Русская культура, опирающаяся на православную традицию, задала совсем иную программу социализации чувственности. Во-первых, человеческая чувственность понимается как находящаяся по эту, а не по ту сторону культуры и нравственности. Следовательно, требуется, выражаясь словами Фрейда, не реактивное подавление чувственности, в духе кантианской этики долга, а ее сублимация — подключение ее энергетики к
нашей нравственной воле. Во-вторых, сама эта сублимация — дело не одной только религиозной морали и аскетики, но всей культуры в целом. Культура должна быть изнутри, без цензурного принуждения пронизана нравственностью, подобно тому как сама наша чув-ственность не безблагодатна, пронизана духовными энергиями и подвластна им.
Поэтому в русской культуре не могла зародиться радикальная программа высвобождения репрессированной чувственности, которая родилась на протестантском Западе. У нас чувственность изначально никто не закабалял: наша чувственность скорее “сентиментальна”, чем брутальна и асоциальна, и в этом смысле всегда выступала союзницей нравственности. Программа освобождения репрессированной чувственности пришла в Россию с Запада. Сам тоталитаризм был
интерпретирован как репрессия чувственности, а освобождение от него — как узаконивание ее безграничных прав. В результате появляется еще один глобальный персонаж — чувственный человек, или, точнее, носитель внесоциальной и вненациональной чувственности — неких инвариантов “либидо”, свойственных всем и всегда. Поколенческий разрыв, на котором так настаивают наши либеральные реформаторы, сетующие на неисправимый менталитет старшего поколения, выступает в этом контексте как разрыв высвобожденного из-под оков чувственного начала со всей предшествующей “репрессивной” культурой. Культура связывает людей, — нашим “реформаторам” необходимо их последовательное разъединение: и по временной вертикали — как разъединение поколений, и по горизонтали — как разъединение людей, превращенных в самодостаточные социальные атомы. Отсюда и формулируется заказ на весьма определенный тип чувственности — тот, что сродни “животному эгоизму”.
Однако надо понять, что та революция чувственности, о которой сегодня пекутся борцы с традиционным российским менталитетом, есть не высвобождение чувственного начала, а новая технологическая обработка его. Здесь мы имеем дело не с принципом laissez faire применительно к человеческой чувственности, не пантеистическое поклонение ей, а технологический активизм, заранее знающий, что ему требуется. Наш национальный тип чувственности и чувствительности формировался посредством сопричастности тем началам, которые сами в себе несли красоту и гармонию. Таким был не обезображенный эксцессами индустриализации
национальный пейзаж — источник лирического вдохновения и ностальгического чувства.
Таким был родительский дом. Когда оценивают такую категорию, как укорененность — во всем ее морально-психологическом значении для личности, не могут миновать темы отчего дома. Достаточно прочитать те страницы “Войны и мира”, где описывается возвращение Николая Ростова в отпуск к родным в начале 1806 года, чтобы понять истоки “почвеннической чувственности” русского человека. При этом речь, как правило, идет о большом доме, о большой семье. Возвращающийся странник не спешит в свою отдельную комнату, озабоченный тем, все ли его личные вещи на месте и не нарушен ли однажды заведенный им порядок. Нет, наш герой ожидает радостного шума, кутерьмы, ласкового тормошения, примет детской памяти, которая по природе своей патриархальна и “соборна”. “Все то же — те же ломберные столы, та же люстра в чехле; но кто-то уж видел молодого барина, и не успел он добежать до гостиной, как что-то стремительно, как буря, вылетело из боковой двери и обняло и стало целовать его. Еще другое, третье такое же существо выскочило из другой, третьей двери; еще объятия, еще поцелуи, еще крики, слезы радости”*.
Вот так накапливается наш особый “чувственный капитал”, связанный с причастностью к единственному на земле месту, которое не может быть предано и продано, не может быть обремененным и заменимым. И венчает эту архитектонику благодатной чувственности великая национальная литература — причастность к тексту родной культуры. Что такое слово родной культуры? Это отнюдь не нейтральная информация, которую можно исчислить в битах. Здесь можно говорить об особом интенциальном характере классического слова — его направленности на то, чтобы ангажировать, сделать причастным, взять за живое. В этом смысле слово нашей литературной классики — столь же рационально, сколь и чувственно: оно охватывает все наше существо, аффицирует и привязывает нас. Только ощутив эту особенность русской литературной классики, мы проникаемся откровением М. Хайдеггера, сказавшего, что “язык — дом бытия”. Утверждать после этого, что язык — средство общения, социального обмена — значит профанировать смысл родного языка. Национальная литературная традиция жива до тех пор, пока наше взаимное восприятие и общение происходят прямо на ее почве, через ее живое посредничество. Пока она живет в нас, нам дано разгадывать в наших знакомых Онегиных и Печориных, Андреев Болконских и Татьян Лариных. И только вооружившись этим наследием, мы способны выступать субъектами общения, активными интерпретаторами встречающихся нам человеческих типов; без этой вооруженности мы обречены быть только объектами чуждого восприятия и чужой оценки.
Таким образом, национальная культурная традиция не есть нечто потустороннее нашей чувственности, напротив, она есть подлинная герменевтика чувственности, высвечивающая в нашем существе источники особых эмоций, избранных точек чувствительности. В этом, собственно, и заключена тайна культурной антропологии; последняя всегда имеет в виду не обезличенного “естественного человека”, а человека, чувствительность и чувственность которого сформирована культурой определенного типа — совокупностью “текстов”, которые освоены им с детства и стали основой его психологической и моральной избирательности. Вероятно, именно это не устраивает тех, кто так
настойчиво адресуется к “нерепрессивной чувственности”, подразумевая здесь чувственность внесоциальную и асоциальную. Технологи, замыслившие изменить нашу национальную “ментальность” во что бы то ни стало, желают, чтобы предлагаемые ими заемные “тексты” читались новым поколением в условиях полной культурной “беспредпосылочности” — в состоянии “чистой доски”. Для этого требуются такие новые средства коммуникации, которые бы исключали две вещи: внутреннюю сосредоточенность и интерпретацию через живое слово. Этим критериям отвечают как раз те жанры, которыми сегодня усердно потчуют новое поколение наши вестернизаторы.
В первую очередь, это детективные сериалы, где зритель или читатель поглощены сюжетом как таковым и где нет настоящих характеров, подлежащих активной интерпретации и сопереживанию. Там, где нет нравственно ориентированных субъектов действия, преобладает механика событий — саморазвертывание сюжета, предполагающее нашу полную пассивность.
Само телевидение как средство коммуникации сегодня по сути мало коммуникативно. Во-первых, потому что зрителям предлагаются преимущественно “картинки событий”, не сопровождаемые аналитическим разбором и борьбой мнений. Во-вторых, потому что телезрители не общаются между собой: их телевосприятие вполне отвечает критерию социального атомизма, которому либеральные борцы с “соборным” началом придают столь большое значение.
Этому же условию социального, а точнее — асоциального атомизма, доведенного до полного отключения социального начала в человеке, соответствует современная молодежная дискотека. Музыка, звучащая там, атомизирует и десоциализирует уже в силу своей оглушительности — перекричать ее невозможно, поэтому участники, оставив попытки общения через слово, импровизируют телодвижениями. И эти телодвижения опять-таки
направлены не навстречу партнеру, не в ответ на исходящие от него импульсы, а в соответствии с ритмикой, заданной извне фонограммой. Все это задает совсем иной вектор нашей чувственности. Она в самом деле обретает черты “животности”, но это вовсе не первозданная “витальность” романтиков неофрейдизма. Напротив, эта чувственность — продукт индустрии, конвейера вселенской маскультуры. Технологи, зарядившие этот конвейер, могут запланировать ритмику, лексику и семантику сотен миллионов “тусовщиков”, не способных противопоставить этой механической программе ничего своего, специфически национального или индивидуального. Несомненно, мы здесь также имеем дело с глобализацией в указанном выше значении: в смысле разрыва с национальным культурным консенсусом и уходом во внешнюю, предельно разряженную среду.
Такая десоциализация и дегуманизация чувственности прямо предполагает то, что ею пристало заниматься не гуманитариям, а технологам. Десоциализированная чувственность становится “естественнонаучным объектом” и в этом качестве вполне вписывается в новейшую либерально-позитивистскую программу развенчания гуманитаристики и всякого рода “морализаторства”.
Например, место политической экономии, раскрывающей за вещной видимостью рыночной системы определенные социальные отношения, занимает “экономикс” — технологическая теория товарного обмена, суть которой в том, чтобы трактовать все факторы производства нейтрально — как вещи, не отводя человеческому фактору какое-либо привилегированное место.
Эта процедура отвлечения от всего того, что составляет качественно другое измерение, выделяющее человека и помечающее все, к нему относящееся, особым знаком, вписывается в общую программу “вторичной модернизации” или вторичной секуляризации культуры, объявленную неолиберализмом.
Каковы же альтернативы? На Западе, где беспокойство по поводу разлагающего влияния массовой культуры выражали признанные метры — в первую очередь из консервативного лагеря, альтернативу по началу пытались сформулировать в либерально-технократическом ключе. В частности, на рубеже 60-70-х годов возобладала точка зрения, согласно которой само развитие техники коммуникаций в ближайшем будущем исправит изъяны массового духовного (или антидуховного) производства. В особенности большие надежды возлагались на новый тип телевидения.
Волновое телевидение — это конвейер, поставляющий содержательно все более облегченную продукцию, удовлетворяющую невзыскательные вкусы. Но на смену ему идут новые формы — кабельное и кассетное телевидение. Кабельное, многоканальное (до 70 и больше каналов) позволит дивер-сифицировать телепотоки и вместо программ, рассчитанных на усредненного зрителя, предлагать более индивидуализированные. Появляется возможность выделять специальные каналы для любителей классического искусства или фольклора, религиозной тематики и т. п. Таким образом, вместо единого массового общества с характерной для него игрой на понижение, вырисовывается плюралистический образ общества как совокупности все более организованных и осознающих себя субкультур. Аналогичные ожидания связывались и с кассетным телевидением. Предполагалось, что рынок кассет станет рынком высокоспециализированного спроса и более высокого вкуса, чем прежний рынок массовых СМИ.
Теперь, тридцать лет спустя, уже можно подводить некоторые итоги. В целом они безрадостны: оказалось, что технологический детерминизм несостоятелен — сама по себе новая техника культурных революций не делает. Вместо того чтобы преобразовать массовое общество в сфере сознания и в области вкусов, новые технологические формы были интегрированы этим обществом и поставлены на службу вульгарно-гедонистической чувственности. Чувственные эксперименты стали только более изощренными и извращенными, но отнюдь не изменили свой вектор. Две трети активно продаваемых кассет — та же порнуха и чернуха масскульта, только еще более “раскованная” по причине отсутствия цензурных ограничений, так или иначе присутствующих на центральном телевидении.
Откуда же в таком случае следует ожидать новой революции сознания и гуманистического преображения массовой чувственности?
На мой взгляд, только со стороны тех протестных социальных движений, которые чувствуют себя прямо задетыми разгулом подобного “чувственного глобализма”.
Со стороны Запада появление подобного протеста маловероятно. В конце концов, эта вульгарно-чувственная массовая культура — его собственный продукт, логическое продолжение проекта “эмансипации тела”, выдвинутого еще в эпоху Ренессанса.
Проект оказался весьма соблазнительным и для других — специфическое обаяние западной массовой культуры, связанное с установками тотальной демобилизации индивида, затронуло души молодого поколения на Востоке, которому надоело быть мобилизованным. Всем захотелось стать веселыми, раскованными и никому ничем не обязанными. Так складывается образ “прекрасного нового мира”
— смесь утопии с антиутопией.
Только теперь, на закате западного модерна, мы можем осознать глубинные причины заразительности этого образа. Главная причина заключалась в его универсализме. Казалось, что в лице культуры модерна Запад отказывается от своих авторских прав и от своей специфики — модерн столь же обезличен, сколь и универсален, предназначен для всех. Всех почвенников, этнофилов, защитников национальной культурной специфики настигло чувство то ли вины, то ли неполноценности перед лицом этого “проекта освобождения”, адресованного всем без изъятия. Отвергнувшие бескорыстный дар модерна чувствовали себя или оценивались другими как мрачные скопидомы, оказавшиеся на праздничной ярмарке. Модерн и воспринимался как праздник, куда западные устроители щедро и хлебосольно приглашают всех — только бы отпустили местные авторитарные отцы и начальники. Культурный бунт против этих “отцов и начальников” во всех незападных культурах подняли именно те, кому казалось: Запад их пригласил к новой жизни, а зловредные и ревнивые местные блюстители придерживают.
И что же произошло сегодня?
Сегодня впервые со времени провозглашения программы западного модерна инициаторы этой программы объявляют, что она — не для всех, а только для избранных, для своих, для “золотого миллиарда”.
Пока существовал “железный занавес”, у нас возникало ощущение, что западная цивилизация настойчиво зовет к раскованности и свободе, а местные тоталитаристы всеми силами удерживают и блокируют. Между падением железного занавеса и Шенгенскими соглашениями, которыми Запад откровенно засвидетельствовал, что его программа — только для своих, прошло всего пять лет.
Разумеется, в Шенгенских соглашениях, где Запад предусматривает всякого рода квоты и цензы, направленные против наплыва иммигрантов со стороны, можно усмотреть естественную защитную реакцию — ведь каждый имеет право защищать свой дом. Но дело как раз в том, что Шенгенские соглашения впервые озвучивали двойной стандарт: в той мере, в какой устранялись последние ограничения обмена и общения между государствами, принадлежащими к избранному кругу — ЕС, в той же мере ужесточались преграды на пути тех, кого сочли неполноценными — выходцев из Турции, Северной Африки, Азии и, конечно, из бывшей социалистической Восточной Европы и России. Запад на глазах у всех вновь становится закрытым расовым обществом. Но сегодня речь идет уже о чем-то большем, чем простая закрытость. На Западе возник проект контрмодерна, направленный против планов национального развития стран третьего и бывшего второго мира. Назван он вполне безобидно — программой “макроэкономической стабилизации”, или экономической либерализации. Либерализация ассоциируется с большей свободой, а свобода — с модерном, и, таким образом, на первых порах могло показаться, что речь идет о новом витке модерна -
радикализации “проекта освобождения”, обращенного ко всем.
Но, как вскоре пришлось убедиться доверчивым адептам западного либерализма, речь шла как раз о том, чтобы воспользоваться плодами “победы” Запада в холодной войне и добиться не только военно-технического, но и экономического разоружения поверженного второго мира, а также предотвратить национальный экономический и политический подъем третьего мира.
Объединенный в ходе холодной войны Запад образовал глобальный властный треугольник, призванный провести деиндустриализацию всей той части мира, которую Запад не считает своей, входящей в круг избранных. Этот треугольник включает МВФ, Всемирный банк и Всемирную торговую ассоциацию, которые призваны осуществлять неустанное наблюдение за поведением национальных правительств третьего и бывшего второго миров на предмет того, насколько последовательно осуществляется программа деиндустриализации — свертывания национальной обрабатывающей промышленности, науки, образования и культурного развития. Программой прямо предусматривается тотальное банкротство национальной промышленности, предприятия которой становятся “ликвидными” — продаваемыми за бесценок зарубежным хозяевам с целью их ликвидации в качестве нерентабельных, не вписывающихся в новое международное разделение
труда и не соответствующих известным “стандартам”. Суть же этого нового разделения труда состоит в том, что все страны, не входящие в круг привилегированных, должны раз и навсегда отказаться от права иметь собственную перерабатывающую промышленность и наукоемкие производства (на это есть более достойные и умелые) и вместо того, чтобы дублировать постиндустриальный авангард мира, согласиться на роль поставщиков дешевого (обесцененного) сырья и рабочей силы.
Программа насильственной экономической либерализации, разрушая собственную национальную промышленность и сельское хозяйство подопечных стран, приводит к тому, что их население вынуждено полагаться на товары импорта; при этом внутренние цены на товары повседневного спроса подтягиваются до уровня мировых при одновременном скачкообразном снижении заработной платы. Цена рабочей силы в бывших социалистических странах приравнялась к показателям беднейших стран третьего мира и в настоящее время примерно в 70 раз ниже, чем в странах ОЭСР*.
Но при этом малейшие попытки установить контроль за ценами или защитить свою национальную промышленность и внутренний рынок протекционистскими мерами немедленно пресекаются указанным треугольником глобальной экономической власти в качестве “нелиберального поведения”, заслуживающего самых жестких репрессий.
Задумаемся, что это значит? Это означает, что навязанная экономическая либерализация, приведшая к “экономическому геноциду” — убийству национальной промышленности, влечет за собой и прямой геноцид — вымирание местного населения. “Либералы” провозгласили своей целью заменить национальные рынки единым глобальным рынком. В итоге оказалось, что товары, продаваемые на этом новом рынке, предназначены для привилегированного меньшинства — большинство не способно их приобретать на свою нищенскую заработную плату. Положение усугубляется тем, что демонтаж национальной промышленности сочетается с демонтажем систем социальной защиты, которые идеологически и политически дискредитированы в качестве тоталитарного пережитка и поощрения ленивых и неприспособленных. В результате более половины населения стран, не принадлежащих к избранному кругу, выводится за пределы системы модерна и массового потребительского общества. Их уделом остается маргинальной образ жизни — возврат к наиболее примитивным формам натурального хозяйства, нищенству или обращение к криминальным практикам. Все это, в свою очередь, еще больше компрометирует их в глазах мирового истеблишмента, берущего на вооружение расистские мифы о неполноценных и криминальных этносах, культурах и даже цивилизациях.
В этих условиях дискурс о гедонистическо-потребительской чувственности, эмансипации тела и расставании с устаревшими национальными комплексами обретает совсем другой вид. Прежде, в условиях открытого модерна, адресованного всем без изъятия, либеральная программа реформирования чувственности на единый космополитический лад для многих выглядела привлекательно. Когда дискредитируют ценности моей группы для того, чтобы пригласить меня в свою, я могу и подумать. Но когда близкие мне ценности высокомерно третируются, но при этом мне ясно дают понять, что те, которые им противопоставляются в качестве образцовых и современных — заведомо не про мою честь, мне ничего не остается, как заново присмотреться к собственным ценностям.
На наших глазах происходят сдвиги, которые никто еще не взял на себя труд по достоинству оценить. Во-первых, происходит реконструкция массового потребительского сознания. Прежде, в условиях социалистического “производства ради производства”, всеми ощущался потребительский дефицит: деньги было трудно отоварить, и потому дефицитный импорт манил как запретный плод. Теперь, в условиях вытеснения национальной промышленности продуктами импорта, которые реклама навязчиво пропагандирует, а зарплата делает недоступными, потребительское
восприятие качественно меняется. Прежде импортный товар заговорщически подмигивал нашему потребителю: он и рад бы оказаться в его руках, да мешают идеологические барьеры. Теперь система потребительского импорта уже не манит проектом освобождения: она пришла к нам как откровенно селекционистская, возвращающая к старому сословному делению. Новая реальность состоит в том, что собственных товаров становится все меньше, а на импортных лежит печать сегрегации — недоступности местному населению, исключенному из состава “массового потребительского общества”. И такие процедуры исключения оправдываются современной либеральной пропагандой, которая применительно к вещам (товарам) говорит о едином открытом обществе, а применительно к людям — о сегрегированном мире, в котором “негодные менталитеты” становятся поводом для исключения и дискриминации.
Как же нам оценивать свои национальные культурные особенности и свою ментальность после того, как их отметили знаком исключенности? Можно, разумеется, и дальше заниматься самобичеванием, твердя, что “мы — рабы, а не они”, но это уже дело откровенных мазохистов. Для тех, кто сохранил чувство собственного достоинства, положение меняется. В условиях, когда тебе отказывают в приеме в “хорошее общество”, ссылаясь не на те характеристики, которые ты волен изжить в ходе воспитания и образования, а на такие, которые якобы делают тебя изначально недостойным усилий просвещения, тебе остается одно: полюбить в себе знаки этой исключительности и сделать символом достоинства.
Именно такие метаморфозы совсем недавно претерпело негритянское сознание в США. Первая, еще рабская или плебейская реакция на расовую дискриминацию со стороны белых господ — это сожаление по поводу своих расовых особенностей, комплекс приниженности, желание стушеваться. Но
но не могут отнять. И только когда американские негры поднялись до такого типа самосознания, белое общество среагировало адекватно: негры в самом деле получили известные привилегии и защитные квоты, имеющие целью внушить им, что Америка для них — родная страна, а не коварная мачеха.
Сегодня мы переживаем тот самый исторический момент, когда уже вызревает адекватная реакция на известный поворот Запада. Проект всемирной вестернизации кончился в тот самый момент, когда Запад решил, что современное модернизированное (индустриальное и постиндустриальное) общество является монополией самого Запада или, в крайнем случае, еще и “нового Запада”, построенного в Азиатско-Тихоокеанском регионе. Как только остальным объявили, что их удел — пребывать в вечной резервации
отмеченной печатью расовой исключенности, перед ними встала дилемма: либо возненавидеть самих себя за эту исключенность, либо усмотреть в этой исключенности знак особого достоинства, заново реабилитировать и полюбить ее.
Именно здесь мы видим отправной пункт новейшей революции сознания, которую предстоит совершить одновременно и третьему и бывшему второму миру. Та десоциализация и денационализация чувственности, которыми знаменовался разрыв вестернизированного индивида с собственной культурной традицией и
выход его из системы национального консенсуса, теперь обнаруживают свою тупиковость. Вслед за этим открывается новый горизонт, связанный с новой социализацией этой чувственности. Вместо абстрактной телесности, откликающейся только на самые примитивные импульсы, ритмы и раздражители, идущие от всемирной “индустрии удовольствия”, мы вновь обретаем тело как орган духа, обретаем чувственность, устремленную вверх, а не вниз, к примитивным вариантам животной инстинктивности. Только в контексте предельно ущербного, мазохистского сознания можно ожидать иной реакции на новый расизм Запада — реакции полного самопринижения и самоотрицания. Со стороны более или менее здоровых натур следует ожидать принципиально иной реакции. Самокритика уместна перед лицом такого партнера, который и сам способен к самокритике и не готов злоупотреблять нашей. Но перед лицом партнера, изначально заявившего свои права на избранность и исключительность, самокритика превращается в рабское поддакивание сильному и наглому, в мазохистское извращение.
нашей нравственной воле. Во-вторых, сама эта сублимация — дело не одной только религиозной морали и аскетики, но всей культуры в целом. Культура должна быть изнутри, без цензурного принуждения пронизана нравственностью, подобно тому как сама наша чув-ственность не безблагодатна, пронизана духовными энергиями и подвластна им.
Поэтому в русской культуре не могла зародиться радикальная программа высвобождения репрессированной чувственности, которая родилась на протестантском Западе. У нас чувственность изначально никто не закабалял: наша чувственность скорее “сентиментальна”, чем брутальна и асоциальна, и в этом смысле всегда выступала союзницей нравственности. Программа освобождения репрессированной чувственности пришла в Россию с Запада. Сам тоталитаризм был
интерпретирован как репрессия чувственности, а освобождение от него — как узаконивание ее безграничных прав. В результате появляется еще один глобальный персонаж — чувственный человек, или, точнее, носитель внесоциальной и вненациональной чувственности — неких инвариантов “либидо”, свойственных всем и всегда. Поколенческий разрыв, на котором так настаивают наши либеральные реформаторы, сетующие на неисправимый менталитет старшего поколения, выступает в этом контексте как разрыв высвобожденного из-под оков чувственного начала со всей предшествующей “репрессивной” культурой. Культура связывает людей, — нашим “реформаторам” необходимо их последовательное разъединение: и по временной вертикали — как разъединение поколений, и по горизонтали — как разъединение людей, превращенных в самодостаточные социальные атомы. Отсюда и формулируется заказ на весьма определенный тип чувственности — тот, что сродни “животному эгоизму”.
Однако надо понять, что та революция чувственности, о которой сегодня пекутся борцы с традиционным российским менталитетом, есть не высвобождение чувственного начала, а новая технологическая обработка его. Здесь мы имеем дело не с принципом laissez faire применительно к человеческой чувственности, не пантеистическое поклонение ей, а технологический активизм, заранее знающий, что ему требуется. Наш национальный тип чувственности и чувствительности формировался посредством сопричастности тем началам, которые сами в себе несли красоту и гармонию. Таким был не обезображенный эксцессами индустриализации
национальный пейзаж — источник лирического вдохновения и ностальгического чувства.
Таким был родительский дом. Когда оценивают такую категорию, как укорененность — во всем ее морально-психологическом значении для личности, не могут миновать темы отчего дома. Достаточно прочитать те страницы “Войны и мира”, где описывается возвращение Николая Ростова в отпуск к родным в начале 1806 года, чтобы понять истоки “почвеннической чувственности” русского человека. При этом речь, как правило, идет о большом доме, о большой семье. Возвращающийся странник не спешит в свою отдельную комнату, озабоченный тем, все ли его личные вещи на месте и не нарушен ли однажды заведенный им порядок. Нет, наш герой ожидает радостного шума, кутерьмы, ласкового тормошения, примет детской памяти, которая по природе своей патриархальна и “соборна”. “Все то же — те же ломберные столы, та же люстра в чехле; но кто-то уж видел молодого барина, и не успел он добежать до гостиной, как что-то стремительно, как буря, вылетело из боковой двери и обняло и стало целовать его. Еще другое, третье такое же существо выскочило из другой, третьей двери; еще объятия, еще поцелуи, еще крики, слезы радости”*.
Вот так накапливается наш особый “чувственный капитал”, связанный с причастностью к единственному на земле месту, которое не может быть предано и продано, не может быть обремененным и заменимым. И венчает эту архитектонику благодатной чувственности великая национальная литература — причастность к тексту родной культуры. Что такое слово родной культуры? Это отнюдь не нейтральная информация, которую можно исчислить в битах. Здесь можно говорить об особом интенциальном характере классического слова — его направленности на то, чтобы ангажировать, сделать причастным, взять за живое. В этом смысле слово нашей литературной классики — столь же рационально, сколь и чувственно: оно охватывает все наше существо, аффицирует и привязывает нас. Только ощутив эту особенность русской литературной классики, мы проникаемся откровением М. Хайдеггера, сказавшего, что “язык — дом бытия”. Утверждать после этого, что язык — средство общения, социального обмена — значит профанировать смысл родного языка. Национальная литературная традиция жива до тех пор, пока наше взаимное восприятие и общение происходят прямо на ее почве, через ее живое посредничество. Пока она живет в нас, нам дано разгадывать в наших знакомых Онегиных и Печориных, Андреев Болконских и Татьян Лариных. И только вооружившись этим наследием, мы способны выступать субъектами общения, активными интерпретаторами встречающихся нам человеческих типов; без этой вооруженности мы обречены быть только объектами чуждого восприятия и чужой оценки.
Таким образом, национальная культурная традиция не есть нечто потустороннее нашей чувственности, напротив, она есть подлинная герменевтика чувственности, высвечивающая в нашем существе источники особых эмоций, избранных точек чувствительности. В этом, собственно, и заключена тайна культурной антропологии; последняя всегда имеет в виду не обезличенного “естественного человека”, а человека, чувствительность и чувственность которого сформирована культурой определенного типа — совокупностью “текстов”, которые освоены им с детства и стали основой его психологической и моральной избирательности. Вероятно, именно это не устраивает тех, кто так
настойчиво адресуется к “нерепрессивной чувственности”, подразумевая здесь чувственность внесоциальную и асоциальную. Технологи, замыслившие изменить нашу национальную “ментальность” во что бы то ни стало, желают, чтобы предлагаемые ими заемные “тексты” читались новым поколением в условиях полной культурной “беспредпосылочности” — в состоянии “чистой доски”. Для этого требуются такие новые средства коммуникации, которые бы исключали две вещи: внутреннюю сосредоточенность и интерпретацию через живое слово. Этим критериям отвечают как раз те жанры, которыми сегодня усердно потчуют новое поколение наши вестернизаторы.
В первую очередь, это детективные сериалы, где зритель или читатель поглощены сюжетом как таковым и где нет настоящих характеров, подлежащих активной интерпретации и сопереживанию. Там, где нет нравственно ориентированных субъектов действия, преобладает механика событий — саморазвертывание сюжета, предполагающее нашу полную пассивность.
Само телевидение как средство коммуникации сегодня по сути мало коммуникативно. Во-первых, потому что зрителям предлагаются преимущественно “картинки событий”, не сопровождаемые аналитическим разбором и борьбой мнений. Во-вторых, потому что телезрители не общаются между собой: их телевосприятие вполне отвечает критерию социального атомизма, которому либеральные борцы с “соборным” началом придают столь большое значение.
Этому же условию социального, а точнее — асоциального атомизма, доведенного до полного отключения социального начала в человеке, соответствует современная молодежная дискотека. Музыка, звучащая там, атомизирует и десоциализирует уже в силу своей оглушительности — перекричать ее невозможно, поэтому участники, оставив попытки общения через слово, импровизируют телодвижениями. И эти телодвижения опять-таки
направлены не навстречу партнеру, не в ответ на исходящие от него импульсы, а в соответствии с ритмикой, заданной извне фонограммой. Все это задает совсем иной вектор нашей чувственности. Она в самом деле обретает черты “животности”, но это вовсе не первозданная “витальность” романтиков неофрейдизма. Напротив, эта чувственность — продукт индустрии, конвейера вселенской маскультуры. Технологи, зарядившие этот конвейер, могут запланировать ритмику, лексику и семантику сотен миллионов “тусовщиков”, не способных противопоставить этой механической программе ничего своего, специфически национального или индивидуального. Несомненно, мы здесь также имеем дело с глобализацией в указанном выше значении: в смысле разрыва с национальным культурным консенсусом и уходом во внешнюю, предельно разряженную среду.
Такая десоциализация и дегуманизация чувственности прямо предполагает то, что ею пристало заниматься не гуманитариям, а технологам. Десоциализированная чувственность становится “естественнонаучным объектом” и в этом качестве вполне вписывается в новейшую либерально-позитивистскую программу развенчания гуманитаристики и всякого рода “морализаторства”.
Например, место политической экономии, раскрывающей за вещной видимостью рыночной системы определенные социальные отношения, занимает “экономикс” — технологическая теория товарного обмена, суть которой в том, чтобы трактовать все факторы производства нейтрально — как вещи, не отводя человеческому фактору какое-либо привилегированное место.
Эта процедура отвлечения от всего того, что составляет качественно другое измерение, выделяющее человека и помечающее все, к нему относящееся, особым знаком, вписывается в общую программу “вторичной модернизации” или вторичной секуляризации культуры, объявленную неолиберализмом.
Каковы же альтернативы? На Западе, где беспокойство по поводу разлагающего влияния массовой культуры выражали признанные метры — в первую очередь из консервативного лагеря, альтернативу по началу пытались сформулировать в либерально-технократическом ключе. В частности, на рубеже 60-70-х годов возобладала точка зрения, согласно которой само развитие техники коммуникаций в ближайшем будущем исправит изъяны массового духовного (или антидуховного) производства. В особенности большие надежды возлагались на новый тип телевидения.
Волновое телевидение — это конвейер, поставляющий содержательно все более облегченную продукцию, удовлетворяющую невзыскательные вкусы. Но на смену ему идут новые формы — кабельное и кассетное телевидение. Кабельное, многоканальное (до 70 и больше каналов) позволит дивер-сифицировать телепотоки и вместо программ, рассчитанных на усредненного зрителя, предлагать более индивидуализированные. Появляется возможность выделять специальные каналы для любителей классического искусства или фольклора, религиозной тематики и т. п. Таким образом, вместо единого массового общества с характерной для него игрой на понижение, вырисовывается плюралистический образ общества как совокупности все более организованных и осознающих себя субкультур. Аналогичные ожидания связывались и с кассетным телевидением. Предполагалось, что рынок кассет станет рынком высокоспециализированного спроса и более высокого вкуса, чем прежний рынок массовых СМИ.
Теперь, тридцать лет спустя, уже можно подводить некоторые итоги. В целом они безрадостны: оказалось, что технологический детерминизм несостоятелен — сама по себе новая техника культурных революций не делает. Вместо того чтобы преобразовать массовое общество в сфере сознания и в области вкусов, новые технологические формы были интегрированы этим обществом и поставлены на службу вульгарно-гедонистической чувственности. Чувственные эксперименты стали только более изощренными и извращенными, но отнюдь не изменили свой вектор. Две трети активно продаваемых кассет — та же порнуха и чернуха масскульта, только еще более “раскованная” по причине отсутствия цензурных ограничений, так или иначе присутствующих на центральном телевидении.
Откуда же в таком случае следует ожидать новой революции сознания и гуманистического преображения массовой чувственности?
На мой взгляд, только со стороны тех протестных социальных движений, которые чувствуют себя прямо задетыми разгулом подобного “чувственного глобализма”.
Со стороны Запада появление подобного протеста маловероятно. В конце концов, эта вульгарно-чувственная массовая культура — его собственный продукт, логическое продолжение проекта “эмансипации тела”, выдвинутого еще в эпоху Ренессанса.
Проект оказался весьма соблазнительным и для других — специфическое обаяние западной массовой культуры, связанное с установками тотальной демобилизации индивида, затронуло души молодого поколения на Востоке, которому надоело быть мобилизованным. Всем захотелось стать веселыми, раскованными и никому ничем не обязанными. Так складывается образ “прекрасного нового мира”
— смесь утопии с антиутопией.
Только теперь, на закате западного модерна, мы можем осознать глубинные причины заразительности этого образа. Главная причина заключалась в его универсализме. Казалось, что в лице культуры модерна Запад отказывается от своих авторских прав и от своей специфики — модерн столь же обезличен, сколь и универсален, предназначен для всех. Всех почвенников, этнофилов, защитников национальной культурной специфики настигло чувство то ли вины, то ли неполноценности перед лицом этого “проекта освобождения”, адресованного всем без изъятия. Отвергнувшие бескорыстный дар модерна чувствовали себя или оценивались другими как мрачные скопидомы, оказавшиеся на праздничной ярмарке. Модерн и воспринимался как праздник, куда западные устроители щедро и хлебосольно приглашают всех — только бы отпустили местные авторитарные отцы и начальники. Культурный бунт против этих “отцов и начальников” во всех незападных культурах подняли именно те, кому казалось: Запад их пригласил к новой жизни, а зловредные и ревнивые местные блюстители придерживают.
И что же произошло сегодня?
Сегодня впервые со времени провозглашения программы западного модерна инициаторы этой программы объявляют, что она — не для всех, а только для избранных, для своих, для “золотого миллиарда”.
Пока существовал “железный занавес”, у нас возникало ощущение, что западная цивилизация настойчиво зовет к раскованности и свободе, а местные тоталитаристы всеми силами удерживают и блокируют. Между падением железного занавеса и Шенгенскими соглашениями, которыми Запад откровенно засвидетельствовал, что его программа — только для своих, прошло всего пять лет.
Разумеется, в Шенгенских соглашениях, где Запад предусматривает всякого рода квоты и цензы, направленные против наплыва иммигрантов со стороны, можно усмотреть естественную защитную реакцию — ведь каждый имеет право защищать свой дом. Но дело как раз в том, что Шенгенские соглашения впервые озвучивали двойной стандарт: в той мере, в какой устранялись последние ограничения обмена и общения между государствами, принадлежащими к избранному кругу — ЕС, в той же мере ужесточались преграды на пути тех, кого сочли неполноценными — выходцев из Турции, Северной Африки, Азии и, конечно, из бывшей социалистической Восточной Европы и России. Запад на глазах у всех вновь становится закрытым расовым обществом. Но сегодня речь идет уже о чем-то большем, чем простая закрытость. На Западе возник проект контрмодерна, направленный против планов национального развития стран третьего и бывшего второго мира. Назван он вполне безобидно — программой “макроэкономической стабилизации”, или экономической либерализации. Либерализация ассоциируется с большей свободой, а свобода — с модерном, и, таким образом, на первых порах могло показаться, что речь идет о новом витке модерна -
радикализации “проекта освобождения”, обращенного ко всем.
Но, как вскоре пришлось убедиться доверчивым адептам западного либерализма, речь шла как раз о том, чтобы воспользоваться плодами “победы” Запада в холодной войне и добиться не только военно-технического, но и экономического разоружения поверженного второго мира, а также предотвратить национальный экономический и политический подъем третьего мира.
Объединенный в ходе холодной войны Запад образовал глобальный властный треугольник, призванный провести деиндустриализацию всей той части мира, которую Запад не считает своей, входящей в круг избранных. Этот треугольник включает МВФ, Всемирный банк и Всемирную торговую ассоциацию, которые призваны осуществлять неустанное наблюдение за поведением национальных правительств третьего и бывшего второго миров на предмет того, насколько последовательно осуществляется программа деиндустриализации — свертывания национальной обрабатывающей промышленности, науки, образования и культурного развития. Программой прямо предусматривается тотальное банкротство национальной промышленности, предприятия которой становятся “ликвидными” — продаваемыми за бесценок зарубежным хозяевам с целью их ликвидации в качестве нерентабельных, не вписывающихся в новое международное разделение
труда и не соответствующих известным “стандартам”. Суть же этого нового разделения труда состоит в том, что все страны, не входящие в круг привилегированных, должны раз и навсегда отказаться от права иметь собственную перерабатывающую промышленность и наукоемкие производства (на это есть более достойные и умелые) и вместо того, чтобы дублировать постиндустриальный авангард мира, согласиться на роль поставщиков дешевого (обесцененного) сырья и рабочей силы.
Программа насильственной экономической либерализации, разрушая собственную национальную промышленность и сельское хозяйство подопечных стран, приводит к тому, что их население вынуждено полагаться на товары импорта; при этом внутренние цены на товары повседневного спроса подтягиваются до уровня мировых при одновременном скачкообразном снижении заработной платы. Цена рабочей силы в бывших социалистических странах приравнялась к показателям беднейших стран третьего мира и в настоящее время примерно в 70 раз ниже, чем в странах ОЭСР*.
Но при этом малейшие попытки установить контроль за ценами или защитить свою национальную промышленность и внутренний рынок протекционистскими мерами немедленно пресекаются указанным треугольником глобальной экономической власти в качестве “нелиберального поведения”, заслуживающего самых жестких репрессий.
Задумаемся, что это значит? Это означает, что навязанная экономическая либерализация, приведшая к “экономическому геноциду” — убийству национальной промышленности, влечет за собой и прямой геноцид — вымирание местного населения. “Либералы” провозгласили своей целью заменить национальные рынки единым глобальным рынком. В итоге оказалось, что товары, продаваемые на этом новом рынке, предназначены для привилегированного меньшинства — большинство не способно их приобретать на свою нищенскую заработную плату. Положение усугубляется тем, что демонтаж национальной промышленности сочетается с демонтажем систем социальной защиты, которые идеологически и политически дискредитированы в качестве тоталитарного пережитка и поощрения ленивых и неприспособленных. В результате более половины населения стран, не принадлежащих к избранному кругу, выводится за пределы системы модерна и массового потребительского общества. Их уделом остается маргинальной образ жизни — возврат к наиболее примитивным формам натурального хозяйства, нищенству или обращение к криминальным практикам. Все это, в свою очередь, еще больше компрометирует их в глазах мирового истеблишмента, берущего на вооружение расистские мифы о неполноценных и криминальных этносах, культурах и даже цивилизациях.
В этих условиях дискурс о гедонистическо-потребительской чувственности, эмансипации тела и расставании с устаревшими национальными комплексами обретает совсем другой вид. Прежде, в условиях открытого модерна, адресованного всем без изъятия, либеральная программа реформирования чувственности на единый космополитический лад для многих выглядела привлекательно. Когда дискредитируют ценности моей группы для того, чтобы пригласить меня в свою, я могу и подумать. Но когда близкие мне ценности высокомерно третируются, но при этом мне ясно дают понять, что те, которые им противопоставляются в качестве образцовых и современных — заведомо не про мою честь, мне ничего не остается, как заново присмотреться к собственным ценностям.
На наших глазах происходят сдвиги, которые никто еще не взял на себя труд по достоинству оценить. Во-первых, происходит реконструкция массового потребительского сознания. Прежде, в условиях социалистического “производства ради производства”, всеми ощущался потребительский дефицит: деньги было трудно отоварить, и потому дефицитный импорт манил как запретный плод. Теперь, в условиях вытеснения национальной промышленности продуктами импорта, которые реклама навязчиво пропагандирует, а зарплата делает недоступными, потребительское
восприятие качественно меняется. Прежде импортный товар заговорщически подмигивал нашему потребителю: он и рад бы оказаться в его руках, да мешают идеологические барьеры. Теперь система потребительского импорта уже не манит проектом освобождения: она пришла к нам как откровенно селекционистская, возвращающая к старому сословному делению. Новая реальность состоит в том, что собственных товаров становится все меньше, а на импортных лежит печать сегрегации — недоступности местному населению, исключенному из состава “массового потребительского общества”. И такие процедуры исключения оправдываются современной либеральной пропагандой, которая применительно к вещам (товарам) говорит о едином открытом обществе, а применительно к людям — о сегрегированном мире, в котором “негодные менталитеты” становятся поводом для исключения и дискриминации.
Как же нам оценивать свои национальные культурные особенности и свою ментальность после того, как их отметили знаком исключенности? Можно, разумеется, и дальше заниматься самобичеванием, твердя, что “мы — рабы, а не они”, но это уже дело откровенных мазохистов. Для тех, кто сохранил чувство собственного достоинства, положение меняется. В условиях, когда тебе отказывают в приеме в “хорошее общество”, ссылаясь не на те характеристики, которые ты волен изжить в ходе воспитания и образования, а на такие, которые якобы делают тебя изначально недостойным усилий просвещения, тебе остается одно: полюбить в себе знаки этой исключительности и сделать символом достоинства.
Именно такие метаморфозы совсем недавно претерпело негритянское сознание в США. Первая, еще рабская или плебейская реакция на расовую дискриминацию со стороны белых господ — это сожаление по поводу своих расовых особенностей, комплекс приниженности, желание стушеваться. Но
но не могут отнять. И только когда американские негры поднялись до такого типа самосознания, белое общество среагировало адекватно: негры в самом деле получили известные привилегии и защитные квоты, имеющие целью внушить им, что Америка для них — родная страна, а не коварная мачеха.
Сегодня мы переживаем тот самый исторический момент, когда уже вызревает адекватная реакция на известный поворот Запада. Проект всемирной вестернизации кончился в тот самый момент, когда Запад решил, что современное модернизированное (индустриальное и постиндустриальное) общество является монополией самого Запада или, в крайнем случае, еще и “нового Запада”, построенного в Азиатско-Тихоокеанском регионе. Как только остальным объявили, что их удел — пребывать в вечной резервации
отмеченной печатью расовой исключенности, перед ними встала дилемма: либо возненавидеть самих себя за эту исключенность, либо усмотреть в этой исключенности знак особого достоинства, заново реабилитировать и полюбить ее.
Именно здесь мы видим отправной пункт новейшей революции сознания, которую предстоит совершить одновременно и третьему и бывшему второму миру. Та десоциализация и денационализация чувственности, которыми знаменовался разрыв вестернизированного индивида с собственной культурной традицией и
выход его из системы национального консенсуса, теперь обнаруживают свою тупиковость. Вслед за этим открывается новый горизонт, связанный с новой социализацией этой чувственности. Вместо абстрактной телесности, откликающейся только на самые примитивные импульсы, ритмы и раздражители, идущие от всемирной “индустрии удовольствия”, мы вновь обретаем тело как орган духа, обретаем чувственность, устремленную вверх, а не вниз, к примитивным вариантам животной инстинктивности. Только в контексте предельно ущербного, мазохистского сознания можно ожидать иной реакции на новый расизм Запада — реакции полного самопринижения и самоотрицания. Со стороны более или менее здоровых натур следует ожидать принципиально иной реакции. Самокритика уместна перед лицом такого партнера, который и сам способен к самокритике и не готов злоупотреблять нашей. Но перед лицом партнера, изначально заявившего свои права на избранность и исключительность, самокритика превращается в рабское поддакивание сильному и наглому, в мазохистское извращение.