–?Мой день?
   –?Зарядки ты не делаешь?
   –?Н-нет, – созналась Зория.
   –?Я так и знал, – оживился папочка, прогоняя облачко серьезности. – И правильно! Что ты, кинозвезда какая, чтобы терзать себя соблюдением нормы?
   –?Ах, это так трудно – соблюдать норму, – вздохнула Зория. – Чем она проще, тем труднее.
   –?Да, пожалуй, норма – есть нарушение нормы, во всем: в еде, питье, распорядке дня, а соблюдение ее – редчайшее исключение. Солнцу, однако, не надоедает вставать утром. Но, согласись, делай ты зарядку, тебе сейчас было бы легче на роликах. А со временем это станет важно и для ног.
   Они встали и направились в сторону дома.
   –?Знаю. Я обязательно займусь, – обещала Зория. – С завтрашнего дня.
   –?Считай, твое завтра наступило сегодня, – сказал отец. – Я тоже знаю, как жить правильно от рассвета до заката, но так и не сумел применить знание на практике. Все думал: завтра, завтра. А для этого надо быть Пифагором, йогом или монахом на Тибете или Афоне.
   Еще день родители и дочь вместе завтракали, обедали, гуляли, ездили на родные могилы – ворошили старое. Сетовали старики, что остались под конец жизни почти сиротами. Дочка больно делами схвачена, да они и понимают: дети, муж-каторга, экономический кризис, спасибо, звонит, пишет, и вот по первому зову примчалась. А им климат менять не под силу. Не всякий саженец вынесет пересадку, а уж старое дерево – и подавно.
 
   В аэропорту с Зорией, в окружении отца с матерью, подоспели попрощаться тетя Зоя и тетя Аня – да с большим букетом сирени.
   –?Ой, право, – растрогалась Зория, – будто в последний путь провожаете!
   –?Этого никто не знает, – отвечали тети, вытирая слезы в уголках глаз.
   Отец изрек напоследок:
   –?За то, что приехала, Зория, я тебе увольнительную даю. От моральной обязанности приезжать на мои похороны освобождаю. Считай, что ты выполнила свой дочерний долг с гораздо большей приятностью для меня, чем если бы за ящиком с моим каркасом плелась.
   –?Ну, это я уж сама разберусь, – ворчала Зория. – Ты, главное, не век живи!
 
   Но когда отец все-таки заснул и не проснулся, как предвидел, в ближайшие три года – сдало сердце, которое давно пошаливало, но он скрывал, – текст телеграммы был короче предыдущего: «Вчера схоронили отца». Так распорядился он сам, чтобы сдержать данное тогда, в аэропорту, слово.
 
    2005 г.

Осенний этюд

    Уличному музыканту по фамилии Лаптев

 
   Ливень зашторил окна автомобиля сплошным мутным потоком – в мире бушевала холодная осень. А в салоне автомобиля сидела юная леди, играла стереомузыка и было тепло, точно у камина. Как и полагается истинной леди, она была аккуратно причесана, в меру напудрена, с тщательно накрашенными темно-коричневой помадой губами. И музыка, заполнявшая автомобиль, этот инопланетный корабль комфорта в колючем неуюте мира, тоже была истинной музыкой: под электроорган тянул свою нить Ариадны саксофон, вел, уводил узкими тропками в заколдованную страну стройных звуков, гармонии и обнаженных чувств. Его звук полосовал нервы, точно тонкое лезвие бритвенного прибора. Так и хотелось взять этот прибор и провести по горлу. Или за неимением оного застрелиться. Что еще безупречнее.
   Тонкие пальцы с ухоженными, но ненакрашенными ногтями, потянулись к «бардачку», щелкнули замком, пошарили и извлекли оттуда браунинг. Вслед за браунингом выпала пачка сигарет.
   Юная леди вспомнила, что она купила их однажды, чтобы покурить, да так и забыла. Она никогда в жизни не курила. Даже не притрагивалась к сигарете. Но теперь надо же покурить. Даже смертникам разрешают. А уж ей почему не попробовать напоследок?
   Она закурила – благо в автомобиль вмонтирована зажигалка, не то пришлось бы отправляться на поиски огонька. Дым своими кольцами, змеями, арабесками переплелся с тропами, по которым вел саксофон, сделав путешествие совсем фантастическим, как во сне. «Да, – выдохнула юная леди, – иногда сигарета становится воплощением невыразимой грусти», и приставила пистолет к виску. Раз, два, три, закрыла глаза, представляя жизнь в заколдованной стране музыки, куда всякий раз ее созвучия похищают душу, и медленно, с улыбкой упоения, не видя сверкнувшей молнии, нажала на курок.
   Одновременно грянул гром, в инопланетный корабль врезался астероид, леди кинуло на руль, пуля прошла мимо виска и пробила крышу. Выстрел потонул в общем грохоте.
   Совершая маневр на стоянке, окруженный стеной дождя, потеряв видимость, врезался в автомобиль леди громоздкий джип. Водитель выскочил из него, как из субмарины, и кинулся к пострадавшей. Рванул дверцу и вытащил леди из-за руля. Она была смертельно бледна. Дождь, как холодный душ, приводил ее в чувства, смывал пудру, помаду, размывал прическу. Она стояла перед своим нечаянным спасителем, который и не подозревал, что спас ей жизнь, стояла, опершись на машину, а он – перед ней, и оба не замечали хлеставшего как из ведра ливня. «Так вот она, заколдованная страна», блаженно догадалась юная леди.
   В небе, обложенном тучами, как Козельск монголо-татарами, протерлась дыра и наполнилась рассеянным, матовым светом. Свет пролился на дождь, осеребрил его нити, и нити искрились над головами леди и ее спасителя, не замечавших над собой хоровода прозрачнокрылых амуров. А это были именно амуры в потоке радуги, очертившей полукруг до земли над двумя единственными людьми, пораженными их стрелами сильнее, чем ударами грома.
   Пронзительно, неумолимо ликовал саксофон.
 
    16.10.2004

Письмо ангелу

    Дорогая Таисия!
   Сегодня двадцать первое октября, день твоего Ангела. Поздравляю. Отставляю в сторону все обиды и поздравляю, не могу не поздравить. Ведь это был наш день. Двадцать первого мы познакомились, двадцать первого поженились, двадцать первое стало нашим Днем Любви, который мы чтили и посвящали друг другу, как посвящают Богу день субботний. Двадцать первого, «куда бы нас ни бросило судьбиной», мы все оставляли и устраивали наш праздник, чистый от каких-либо упреков, обид – их мы выясняли, и они исчезали, как тучки от ветра. Никаких обид и претензий, этих черных камешков, которых нельзя накапливать, не должно было оставаться в такой день, когда ты родилась для меня, я – для тебя, наши пути схлестнулись, и мы думали, навсегда.
   А сегодня после нескольких лет на медленном огне понимающего молчания я снова посвящаю этот день тебе. Но только сегодня не буду больше молчать.
   Ангел мой, я знаю, что ты осталась одна. Твой приятель, тощий тип, с которым ты провозилась все это время, исчез, наверняка бросив тебе в лицо несправедливые оскорбления. Вижу, как живую, перед собой эту сцену: его физиономию глупой лисы, озлобленной тем, что с тебя больше нечего получить, и твое лицо, под маской гордости и презрения прячущее обиду, растерянность, боль. Представляю холодные подлые слова этого субчика… Прости, ангел мой Таисия, если обидел тебя. Но я с превеликим удовольствием надавал бы ему по тощей тупоглазой морде. Мне гадки мелкие, пресмыкающиеся душонки, которые утверждаются за счет женской слабости. Ей-богу, лучше выйти на панель, чем вступать в отношения с таким ничтожным типом «себе на уме», мягком житейском умишке, не превышающем планки вот именно глупой лисы, знающей только, где ухватить, выгадать, утащить.
   Еще раз прости, дорогая, но я с горечью наблюдал за вашей эпопеей и не вмешивался, полагая, леший его знает, – а вдруг ты счастлива? Вы, женщины, – загадочнее техники. А я всегда желал тебе счастья. И даже в наших диких ссорах, в моих жестоких словах было одно желание вернуть тебе благоразумие, а мне – тебя, чтоб сделать счастливой.
   Милая, дорогая, теперь ты закрылась в четырех стенах, килограммами расходуешь валидол и не звонишь этому типу, даже если знаешь куда. Ты привязалась к нему, чтоб досадить мне. А что же вышло? Наказала себя. Но я-то не хочу тебя наказывать. И не хочу, чтоб ты наказывала себя, хоть женское достоинство – тяжкий крест, и от него не избавиться, даже если упасть в ноги умолять, плакать, просить прощения. Потом становится еще тяжелее и обиднее нести этот сучковатый крест. Ведь ты не пойдешь в компанию развеяться, побалагурить, да и растеряла, небось, друзей, сфокусировавшись на негодяе. Или это он тебя со всеми перессорил? Одинокая женщина беззащитна перед такими ловцами. Ее одиночество – их пособник и сообщник.
   Я предлагаю тебе встретиться. Как будто наступило вечное двадцать первое. Оставь за бортом горький опыт, разочарование и обиды. Твоя «левая» история – это ожог на палящем солнце нашей любви. Прощать – душевное величие. Ангел мой, я исцелю твои раны! Я накопил для этого достаточно и мудрости, и сдержанности. Жду тебя в воскресенье на нашем месте. А прибегнул я к вымирающему в наш век электроники динозавру – эпистолярному жанру – из опасения, что ты повесишь трубку, не выслушав. Да и можно ли сказать о чувствах пластмассовой трубке? Тем более услышать сказанное еще раз… по настроению. А мне разве угадать, когда оно на тебя нашло?
   Жду тебя, с нетерпением смотрю на минутные стрелки, дорогая Таисия!
   Твой единственный благоверный. Мы ведь не довершили развода. Это нам было не нужно. Мы это понимали.
   Еще раз с Днем Ангела!
 
   Когда пришло это письмо, Таисия приняла пузырек сердечных таблеток. Но, прочитав его, сама вызвала «скорую помощь».
 
    21.10. 2002

Мама

   Она вошла в запущенную холостяцкую комнату слишком румяная и синеглазая, с чересчур мягкими ямочками на щеках, слишком веселая и смеющаяся для медсестры.
   Джафар, лежавший лицом к стенке, начал грузно поворачиваться. Он – представитель горной республики – был аспирантом и сумел выбить себе в общежитии отдельную комнату. То есть как выбить – здесь вторая койка и за ней числился жилец, такой же аспирант, но обитал он где-то на квартире или у новой жены, получая с Джафара полквартплаты; и оба были довольны: у обоих было отдельное жилье. Не то Джафару сейчас совсем пришлось бы туго: он подхватил какой-то гнусный грипп, раскалывалась голова, ломили кости, одолевали позывы на рвоту и резь в брюшине. Был врач и предписал курс лечения. И в порядке этого курса пришла, не постучавшись, медсестра. Джафар увидел ее – цветущую, белокурую – и обиделся. Как перед нею штаны спускать? И что у него тут – именины, чтобы такую праздничную конфету присылать?
   Она бодро и уверенно прошла к столу, поставила на него белый с красным крестом чемоданчик и звонко клацнула замками.
   –?Ну-с, молодой человек, даже не услышите! Точно комарик укусит!
   Она достала шприц, ампулку, сбила с нее точным щелчком колпачок и втянула через иглу прозрачную, как воздух, жидкость.
   Джафар лежал неподвижно и, насупившись, следил за ее движениями.
   –?Вы напрасно кочевряжитесь, молодой человек, – сказала она строго, увидев его мину. – Этот вирус не в кошки-мышки играет, а косит людей, даже таких насупленных, как вы.
   Но Джафар не поверил ее строгости, потому что лицо медсестры выглядело веселым, а на губах сияла улыбка.
   –?А вы у меня не один, – призвала его к гражданскому долгу медсестра.
   Джафар не двигался.
   –?Вот не знала, что этот вирус поражает еще и слух. И как у вас тут темно!
   Она положила шприц на чемоданчик и одернула на окне серую штору. Джафар зажмурился. Медсестра повернулась и увидела на стене напротив у изголовья Джафара портрет молодой женщины, на который упал свет.
   –?Ах, какая красавица! – воскликнула медсестра.
   –?Правда, красавица? – сел и как-то расслабился Джафар.
   –?Необыкновенная красавица! – снова воскликнула медсестра, хотя с точки зрения канонов красоты у женщины на портрете и нос был немного картошкой, и губы с одной стороны тоньше, чем с другой. Но в целом, в гладко зачесанных, с волной на лбу волосах, в затененном овале и больших черных, опушенных мягкими ресницами глазах, – в целом это была красавица. Она смотрела просто и свободно, темное платье ее озарял белый воротничок.
   Медсестра не отрывала от портрета глаз. Ее смеющиеся, веселые глаза еще залучились радостью.
   Джафар посмотрел на нее и сказал то, чего никогда никому не говорил:
   –?Мама. Это моя мама.
   –?Молодая! – воскликнула медсестра.
   Просто говорить, не восклицая, она не могла: сила и радость бытия неукротимо рвались из нее наружу.
   –?Это ее последняя фотография, – траурно произнес Джафар и отвел глаза от медсестры.
   –?Как?! – стушевалась, не поверила она.
   –?Моя мама умерла, когда мне было три года.
   –?Ах, какое несчастье! – воскликнула медсестра, и весь напор ее жизненных сил перелился в выражение горя и сострадания. – Какое несчастье!
   У Джафара заныло и дрогнуло сердце.
   –?Умерла во время родов. Нужно было выбирать, кого спасать: мать или ребенка. Она выбрала ребенка, моего брата. Отец потом женился, и у меня стало десять братьев, а матери ни одной!
   –?Как она была не права! – воскликнула с болью медсестра.
   Джафар схватил ее за руку:
   –?Спасибо вам, спасибо! Она не должна была оставлять меня одного, у нее потом могли быть другие дети, а у меня не могло быть другой матери! Но она тогда не думала обо мне!
   –?И такая красавица! – с рыданием в голосе произнесла медсестра.
   Джафар закрыл лицо руками и отвернулся к стене.
   Он не слышал, как ему сделали укол. И только когда медсестра, беззвучно закрыв чемоданчик, на цыпочках подошла к двери, он повернулся и спросил:
   –?Правда, красавица?!

Рождение марьянизма

   Он был высок, художник Ян, и горб его, благодаря росту и длинным волосам, не был заметен. Горб скорее прочитывался по ненормально обезьяньей длине рук, свисающих до колен.
   Художник Ян одевался тщательно; всегда, когда ждал кого-нибудь, завязывал на груди бархатный бант и волосы укладывал в локоны.
   Когда-то его любовь была холодно отвергнута неприступной красавицей; даже не отвергнута, а не принята во внимание или принята как само собой разумеющийся цветок, брошенный к ногам ее красоты. С тех пор художник жил монахом, чурался женщин, а весь пыл нерастраченного сердца вкладывал в картины. Он любил на них розоватый рассвет, поля, задремавшего на полотне пастуха и посох, забытый в небе. И публика любила его картины живой природы, утраченные в городах, где люди не замечали неба и забыли, что ветер может пахнуть степью.
   Мастерская художника Яна соответствовала масштабам его известности и занимала мансарду большого дома; на белых стенах ее висели картины старых мастеров и русские иконы.
   Сегодня Ян ждал на сеанс некую даму, приславшую письмо с заказом на портрет. К письму прилагался чек в качестве аванса, и Ян был шокирован такой самоуверенностью и циничностью дамы, подписавшейся именем Мара. Но именно эта самоуверенность и заинтриговала его: либо она, эта Мара, необыкновенная красавица, либо жирная баронесса от торгашей.
   Ян позвонил по номеру, указанному в письме; ответил медлительный грудной голос, и он назначил этому голосу час и день сеанса.
   –?Такую же, – подумал Ян, – надо будет подобрать портрету раму: медлительную, грудную, только из какого дерева?
   Он назначил сеанс на утренние часы, когда солнце светило в окна мастерской и давало достаточно света, чтобы заниматься живописью. В прихожей зазвонил колокольчик (серебряный – Ян не терпел механических звуков), Ян замер, наслаждаясь тем, как умирает звон, и пошел открывать.
   На пороге стояла женщина в длинном черном плаще и шляпке-таблетке с густой черной вуалью на лице. Ян почувствовал досаду оттого, что не может сразу узнать, кто же она, красавица или баронесса.
   Он пригласил даму войти и предложил ей кресло, откуда она будет и позировать. Она села, не снимая плаща и шляпки.
   Ян подошел к окну, открыл форточку и вдохнул свежего утреннего воздуха.
   –?Думаю, одного сеанса будет достаточно, чтобы написать ваш плащ и шляпку. Правда, я не художник-модельер и не в восторге от этого жанра. Да и речь шла о портрете, поэтому я вообще могу считать наш договор недействительным. В самом деле, вот ваш чек…
   Он повернулся, чтобы идти к столу за чеком и отдать его владелице – она сидела в белом платье, плащ и шляпка лежали у ног. Она испытующе смотрела на художника: поражен он или не поражен, побледнел или залился краской?
   Ян почувствовал, что бледнеет. Красота перед ним была безукоризненная: белое платье стягивало высокую грудь и бедра, шею мягко очерчивало жемчужное ожерелье, в ушах подрагивали розовые жемчужные капли, рыжевато-золотые волосы были зачесаны в изящную прическу. Густые ресницы затеняли огонь в черных глазах, а уста открыто горели красно-янтарным цветом.
   У Яна заныли руки: скорее за кисть, работать!
   Чтобы скрыть свое волнение, он подошел к креслу и зачем-то поднял с пола вуаль.
   –?Что ж, наш контракт состоится при одном условии. Пока я не закончу портрета, вы не должны на него смотреть. И сколько сеансов понадобится, точно сказать не могу.
   Мара улыбнулась, и улыбка ее оказалась по-детски радостной.
   –?В таком случае вы не обяжете меня приходить все время в одном и том же платье?
   –?Это как вам угодно. Но и я тогда изображу вас в наряде на мое усмотрение.
   Ян склонился над холстом. Он не взял в руки ни уголька, ни кисти, только водил у холста ладонью, время от времени останавливался, смотрел на Мару, прищурив глаз. Когда портрет перед его умственным взором был готов, он взялся за карандаш.
   Мара следила за его движениями, угловатыми, уверенными и резкими, и думала о своем женихе. Он был исправным человеком, успешно шли его дела в беличьем колесе бизнеса, на все праздники он подносил ей дорогостоящие ненужности и собирался объявить об их помолвке по завершении текущей сделки. Тогда у него появится возможность купить большой дом с садом, как принято у людей его круга. Без дома и сада он жениться не мог. Дом, сад, Мара входили в один комплект. От этой прагматичности ее немного коробило, но ничего не поделаешь, такова жизнь.
   Ян был полной противоположностью ее жениха; как он вознегодовал на ее плащ и шляпку, как побледнел и скрыл, какая дикая у него пластика – никаким смокингом, никаким бантом не скроешь. В Яне (она почувствовала прежде, чем поняла) дремал вулкан. Один подземный толчок – огненная магма закипит и вулкан проснется. Мара едва сдержала стон при мысли об этом. О, сколько бы она отдала, чтобы стать этим толчком!
   Ян стоял в своей мастерской перед мольбертом, но в мастерской перед мольбертом его не было: он весь погрузился в пространство холста. Он не просто рисовал лицо Мары – он владел им. Касался ее волос, целовал уголки глаз, гладил нежный, с золотистым пушком овал, ощущая теплую мраморность кожи кончиками пальцев. И от этого Мара на портрете получалась прекраснее Мары в кресле, потому что на портрете художник любил ее. Впрочем, это было короткое самозабвение, когда он посмел сравнить творение природы с творением рук человеческих. Он знал: Бог все, что создает, любит. И любит с глубоким, перманентным спокойствием, которое больше, чем страсть.
   –?Всё! – откинулся Ян от портрета. – На сегодня всё.
   Мара выжидающе смотрела на него.
   Ян опустил глаза:
   –?Нет. Нельзя, мы же договаривались.
   Он подал Маре плащ и помог одеться.
   Когда она продевала руки в рукава, ее жемчужное ухо, шея в мягких золотистых волосках на мгновение оказались у его губ, он мог бы молниеносно поцеловать их, она бы даже и не поняла или сделала вид, что не поняла; это втрое было бы даже любопытно проверить, если бы не…
   –?До свиданья, – повернулась к нему Мара и опять выжидающе посмотрела.
   –?До свиданья, – ответил Ян и открыл дверь.
   Мара неохотно направилась к выходу.
   –?А-а?.. – остановилась на пороге.
   –?А следующий сеанс завтра в это же время, – предупредил ее вопрос Ян, поклонился и закрыл дверь.
   Ее шаги на лестнице стихли.
   Ян бросился к портрету. Да, он, конечно, поцеловал бы ее и проверил, как она к этому отнеслась, если бы не портрет. Она ушла, но осталась; еще не вся, еще только часть, выходящая из полной, молочной белизны холста – пены морской, в таком незаконченном виде в ней было даже больше недоговоренности, космической тайны, чем в живой Маре. Он увидел эту тайну, выявил. А что живая Мара? Здесь, на холсте, она поймана, как бабочка в коллекции энтомолога, и останется такой навек, даже когда ее самой не будет. Да и потом, Мару не Ян создал, а портрет Мары – это его, его творение! А разве собственное творение не дороже художнику, чем весь мир и все живущее? Дороже чего угодно: друзей, детей, жены, дома. Только было бы место под солнцем его творениям, разумеется, бессмертным. На меньшее он не согласен.
   Ян вывел тоненькой кистью прядки на шее на портрете и набросал общие черты пейзажа на заднем плане.
   На следующее утро Мара пришла в черном платье с узким глубоким вырезом-стрелой, в глубине которого между грудей сверкал большой крест, а на шее была повязана черная бархатная лента.
   Ян закрыл лицо рукой, будто у него болела голова, но это затем, чтобы не сорвать сверкающий, подмигивающий вспышками крест (сорвать бы! какая ж ты христианка, язычница ты, меня не обманешь, язычница!). Ян схватил кисть и провалился в портрет.
   Мара сидела неспокойно, шумно вздыхала, закидывала ногу на ногу, поправляла крест, бархатку. Ян не сделал ей ни одного замечания, не проронил ни одного слова. Кисть летала в его руке, как дирижерская палочка.
   –?Так. На сегодня довольно, – сказал он, не отрывая глаз от портрета. – Вы можете быть свободны.
   Мара перестала вертеться.
   –?Однако. Условие у вас адское. Хоть краешком глаза…
   –?Нет, нет! – как перед надвигающейся лавиной поднял перед ней руки Ян.
   – Но почему! Это не только неудержимое женское любопытство. Мне еще нравится следить за тем, как вы работаете. Мне даже хотелось бы держать вас за руку, когда вы водите кистью, – она взяла его за запястье. – По мне бы шел некий ток, и я бы тоже участвовала в… – она хотела сказать «процессе», но слово показалось ей слишком механическим, она запнулась.
   –?Чувстве, – подсказал Ян. – Художник пишет чувством. Краски, карандаши – это лишь инструменты.
   –?Чувстве! – повторила Мара: именно это слово она искала.
   –?Завтра, – поклонился ей Ян, – в это же время я жду вас.
   Мара хотела возмутиться: как? и это все? и я могу идти?
   Но он стоял в такой почтительной и в то же время не терпящей возражений позе, что ей ничего не оставалась, как уйти.
   Оставшись один, художник до вечера колдовал над портретом. Он вызывал к жизни пейзаж, который должен был стать миром, где будет обитать его креатура, плоть от мысли его – она-то уж никогда не отвернется от его любви.
   На третий день Мара явилась во всем прозрачном. Легкая ткань драпировала, но не скрывала красоту тела, особенно выигрывала грудь – два упругих танцующих шара, от центра которых лепестками лотоса расходились складки тонкого одеяния; под ними, как обрыв в бездну, – осиная талия. Предплечье было схвачено тугим браслетом в виде змеи. Лоб обхватывала узкая лента.
   –?Вот этого не надо, – бесцеремонно снял ленту Ян. – Перебивает линию.
   Он безучастно скользнул глазами по груди Мары, талии, отшвырнул ленту и загородился мольбертом.
   Мара ушла в кресло; она негодовала, задыхалась от негодования: как он смел? ничего не сказал? неужели ему все равно? раздеться? но ведь он не заметит?
   Ян погрузился в работу.
   В нем росла уверенность, что эта женщина никогда не полюбит его. Ей угодно только поиграть с ним, испытать силу своей прелести, а потом, когда ей это надоест, бросить его, униженного и разбитого. В этом и состоит ведьмовское в женщинах – разбить и бросить. Как не нужную изношенную вещь, ненужную больше никому, потому что после того, как человек испил ее чар, он уже другую полюбить не сможет и не захочет. Ежели удалось это, значит, она прекрасна и всемогущественна. А не удалось – вот и комплекс девичьей неполноценности, а с ним и страсть к эмансипации. Эмансипация – ни что иное, как желание утвердиться в мире мужчин за счет любых средств, кроме красоты, которой обделили. Художник Ян это познал на собственном горбу и больше никому не позволит испытывать на себе силу своих чар. Он не подопытный кролик. Он завладел этой самоуверенной красавицей больше, чем какой бы то ни было любовник: нарисовал ее, следовательно, он знает, какие у нее ключицы, шея, какие у нее упругие…
   –?Всё! – прервал он поток своих мыслей и вздрогнул от звука собственного голоса. – Это был последний сеанс.
   Мара вскочила и с криком «Значит, можно взглянуть!» подбежала к картине раньше, чем Ян успел ее чем-либо закрыть. Подбежала – и будто ударилась о стену.
   На портрете среди холмов мистического пейзажа возлежала юная богиня; складки ее одеяния перетекали в серебристый ручей, на горизонте вставало солнце, заливая теплым светом холмы и формы богини, очень похожей на Мару. Но в ней не было натянутости и манерности Мары, она была спокойна и свободна. Глаза и губы слегка улыбались. От нее веяло покоем и безмятежностью.
   Мара побледнела:
   –?Вы хотели польстить мне портретом? Да?
   –?Ну-у, – неопределенно промычал Ян, все еще погруженный в работу, – не портрет, это скорее картина.
   –?А знаете ли вы, что более удачным изображением можно польстить дурнушке, уродине, а красавицу этим можно только обидеть?! Это все равно, что сказать да еще показать ей, что она далеко не совершенство, что кто-то красивее ее!