И вот однажды Саша и говорит:
   — Хочешь с Рубцовым познакомиться? Л и ч н о! — На последнее слово он надавил. Я долго смотрел на его цыганскую шевелюру и молчал. Однако в голове переталкивались недоверчивые мысли: разыгрываешь, мол, землячок. Расколоть на “Три семерки” хочешь? Так я и без розыгрыша согласен…
   — Да ты что, не понял, о ком говорю?
   — Да ладно тебе, — все еще не верил я. А надо сказать, что у Рубцова тогда только-только вышла в свет его “Звезда полей”, сразу же очень крепко тряхнувшая тогдашний поэтический мир, и автор ее для меня, опубликовавшего к тому времени лишь куцую подборку в журнале “Урал” да несколько стихотворений в свердловской прессе, казался недосягаемым. Мне как-то и не верилось, что Рубцов — мой современник, что с ним можно, как Саша сказал, познакомиться лично, что и он учится (чему же такого кудесника слова можно научить?) у тех же профессоров, что и я.
   Убедившись наконец, что Саша не врет, я заволновался:
   — А удобно ли? А не пошлет ли он подальше?
   — Да что ты, Николай — простецкий парень. Я вот тут (а стояли мы в общежитском коридоре, возле кухни) картошечку в мундирах сообразил. Так что и порубаем с ним вместе.
   — Ну уж нет. На готовенькое я не согласен. Ты пока доваривай картошку, а я мигом в магазин сбегаю. Знакомиться, так уж по-русски…
   “Звезды полей” к тому времени у меня еще не было, нигде не мог купить. А тут… Выскакиваю из общаги, и только направо к магазину повернул, а навстречу от троллейбусной остановки — Юрка Конецкий, еще один дружок из Свердловска.
   Здороваюсь, а в руках-то у него, вижу — рубцовская книжка, читал, видимо, в троллейбусе.
   — Ты иди в нашу комнату! Только у вахты не задерживайся, как будто и ты свой. А я сейчас, только в магазин сбегаю. Отметим твой приезд. — У Юрки аж глаза заблестели от такого гостеприимства. — Это у тебя что, Рубцов? Дай-ка. Пока в очереди за бутылками стою, взгляну.
   Милый Юрка от предвкушения застолья и Рубцова не пожалел!
   …В свою комнату я, конечно же, не спешил. Спешил со свертками к Сашке на кухню.
   В комнате, куда мы вошли, Рубцов сидел один. Сплошными, как бы без зрачков, черными глазами Николай скользнул по мне, по моим, торчащим из-под каждой руки, сверткам и вопросительно уставился на Петрова.
   — Вот познакомься, — Саша поставил прихваченную довольно грязным полотенцем кастрюлю, исходящую паром, на стол, — Толик Азовский, мой земляк. На втором курсе учится. И, словно бы отвечая не незаданный Николаем вопрос, добавил: — Свой парень.
   Николай встал и подал мне маленькую, но крепкой кости руку. Коротко сказал:
   — Рубцов, — а потом, вероятно, почувствовав, что фамилия прозвучала не к месту официально, сгладил помягче: — Николай.
   — Знаю, — задето буркнул я и, почему-то сразу перейдя на “ты”, выдал: — Давно за тобой слежу.
   Уловив в рубцовском взгляде удивление из-за этого “слежу”, открыто рассмеялся:
   — Да не за тобой слежу, а за твоими стихами. И в “Юности”, и в “Октябре” читал. И книгу вот твою раздобыл, — я непроизвольно хлопнул по карману пиджака.
   — А ну-ка дай, — заметил Рубцов мой жест. В голосе его прозвучало резковатое нетерпение. Я с недоумением протянул ему “Звезду полей” и… просто опешил. Николай резко, одним движением, вытряхнул книгу из суперобложки и довольно злобно разорвал последнюю на мелкие кусочки. Я выхватил у него оголенную книгу и быстро засунул обратно в кар-ман. Подумал, что и ее та же участь ждала. В Литинституте все бывает!
   — Не бойся, не изорву, — успокаивающе усмехнулся Рубцов, видя, с какой торопливостью я застегиваю карман на пуговицу. — Рисунок на обложке-то просто ужас. Вот я по мере сил и борюсь с ним. — И Николай стал смеяться, да до того звонко, что не поддержать его было просто невозможно. А рисунок-то, и действительно, был, как говорится, не блеск. Своим кубизмо-абстрактным нагромождением деталей он ну никак не выражал сути такой простой русской книги.
   Сели за стол. Николай оказался не очень-то разговорчивым собеседником, больше гмыканьем поддерживал наш с Сашкой треп. Но на анекдоты, особенно если они не слишком заумные, реагировал всегда безотказно — своим колокольчиковым смехом… И можно бы сказать, что ужин проходил вполне задушевно, если бы я, увлекаясь иногда своей болтовней, не замечал на себе его серьезный, оценивающий взгляд. Как я убедился потом, болтунов, особливо “дюже ученых”, он терпеть не мог. Помню, при одном застолье, довольно обширном и вширь, и ввысь, у нас такой “научный” разговор о нашей родной литературе шел
   такие мудреные словечки блистали в нем, что без толкового словаря не сразу все и поймешь. Особенно один наглаженный товарищ старался. Уж так он своей эрудицией сыпал, что никому и слова сказать не давал. Да и где еще он мог высказать свои умные мысли? Печатать его интеллектуальную поэзию почему-то не спешили, а выразиться, просветить кого-то (хоть нас, темных) ему очень хотелось. Не зря же он до Литинститута еще один вуз кончал! Вот и распускал перед нами перышки всех цветов. А Николай, хмурясь, слушал, слушал (наверно, час молчал), да вдруг как выдаст какой-то монолог минут на пять, состоящий из одних философских терминов, да так выдал, что отглаженный товарищ аж привял у нас на глазах, совсем серым стал.
   Летели годы — 68-й, 69-й… Многое было в них, но почти на всех сессиях я встречался с Николаем Рубцовым. Одно время даже жили в одной комнате. И был он совсем не таким (по крайней мере, для меня), каким представляют его сейчас во многих статьях-воспоминаниях: он-де и мрачный, и сложный был… Мне кажется
   можно было. Помню, рассказал ему однажды, как с его стихами познакомился. И попросил рассказать, где и как написал он стихотворение “В горнице” (“В горнице моей светло…”). Высокий смугловатый лоб его как-то сразу посветлел, сплошные черные глаза потеплели:
   — В лесу грибы собирал. Рыжиков тогда много было. Целый короб насобирал и присел покурить у лесной сторожки (что это за лесная сторожка была, я так и не спросил. Перебивать не хотелось). Сижу, курю, думаю о разном. На душе и грустно, и хорошо. Маму вспомнил. Лицо ее совсем забыл, но вот кажется все, что оно грустным и светлым у нее было. Тут и слова пришли…
   Надо сказать, что говорить о грибах мы могли с ним бесконечно, как болельщики о футболе. Оба заядлые грибники были. Как начнем с ним про “грузди, обабки, рыжики, синявки”, другие из комнаты уходили — слюнки текли. Приходилось иногда и изменять кое-что в родных грибных местах. У нас, в бажовских полевских лесах, никогда рыжиков много не росло, а в рассказах я иногда ведрами их домой носил. Ну да кто
   уж в таких делах не без греха…
   Видел я Николая и в порыве творческой радости. Заскакивает он как-то в комнату (только что с вокзала приехал, билет в родную Вологду в предварительной кассе купил), а сам — аж сияет весь.
   — Слушай, я экспромт сочинил, пока в троллейбусе ехал, — закричал он еще с порога: — Я уплыву на пароходе, потом поеду на подводе…
   Не можем мы, пишущие, чутко-осторожными друг к другу быть. Если что не по тебе, надо сразу же правду-матку высказать. Да погорячее, чтобы “дошло”. Вот и я тогда. Еще не утихло радостное, стосковавшееся “И буду жить в своем народе!”, а я уже с замечанием:
   — Что это у тебя за строка — “Потом еще на чем-то вроде”? Для рифмы, что ли?
   Радостное возбуждение у Николая сразу на убыль пошло. Смотрит на меня своими сплошно-черными, чё, мол, тут непонятного? А потом, подумав, тихо так говорит:
   — Да как ты не поймешь? Я ведь не знаю с е й ч а с, что там за оказия мне подвернется.
   Помню Николая и беззащитно-грустным. Как-то после окончания сессии собирался я домой, в Свердловск. Николай почему-то не торопился в свою Вологду, хотя сессия у него тоже кончилась. Сидим вдвоем (все поразъехались уже), не спеша “посошок” потягиваем. Грустно было. Под настроение я и пожаловался Николаю, что дома не все у меня ладно — жена болеет,
   квартиры своей нет. Николай сочувственно помалкивал. Потом вздохнул тяжело и говорит:
   — Ничего. Обойдется. У тебя хоть какой-то, да все же тыл есть. Ждут тебя. А у меня и того нет — как говорится, ни дома, ни лома. Ехать бы вот надо, а к кому, кто ждет? По друзьям все мотаюсь. Надоел, поди, всем до чертиков…
   Как резанули меня эти слова его. В первый раз слышал от него такое. Никогда не жаловался он на свое житье-бытье. Захотелось как-то помочь ему, забрать с собой. А куда? Сам у тещи на гнилых зубах жил, языком ее неласковым прикрывался.
   …О том, как читал Николай Рубцов свои стихи, написано много. Не стоит повторяться. Действительно, это было какое-то “действо”. Скажу только, что когда он увлекался чтением, то терпеть не мог, чтобы ему каким-либо образом мешали. Резким и злым делался он тогда. Мог и запустить чем-нибудь в мешавшего, а то и просто прогнать всех слушателей к чертям.
   В последний раз видел я Николая Рубцова радостным, когда он сдал госэкзамены. Выскочил из двери, за которой сидела комиссия, и, как мальчишка, “ура” закричал. Всех встречных и поперечных обнимал. Да и как ему было не радоваться, если он из всего своего рода рубцовского первым высшее образование получил…
 
   Николая Рубцова
   Уходит в бессмертье пророк, Посланец сиротского века. Лопаты затихли у ног, Укрыв от ветров человека.
   Разгладили складки у рта, Натуру из рубищ и соли, И сняли беднягу с поста Хранителя слова и воли.
   А мальчик, что мерзлым птенцом Поодаль присел на заборе, С таким же угрюмым лицом Мечтает о палубе в море.
 
   Так недавно случилось со мной, когда вдруг в какой-то злой замороченный час — а добрых часов у нас становится, увы, все меньше и меньше — из гнетущей январской промозглости выплыли и зажили во мне полузабытые строчки Николая Рубцова: “И тихо так, как будто никогда уже не будет в жизни потрясений…” Несколько дней в никчемных заботах, раздражаясь или закипая отчего-то, я бормотал про себя: “Уже не будет в жизни потрясений…” — и обретал желанное душевное успокоение.
   Конечно, я помнил волшебное, тончайшее по настрою и льющейся музыке слов продолжение этих строк:
   И всей душой, которую не жаль Всю потопить в таинственном и милом, Овладевает светлая печаль, Как лунный свет овладевает миром…
   И сами по себе стали вспоминаться другие стихи давно погибшего учителя и друга, пророческий смысл которых в полной мере открылся только сейчас, в дни утрат и потрясений. Их можно цитировать до бесконечности:
   Огнем, враждой земля полным-полна, И близких всех душа не позабудет!.. …………………………………………….. Среди тревог великих и разбоя Горишь, горишь, как добрая душа… …………………………………………………… Что все мы, почти над кюветом, Несемся и дальше стрелой… …………………………………
   ……….. публикациями, близостью к Рубцову и с великим недоумением наблюдал за его тревогами и вечной тоской.
   Николай пытался бодриться, писал шуточные стихи, распевал их в общежитских коридорах, а звучали они все равно грустно.
   * * *
   По давней традиции первокурсники Литинститута в начале учебного года проводят поэтический вечер, показывая преподавателям и старшим товарищам товар лицом. На вечере я продишканил нечто распевно-казачье с густым самогонным духманом, что в ту пору тоже никоим образом не поощрялось, а поэтому неожиданно сорвал толику аплодисментов от скептических слушателей. И тут бесшумно и властно меня взял под локоть кудрявый, грубовато-красивый парень (это был Саша Петров, поэт с Урала, его уже нет с нами), сказал торжественно: “Пойдем! Тебя зовет Коля!” — и потянул к выходу. Никакого Колю я не знал ни во сне, ни вживе, но почему-то понял — идти надо, кажется, даже сердчишко почаще запрядало.
   В институтском дворике возле позеленевшего памятника Герцену стоял приземистый лысоватый мужичок в куцем осеннем пальтишке — ну точь-в-точь колхозный кладовщик — и сверлил меня маленькими пронзительными глазками цвета потемнелой вязовой коры, опушенными почти нарошными девичьими ресничками. “Это же Коля Рубцов!” — еще ближе подтолкнул меня к нему кудрявый. Мужичок еще некоторое время почти с ненавистью вглядывался в меня, а потом вдруг заморгал часто-часто и почти закричал: “У тебя нет России! Есенин пел про
   Русь уходящую, я пою про Русь ушедшую, а у тебя никакой нет!”.
   Последние слова прозвучали почти вопросительно, мне показалось даже, что глаза у Рубцова увлажнились. Я молчал, едва ли не перепуганный. Видно, моя покорливость ему понравилась. Он погладил меня по плечу, улыбнулся какой-то удлиненной забавной улыбкой и сказал совсем ласково: “Ну, пошли с нами!”. И мы пошли пить портвейн.
   В тот же вечер я услышал стихи Рубцова, многие из которых он исполнял своим особенным речитативом под гитару. И пел, и просто читал он очень ясно и отчетливо, неуловимо подчеркивая музыку каждого слова, в такт помавая от груди и вверх маленькой крепкой рукой. Как в водяную воронку, втягивал он душу слушателя все глубже и глубже в свою печаль, да так, что притихшая компания не сразу могла прийти в себя даже после разудалой “Жалобы пьяницы”:
   Ах, что я делаю, зачем я мучаю Больной и маленький свой организм. Ах, по какому же такому случаю Все люди борются за коммунизм?
   Отношения Рубцова с Литературным институтом никак не могли упорядочиться. Обучался он чрезвычайно долго, числился и на очном отделении, и насовсем изгонялся, и восстанавливался на заочном. Когда меня ему представили, он считался заочником, хотя почти постоянно жил в институтском общежитии, будучи гонимым и преследуемым тогдашним суровым комендантом по прозвищу Циклоп, который старался вытурить Рубцова из своих владений, да не тут-то было: сердобольные вахтерши пропускали поэта на этажи, а уж там и терялся как иголка в стоге сена, да еще мальчишески поддразнивал коменданта.
   Тот всегда, как хорошая охотничья ищейка, шел на гитарный перебор, надеясь сцапать нелегального проживальщика, а потом гитара звучала на всех семи этажах и даже в бельевой.
   Мой сосед по комнате снимал квартиру в городе, и Николай часто ночевал у меня на свободной койке, половые матрасы ему изрядно поднадоели, хотя в быту он вел себя более чем непритязательно. Помню, как-то утром, потирая высокий узкий лоб ладонью, он вдруг обнаружил, что два дня ничего не ел. Задумался горестно, потом вспомнил что-то, облегченно засмеялся: “Но ведь пиво-то мы пили? А пиво — жидкий хлеб! Жить — будем!”
   В характере у Рубцова, при всей его тяжелой капризности, была огромная доля детской веселости. Без нее он не написал бы ряда прелестных детских стихов, меньше бы любили и почитали его друзья. Однажды он перепечатывал в моей комнате рукопись новой своей книги “Сосен шум”, и мне в течение десятка дней посчастливилось видеть его милым, трезвым и благообразным. Мы вдоволь насудачились о поэзии. Я, видимо, нравился ему своей откровенной молодостью, влюбленностью в Есенина и в него, тогдашней готовностью день и ночь читать и слушать стихи, и он не притворялся.
   А носить маску этакого мужичка-хитрована из дремучего леса он умел, бродя по вечно слякотной Москве в рябых подшитых валенках или наигрывая на гармошке в богемном застолье незатейливые “страдания”. По институту ходила восхищенная — знай наших! — история про знакомство Рубцова с Евтушенко. Побрел-де наш Коля за гонораром в журнал “Юность”, зашел в отдел поэзии, сидит себе в уголке
   покуривает. И тут в комнату во всем своем блеске, “рыжине и славе” врывается Евтушенко с журналом в руках и кричит: “Кто такой Рубцов? Познакомьте, я хочу обнять его!” А ему Дрофенко или Чухонцев и показывают — вон, мол, он покуривает. И подошел журавлино Евтушенко к Коле, протянул торжественно руку, продекламировал: “Евгений Евтушенко!” Поглядел на него прищуристо Коля, поморгал мохнатыми ресничками, почесал в затылке и ответил: “Навроде что-то слыхал про такого…”
   В действительности Рубцов блестяще знал всю русскую и многое из западной поэзии, например, наизусть читал Вийона. Малоформатный сборник Тютчева всегда носил в кармане пиджака, на какие-то простецко-щемящие мотивы напевал его стихи со слезами на глазах. Кроме Пушкина, вровень с Тютчевым не ставил никого, даже любимого Есенина, справедливо считая, что на уровне Есенина можно все-таки написать несколько стихотворений, а Тютчев недосягаем вовеки. От Есенина, наверное, перенял страстную любовь к Гоголю, по памяти читал его большими кусками и почитал
   за гениального поэта.
   Из современных поэтов, по правде говоря, очень высоко никого не ставил, не захлебывался от восторга. Я видел его почтительным с Николаем Тряпкиным, сам по его просьбе знакомил с Федором Суховым, он уважал их творчество, но не более. В пору нашего знакомства он уже отдалился от кружка поэтов Владимира Соколова, Станислава Куняева, Анатолия Передреева и Игоря Шкляревского. “Они меня свысока любят, — объяснял, — а мне лучше запанибрата, чем свысока”.
   Цену он себе знал, вернее, угадывал. Перепечатав очередное стихотворение, отрывался от машинки и, поблескивая маленькими острыми глазками, размышлял вслух: “Конечно, Есенин из меня не получится. И Боратынский тоже. А вот стать бы таким поэтом, как Никитин, как Плещеев! Ведь хорошие поэты, правда? Русские поэты, правда?” — и мечтательно улыбался. Я по молодости лет предрекал ему, что в русской поэзии он будет стоять выше Плещеева и Никитина, и до сих пор не знаю, так ли уж был неправ.
   О неприютной и нескладной внешне жизни Николая Рубцова написано немало и сочувственно. Его сиротское, детдомовское, корабельное, а потом почти до конца сплошь общежитское житье-бытье даже сегодня, при полной ненужности поэтов обществу, выглядит страшным. Но на моей памяти никаких подачек он ни у кого не просил и права не качал, разве что “стрелял” пятерку-другую по-студенчески. Раз, дотла прожившись, мы ездили к Борису Слуцкому занимать червонец: Слуцкий как-то посетил семинарские занятия в институте и безошибочно отметил стихи Рубцова, с тех пор был к нему благосклонен. Лишь однажды я видел, точнее — слышал, Николая плачущим навзрыд. Поздней ночью, вернувшись с очередных посиделок, он тихонько — в любом состоянии старался меня не булгачить — прокрался к своей кровати, рухнул на нее, поворочался и зарыдал в тощую подушку. Я оторопел и не шевелился. Вдруг он отчетливо произнес сквозь всхлипывания: “Даже у Есенина никогда не было своего угла!” — скрипнул зубами и вскоре затих.
   * * *
   Одна объяснительная записка чего стоит, в которой он объяснил ректору института свое непутевое поведение:
   Быть может, я в гробу для Вас мерцаю, Но заявляю Вам в конце концов: Я, Николай Михайлович Рубцов, Возможность трезвой жизни — отрицаю!
   Когда Рубцова наконец-то широко распечатали, деньгами он особливо не сорил, видно, сказывалась детдомовская привычка, но в неожиданных обстоятельствах любил шикануть. Как-то поздно ночью мы с рязанским поэтом Борей Шишаевым провожали его в Вологду. Растроганный Рубцов купил две бутылки шампанского,
   благодушно повелев нам отыскать стакан. Стаканами и в те времена на вокзалах не баловали, мы вернулись с пустыми руками. “Вот салаги! — удивился Коля. — На что вы годитесь без старого моряка?” Он выудил из величественной мусорной урны открытую консервную банку с рваными краями, небрежно сполоснул ее шампанским, и мы, давясь от смеха и боясь порезаться, выпили на перроне сначала “на посошок”, а потом “стремянную” и “закурганную”!
   Последний раз я встречался с ним осенью 1970 года. Как всегда, по приезде в Москву он остановился в родном общежитии, хотя диплом давно защитил с отличием. На этот раз ему выделили отдельную комнату в угловом уютном “сапожке”. В это время у заочников шла экзаменационная сессия, общежитие гудело, как растревоженный улей. Прославленного Рубцова позвали пировать к себе заочницы. Он приглашал меня с собой, ибо не любил бывать один в женском окружении, тем более что спервоначалу приходил трезвым. На сей раз я мараковал над рукописью и скрепя сердце отказался. Николай презрительно махнул на меня рукой и отправился на женский этаж.
   Про женщин в его жизни я не знал ровным счетом ничего. Он нежно вспоминал свою далекую дочурку, печально напевал про нее свою чудесную “Прощальную песню”, но о ее матери при мне не обмолвился ни словом. Равнодушно наблюдал за нашими скоротечными студенческими романами, чуть, казалось, брезгливо относился к оголтелым поэтессам. Женщинам того круга, где он вращался все эти годы, душа была не нужна несмотря на их рифмованные и прозаические заклинания, а кроме души, да
   и то потаен-ной, глубоко колодезной, у него ничего не было. Поэтому из-за своего самолюбия он поневоле держался с ними заносчиво, а на деле — застенчиво и уязвленно.
 
   Поэт Лев Котюков в своих мемуарах “Демоны и бесы Николая Рубцова” из кожи вон лезет, стараясь переписать прошлое: “Не надо Кожинову уверять публику, что он открыл нам поэта при жизни”. А зачем Кожинову уверять публику? Та публика, которая помнит шестидесятые годы, и без всяких уверений знает, как Вадим Валерьянович ценил Рубцова и любил его поэзию при жизни поэта. Стоит лишь вспомнить его выступления тех лет да заглянуть в его статьи
   А вот еще один домысел Льва Котюкова. Он пишет о Передрееве, который, пожалев для Рубцова рубль взаймы, мысленно произносит: “В арбатский дом, например к Кожиновым, дальше прихожей тебе хода нет”… Я свидетельствую, что Рубцов не раз бывал и в кожиновском и в моем доме. Более того, однажды Передреев, Кожинов и Рубцов приехали за полчаса до наступления Нового года к отцу Кожинова. Были они уже в праздничном состоянии, и более всех Рубцов. Когда же отец Вадима сказал сыну: “Ну Передреев, Бог с ним, а этот чересчур выпивший — нельзя ли без него?” — Кожинов поругался с отцом, хлопнул дверью, и вся компания поехала встречать Новый год в общагу.
   Как снежный ком, с каждым годом нарастает кампания по ревизии судьбы и жизни Рубцова. Вот и Виктор Астафьев к ней подключился и меня помянул несправедливым словом в февральском номере “Нового мира” за 2000 год.
   “Друзья, объявившиеся ныне во множестве у Николая Рубцова, в том числе выставляющий себя самым сердечным, самым близким другом поэта Станислав Куняев, не изволили быть на скорбном прощании. Они как раз в это время боролись за народ, за Россию, и отвлекаться на посторонние дела им было недосуг”.
   Зря Виктор Петрович разбрызгивает свою желчь. Лучше бы написал о том, как он однажды Коле Рубцову не дал переступить порог своей квартиры и, больше того, “помог” ему с лестницы спуститься. Раньше Астафьев об этом охотно и со смехом рассказывал, что многие вологодские литераторы помнят. Сейчас, держа нос по модному ветру “культа Рубцова”, помалкивает. Не буду подробно вспоминать, почему я не приехал в Вологду на похороны. Известие о смерти — дело всегда тяжелое, обессиливающее, надрывное. Не надо бы Астафьеву глумиться над моими чувствами тех печальных январских дней. Откуда ему было знать, что я думал и как переживал нашу общую утрату. Скажу только, что не “посторонними делами занимался”, а некролог по просьбе Белова в “Литературную газету” писал. Собирал подписи друзей и добивался того, чтобы в номер срочно поставили. А что же касается ядовитой реплики Астафьева о друзьях, “объявившихся ныне во множестве”, куда он и меня зачисляет, то добавлю только следующее. Недавно я, будучи в Вологде, с радостью обнаружил в вологодском архиве мои три письма Николаю Рубцову. А я-то думал, что они пропали. Нет, сберег их Николай Михайлович, несмотря на свою безбытную жизнь. Видимо, дорожил ими. Вот они, эти письма, как свидетельство наших отношений.
   Как тебе живется в твоем прекрасном далеке? Скоро ли приедешь к нам, порадуешь нас?
   Пишу тебе не только по велению души, но и по делу. Книжку твою я сдал уже давно в издательство “Молодая гвардия”. Но пока ничего определенного они мне не говорят. В “Знамени” все стоит на месте. Я, видимо, заберу оттуда стихи и отнесу или в “Огонек”, или в “Литературную Россию”. Но я хочу,
   чтобы ты прислал мне еще стихов. Хотя бы из сборника “Душа хранит”, чтобы у меня их было побольше.
   Толя уехал в Грозный вместе с Шемой. Игорь завоевывает Москву.
   Пиши. Привет тебе от Гали.
   Пьем мало, ибо нет ни денег, ни настроения.
   Твой Стасик”
   .
   Здравствуй, милый Коля!
   Несказанно был рад твоему письму и спешу тебе ответить. Успокойся, никаких последствий наше поведение* в ЦДЛ не имело, так как оно затмилось совершенно невероятным фактом: в тот же вечер какой-то крепкоголовый поэт разбил головой писсуар в уборной Дома литераторов. Так что ты остался студентом и Передреев также цел. Со стихами в “Знамени” еще нет ясности. Как только она будет — я тебе напишу.
   Все мы живы-здоровы, чего и тебе желаем. Я даже сочинил несколько стихов. Вот один из них (далее следовал текст стихотворения “Если жизнь начать сначала”. — Ст. К.
   ). .
   Поздравляю тебя с Новым годом. Рукопись на днях куда-нибудь отнесу. Она мне очень пришлась по сердцу. Дай Бог тебе в Новом году новых радостей. Поклон от Гали.
   Обнимаю. Стасик”