Глядя по сторонам в этой пестрой толпе, я нечаянно толкнул какую-то даму, проходившую мимо. Я пробормотал извинение, взглянул на нее и обомлел. Вы видели ее? Не правда ли, она хороша? Ну, а три года тому назад она была еще лучше. Мое искреннее изумление, кажется, понравилось ей. Она приветливо улыбнулась и пристально взглянула на мое смущенное лицо. Сестра дернула меня за рукав, и мы пошли далее.
   — А ты, Первушин, совсем стал слепым! — нагнал нас один из моих товарищей, бывавших у нас. — Я тебе кланяюсь, а ты ничего не видишь!
   Я извинился.
   — С тобой, брат, желает познакомиться та дама, на которую ты так загляделся! — проговорил он тихо.
   Я растерялся совсем и принял его слова за шутку.
   — Без шуток, Первушин. Какие шутки! Эх, ты, красная девица!.. Если хочешь, так отведи сестру и приходи к буфету, я буду ждать.
   Я отвел сестру к матушке и хотел отойти, но она пытливо взглянула и спросила: “Куда?” Я вспыхнул и в первый раз в жизни раздражился. “Я не маленький!” — ответил я и пошел.
   Торопливо прошел я через толпу и нашел товарища.
   — Ну, пойдем! — взял он меня за руку. — Тебя ждут. Да что с тобою? Ты дрожишь?
   Я, действительно, вздрагивал точно в лихорадке, от волнения и застенчивости; очень уж страшно было.
   А мы уж подходили, я это чувствовал. Вон она сидит на диване. Я решился удрать. Я было рванул руку, но было поздно.
   — Вот та красная девица, с которой вы хотели познакомиться, Зоя Михайловна. Позвольте вам представить ее: Василий Николаевич Первушин.
   — Очень рада! — проговорила она, протягивал руку, которую, помню, я как-то странно крепко пожал. — Садитесь. Вот сюда… на диван.
   Я совсем растерялся. Она смотрела в упор своими блестящими, смеющимися глазами. Я стоял около, как пень, и не двигался с места.
   — Вы, как я посмотрю, рассеянный. Садитесь же подле… вот так.
   Товарищ куда-то ушел, и мы заговорили, — вернее, она говорила… Что такое говорила она, я, ей-богу, не помню, но помню, что она хохотала громко, показывая блестящие зубы, глядела на меня подзадоривающим взглядом, который сводит с ума подростков и стариков, и наклонялась к самому лицу так близко, что я сторонился. Скоро, однако, она бросила эту манеру. Она как будто подтянулась и стала относиться ко мне серьезно, с какою-то доброю ласковостью старшей сестры. И глаза ее, большие синие глаза, перестали смеяться.
   Вы вообразите себе неловкого, застенчивого, неопытного юношу, голова которого набита “тетрадками”, рядом с блестящей, красивой молодой женщиной — и вы поймете, что в ту пору я изображал из себя довольно забавную фигуру. Я почти не раскрывал рта, и мне хотелось убежать скорей. Но вдруг на меня нашла какая-то отвага, именно отвага отчаяния, и я стал говорить. Я говорил, что я студент, что буду профессором, что дам не люблю, что в клубе в первый раз, и она с таким вниманием, не прерывая, слушала мою болтовню, что, когда я спохватился, мне сделалось стыдно, и я замолчал.
   — Продолжайте, продолжайте, — тихо проговорила она. — Что ж вы замолчали?
   Но я говорить уже более не мог.
   — Что же вы? — тихо переспросила она, ласково дергая меня за руку.
   — Я… я… не могу!.. — проговорил я.
   В это время мимо проходил какой-то изящный молодой офицер. Он кивнул моей даме с такой фамильярностью, что я побагровел; она отвечала тем же. Он, смеясь, подошел к ней и, нагнувшись так близко к шее, что губы почти касались ее, начал шептать. Она расхохоталась и, указывая на меня, отрицательно покачала головой, шутливо ударив его по рукам веером. Офицер отошел и, отходя, заметил, смеясь:
   — Новый экземпляр?
   Она кивнула головой и обернулась в мою сторону. По всей вероятности, лицо мое было глупо до последней степени, потому что вдруг она взяла меня тихо за руку и с умоляющим выражением спросила:
   — Что с вами?
   Я отвечал, что мне жарко… устал…
   — Это был мой брат! — неловко проговорила она, угадав, вероятно, мое настроение.
   — Брат? — переспросил я и радостно вздохнул. — Как он на вас не похож.
   — Да… не похож… Куда ж вы?
   Мне даже послышался в этом вопросе испуг.
   — Пора… меня ожидают мать и сестра…
   — И вы бежать? Останьтесь…
   — Нет!.. Да… лучше пустите!
   Я говорил какой-то вздор, а она слушала его с непонятным мне участием.
   — Ну, хорошо, я вас пущу, но только с условием! — сказала она тихо. — Мне бы не хотелось, чтобы наша встреча была последней, Василий Николаевич, и если вы не прочь поскучать у меня, заезжайте ко мне. По утрам я всегда дома до трех…
   Она сказала адрес.
   — Приедете? — снова спросила она, задерживая мою руку. — Не забудете адреса?
   — Еще бы! — сказал я и так пожал ее руку, что она чуть не вскрикнула.
   Я быстро уходил от нее в каком-то чаду. Странное ощущение испытывал я: не то страх, не то восторг. Точно я только что ходил по краю пропасти, и мне хотелось снова пройтись. Я припоминал ее лицо, слова.
   — Где это ты пропадал, Вася? — спросила меня мать, по обыкновению, ласково, позабыв мой резкий ответ.
   — Мы были с товарищем…
   — А мы тебя искали! — заметила Наташа.
   — Не пора ли, дети, ехать?
   — Ах, нет, подождемте, мама… Еще рано! — сказал я.
   Мать ревниво взглянула на меня и заметила:
   — Ну, хорошо. Мы останемся еще, но только не более часу. Ты, впрочем, как хочешь. Кажется, здесь особенного веселья нет, Наташа?
   Сестра молча согласилась с матушкой.
   Перед отъездом мне еще раз хотелось взглянуть на Зою Михайловну, и я пошел ее отыскивать. Проходя по столовой, я увидал ее. Она сидела рядом с офицером и громко хохотала; перед ними стояла бутылка шампанского. Я поторопился пройти, но мне показалось, что она меня заметила и… и сконфузилась.
   В швейцарской, когда мы надевали шубы, ко мне подбежал мой товарищ и, как-то скверно щуря глаза, заметил:
   — Ты, Первушин, счастливец!
   — То есть, как это?
   — Очень просто. Что это ты таким агнцем представляешься? Ты Зое Михайловне понравился. Она любит таких… зеленых.
   И он засмеялся гадким смехом.
   — Только, — продолжал он, — ты не зевай, а прямо…
   — Что ты говоришь? как ты смеешь так говорить?
   — Ха-ха-ха!.. Да ведь Зоя Михайловна — кокотка!
   Я так схватил его за руку, что он побледнел и страшно-испуганно взглянул на меня.
   — Если ты еще одно слово… я ударю тебя!
   С этими словами я бросился вон из швейцарской на подъезд. Там я нашел своих, и мы уехали.
   — Кокотка? Не может быть. Он лжет! — повторял я несколько раз и долго не мог заснуть.


V


   Первушин, несмотря на мои увещания, выпил еще две рюмки и продолжал:
   — Прошло две недели со времени нашей встречи, а я не решался идти к Зое Михайловне. По правде говоря, я ходил к ней каждый день, но доходил только до ее квартиры, а звонить не осмеливался. С какой стати я приду к ней! Она так, из любезности, просила бывать, мало ли просят, а я вдруг… Нет, ни за что!
   С такими мыслями обыкновенно я сходил печальный с лестницы и возвращался домой.
   “Тетрадки” мне надоели. Чтение показалось таким скучным. Между строк книги незаметно для меня появлялось молодое, красивое лицо. Я закрывал глаза, желая подолее удержать в памяти дорогой образ, и так просиживал подолгу.
   Мать волновалась и тревожно всматривалась в меня, но я отговаривался нездоровьем.
   Прошла еще неделя, и я снова начал ходить на лекции, хотя, признаюсь, Зоя более всех профессоров занимала мое внимание. Как-то, при входе в университет, швейцар подал мне маленькую записочку; я взглянул на почерк, и сердце екнуло; я сразу догадался, от кого она. Стало страшно. Я осторожно разорвал конверт и прочитал приглашение Зои зайти к ней.
   Нечего и говорить, что я тотчас поехал.
   — И не стыдно вам? — ласково покорила она, подавая обе руки.
   Она посмотрела мне прямо в глаза. Суровая морщинка на лбу сгладилась. Она вся просияла.
   — Отчего же так долго?
   В ответ я говорил какую-то чепуху.
   Зоя была в отличном расположении духа. Она говорила без умолку, смеялась, трунила над моей застенчивостью, потом показала свое помещение. Квартира была невелика, но убрана роскошно; особенно хорош был ее будуар.
   — Какая роскошь! — невольно сорвалось у меня.
   Зоя вдруг покраснела. Она, блестящая, изящная, красивая, стояла передо мной с видом виноватого школьника. Слезы стояли в ее глазах.
   — Пойдемте в гостиную! — тихо заметила она, взяв меня за руку.
   — Что с вами, Зоя Михайловна? Вы… плачете? Я чем-нибудь обидел вас?.. О, простите меня.
   — Я? С чего вы это взяли? Я не плачу, и вы меня не обижали! — проговорила она, смеясь. — Вы, Василий Николаевич, как видно, мало знаете женщин… Я просто нервная женщина, вот и все…
   Она снова разговорилась. О себе почти не говорила или говорила очень мало, коротко, скорее намеками, но зато расспрашивала обо мне, о моих занятиях, о матери и сестре…
   Я, к удивлению, развернулся и свободно отвечал на ее вопросы. Особенно много говорил о сестре и описывал ей Наташу с восторженностью влюбленного брата!
   Она слушала, но под конец мои восторженные описания произвели на нее, кажется, тяжелое впечатление. Когда я рассказывал о матери, Зоя задумалась, и лицо ее сделалось такое грустное, что я остановился…
   — Нет, нет… говорите… Не обращайте на меня внимания… Я люблю это слушать… Так редко со мною говорят…
   Мы простились друзьями. Она взяла с меня слово не забывать ее.
   Я, разумеется, был влюблен, как только мог быть влюблен застенчивый, впервые влюбленный юнец.
   — Заходите же, Василий Николаевич, прошу вас… Знаете ли что? Я с вами становлюсь лучше…
   — Да разве вы можете быть еще лучше? — восторженно воскликнул я.
   Она вспыхнула до ушей, как маленькая девочка, и взглянула с таким кротким, умоляющим выражением, что мне стало жутко.
   — Зоя Михайловна! Что с вами?.. У вас есть горе?.. Скажите…
   — Нет… ничего, ничего… До свидания, мой добрый…
   И она крепко пожала мою дрожавшую руку.
   Я стал ходить к Зое чаще и чаще и наконец стал просиживать у нее по целым дням. Часто я читал вслух, она слушала, сидя за работой. А то, бывало, она сядет за рояль и начнет петь; славный у нее тогда был голос! Теперь она уж не поет. Нечего и прибавлять, что отношения наши были самые чистые. Я смотрел на нее с благоговением влюбленного и таил любовь про себя. А она? Она просто была неузнаваема. Куда девались ее прежняя манера, ее резкие выражения, громкий смех, смеющийся, жуткий взгляд ее, полуоткрытые костюмы? Она стала какая-то тихая, спокойная, робкая и даже застенчивая; платья носила самые скромные. Она стыдливо краснела, если нечаянно обнажался ее локоть или открывалась шея. Она быстро поправляла рукав или воротник и, точно маленькая, готова была расплакаться, если, казалось ей, я бывал не в духе. Глядя на нее, я считал ее самой скромной и целомудренной женщиной на свете.
   Она умела хорошо рассказывать. Из того немногого, что она рассказывала тогда о себе, и знал только, что она кончила курс в институте, жила долгое время за границей и что отец и мать ее живут в провинции. О них она говорить не любила и раз на вопрос мой о том, часто ли она переписывается с матерью, отвечала как-то неохотно. Она любила вспоминать жизнь за границей. Италия на нее произвела большое впечатление; она там училась петь, мечтала о карьере артистки, все, казалось, складывалось удачно, но…
   — Но, — уныло добавила она, — вышло совсем не так.
   Больше она ничего не сказала. Я, разумеется, не спрашивал.
   Обыкновенно я просиживал у нее до обеда; к обеду возвращался домой. Все были уверены, что я был на лекциях.
   Но мать чуяла что-то недоброе и заметно волновалась. Обыкновенно спокойная, ровная, она стала раздражительна, пытливо всматривалась в мое лицо и отворачивалась неудовлетворенная. Чаще стала она говорить на тему о женском коварстве, вызывая обычную добродушную улыбку на лице Наташи. Нередко по вечерам она тихо подходила к моей комнате, чуть-чуть приотворяла двери и заглядывала, не решаясь войти. Я звал ее. Она хитрила, объясняя каким-нибудь пустым предлогом необходимость зайти в мою комнату, и тревожно справлялась о моем здоровье. Когда я отвечал, что здоров, она, по обыкновению, обхватывала мою шею руками и, заглядывая мне в глаза, пытливо спрашивала:
   — Правда?
   Но, несмотря на утвердительный ответ, в ее добрых, нежных глазах заметна была тревога. Она грустно качала головой и тихо уходила из комнаты.
   Наташа, очевидно, заметила, что я изменился, но делала вид, что ничего не замечает, а между тем я часто ловил на себе ее беспокойный взгляд. Наташа не спрашивала; не в ее манере было мешаться в “чужие дела”, как она говорила.
   Раз только, когда у нас зашел спор — она очень любила “теоретические” споры — о пожертвовании во имя долга, и я горячо доказывал, что тяжелее всего пожертвовать чувством к женщине, Наташа взглянула пристально на меня и тихо, совсем тихо прошептала:
   — Уж не влюбился ли ты, Вася?
   — Что за вздор! — отвечал я, вспыхивая.
   — То-то! — строго заметила сестра. — Ты — натура несчастная. Полюбишь — пропадешь! Помнишь наши беседы? Как ни тяжело, а приходится побороть чувство, если не хочешь только для себя одного жить!
   Она говорила это спокойно, просто, и глубокое убеждение звучало в ее словах. Слова ее не шли вразрез с делом. Она — я узнал от нее после — в это время сама переживала тяжелую борьбу. Она любила, но отказалась от счастья любви. Любимый человек не откликнулся на ее зов, не шел туда, куда звала его наташина вера.
   Хотя Наташа и говорила, что надо “побороть чувство”, но тон ее голоса, беспокойные взгляды — все подсказывало мне, что она и сама не верила, что я способен на такое самопожертвование.
   “Ты какой-то Василий блаженный!” — называла она меня нередко.
   И точно я “блаженный”, это слово идет ко мне. Ни силы, ни воли! Так, куда меня бросало, там я и закисал. Мечтатель какой-то. К деньгам я чувствовал полное равнодушие, честолюбия никакого, не знаю, есть ли и самолюбие. Я больше скорбел, но редко возмущался. Жалости много было во мне, а энергии никакой. Трусость какая-то! Иной раз прочтешь книгу — плачешь, а робеешь перед всяким человеком, высказывающим решительно и с апломбом такие мнения, за которые можно краснеть. И дурак дураком стоишь перед ним.
   “Из тебя археолог, пожалуй, выйдет! — грустно шутила, бывало, Наташа. — Очень уж ты всего боишься!”
   Она рвалась на подвиг, а я? — я малодушно сочувствовал и усиленно зарывался в книжки, точно в них укрывался от страха перед жизнью.
   Я продолжал навещать Зою и с каждым днем привязывался к ней сильнее. Я трусил ее блестящей красоты и любил ее с робостью и страстью первой любви. Она умела быть всегда милой, казалось, понимала меня и пугалась, что я мало занимаюсь, но я наверстывал время по вечерам, а дни мы проводили, как два наивные, смешные любовника.
   Мы старались как можно более говорить; молчания боялись и даже вспыхивали, взглядывая друг на друга, точно нам было стыдно, что оба мы были молоды, и страсть невольно бросала яркий румянец на наши щеки. Особенно я боялся и, вероятно, боялся оттого, что так часто хотелось броситься к ней, целовать ее лицо, руки. Кровь стучала в виски словно молотом, я стремительно отодвигался и ходил по комнате, считая себя преступником за то, что во мне были такие “нечистые” желания… Это ей, кажется, нравилось и вместе с тем сердило ее. Помню я, как-то раз сидели мы молча. Я глупо смотрел на ее шею и вздрагивал. “Что с вами?” — спросила она, надвигаясь на меня и заглядывая через плечо близко, совсем близко к лицу. Ее горячее, неровное дыхание обжигало меня, и я просто замер от страха, оробел совсем и глупо бросился в сторону, как спуганная птица. Зоя как-то странно, даже сердито усмехнулась и закусила губы, а я, считая себя каким-то недостойным ее негодяем, жалостно глядел кругом, ища шапку, и малодушно убежал. После этого я несколько дней не смел к ней придти.
   В один из таких дней я был в театре и после спектакля долго бродил по улицам в каком-то особенно счастливом настроении. Мне думалось в эти минуты, что я не совсем чужой Зое. Я вспоминал ее слова, ее ласковые взгляды, улыбки, тихое пожатие рук и вспомнил о себе. “Вот, Первушин, и на твоей улице праздник! Знай наших!” — повторял я. Я всегда был мнителен и недоверчив к себе, а тут вдруг я почувствовал какую-то отвагу и гоголем шел по улицам. Я проходил в это время по Большой Морской, в нескольких шагах от Бореля[6], как вдруг слышу знакомый голос и шаги на лестнице. Я поспешил. Мимо меня проходила Зоя под руку с каким-то полковником. Но та ли это Зоя? Она висела на руке у полковника, громко хохотала и, показалось мне, была пьяна. Полковник, нисколько не стесняясь, усаживал ее в карету. Я подвинулся еще ближе, и, казалось мне, она узнала меня. Карета покатилась, но мне послышался из кареты крик.
   Я остолбенел. Я не помню, как я провел эту ночь, знаю только, что вернулся домой утром. Бедная мать не спала, дожидаясь меня, и при виде меня ужаснулась; должно быть, у меня был расстроенный вид, вдобавок я был без фуражки.
   — Вася, что с тобой, родной мой, скажи?
   — Ах, мама, не спрашивайте!.. оставьте меня! — сухо отвечал я.
   Она раздела меня, уложила спать и, по обыкновению, перекрестила. Я спать не мог; горячие, обильные слезы смачивали подушку, и когда мать пришла ко мне и, присев на кровать, молча стала ласково гладить меня по голове, я припал к ее чудной руке и, обливаясь слезами, робко признался, что люблю… женщину. На мать это открытие произвело ужасное впечатление.
   — Кто она, кто эта скверная женщина, которая погубила тебя? — спросила она.
   — Она, мама, не скверная… И зачем вам имя?.. Все равно… все кончено.
   Но, по правде сказать, сердце мне подсказывало, что далеко не все кончено. Я непременно хотел видеть эту “скверную” женщину. Я вытерпел неделю, но дальше терпеть не мог и пошел к ней.
   Степанида, как и всегда, отворила мне двери и пропустила в гостиную. Зоя лежала на диване. Увидав меня, она радостно вскрикнула и бросилась ко мне, но, когда я подошел поближе, она побледнела и остановилась как вкопанная.
   — Что с вами?.. Вы нездоровы?.. На вас лица нет! — спросила она.
   Я шел с намерением сказать слова упрека, но какой тут упрек! Она не смела взглянуть на меня и стояла, опустив голову, словно виноватая. С минуту длилась эта тяжелая сцена.
   — Вы видели?.. — едва слышно проговорила она, не поднимая глаз.
   — Видел! — еще тише и еще робче ответил я.
   — И вы все-таки… пришли? — сказала она с таким чувством благодарности, что я больше не мог…
   Я зарыдал и припал к ее руке…
   — Ты меня любишь?
   — Разве ты не видишь!
   — Меня? — переспросила она совсем упавшим голосом.
   — Тебя!..
   — Знаешь ли ты, кто такая я?
   — И знать не хочу… ты для меня…
   — Я ведь содержанка… я — продажная женщина! — вдруг вскрикнула она, отталкивая меня.
   Но подите же! Если бы она сказала что-нибудь еще хуже, что мне за дело? Я все так же любил.
   — Я люблю тебя, Зоя, а ты? — робко осмелился спросить я.
   — Смею ли я?.. — воскликнула она, обливаясь слезами радости и бросаясь ко мне на шею. — Я давно люблю тебя… ты такой хороший! — застенчиво шептала она. — Господи, какое счастье!..
   То были счастливые дни…
   Зоя совсем изменилась. Она покончила с прошлым, бросила старые знакомства, продала все свои брильянты и перебралась на маленькую, скромную квартиру. Любила она меня с какою-то страстной нежностью; в этой любви была нежная забота матери и страсть любовницы. Она ухаживала за мной, как за ребенком, угадывала малейшее желание, старалась согнать с моего лица всякую тень и нянчилась со мной, как с любимый дитятей. Я снова попал с рук матери на руки любовницы. Опять от меня уходили куда-то всякие житейские дрязги. Никакая забота не должна была меня касаться. “Тебе надо заниматься!” — говорила Зоя, отстраняя все мелочи, из моего кабинета сделала какую-то святыню. Бывало, она входила ко мне не иначе, как на цыпочках. И какая веселая была она в то время!
   Я и позабыл сказать, что, по моим настояниям, мы обвенчались. Свадьба была самая тихая. Ни отца, ни матери не было на свадьбе; была одна Наташа. Она только раз и видела Зою — они друг другу очень не понравились — и скоро после моей свадьбы исполнила свою заветную мысль — уехала в деревню.
   Я и теперь удивляюсь, вспоминая мою решимость действовать наперекор желаниям отца и матери.
   Мать разузнала про Зою и с каким-то ужасом говорила о ней, не называя никогда по имени; в ее глазах такие женщины — развратные, скверные, падшие женщины, прикосновение к которым сквернит человека. Она не считала их способными на чувство и называла лицемерками, губящими людей. Добрая, чуткая, нежная, она в отношении к женщинам, уклоняющимся от дороги добродетели, была безжалостна и жестка и не признавала в них ничего, никакой хорошей черты; все в них, по ее мнению, ложь и разврат, и нет для них достойного наказания! Сама крайняя идеалистка, несмотря на то, что ее чувство было помято самым жестоким образом, мать с пуританской строгостью исполняла свой долг, как она называла, и, отдаваясь нелюбимому человеку, — в отце она сильно разочаровалась и не любила его давно! — считала себя “верной долгу” и имеющей право относиться без сожаления к тем женщинам, которые “торгуют любовью”. Странное противоречие! — скажете вы. Но в ней это было логично, естественно, понятно.
   Когда я объявил матери о моем намерении, она просто замерла.
   — На ней? На этой?..
   — Мама, — перебил я ее, — не оскорбляйте ее хоть при мне. Она хорошая женщина. Она так меня любит!
   — Вася, милый мой… опомнись… еще есть время!
   И она стала уговаривать меня, умолять, рисовать печальную участь.
   Но, видя, что ничего не помогает, она ожесточилась и более ни слова об этом не говорила, и просила, как милости, никогда при ней ни слова не упоминать об “этой женщине”.
   С тех пор бедная мать зачахла и на другой день моей свадьбы уехала за границу, где через год и умерла на руках у Наташи, поспешившей к ней приехать. Мне дали знать, но уже было поздно.
   С отцом объяснение было коротко. Он тоже знал о прошлом Зои и сказал мне:
   — Ты знаешь мои взгляды, и потому я объявляю тебе: если ты женишься на “этой даме”, ты нанесешь позор нашей фамилии и… тогда я попрошу тебя прекратить посещение моего дома и не считать себя в числе моих наследников.
   Странный человек был отец! Он удивительно дорожил честью и в то же время не считал дурным быть ростовщиком.
   Одна Наташа не упрекала, не грозила. Она только грустно, так грустно обняла меня и сказала:
   — Что я скажу, Вася? Мы не раз говорили. Будь, по крайней мере, счастлив, если можешь!
   Вот и все, что она сказала.


VI


   Прошел год самой счастливой жизни.
   Я сдал кандидатский экзамен. Давно пора было подумать о средствах к жизни, и это меня очень смущало. Я всегда был в этом отношении какой-то “блаженный”, совсем непрактичный. Год мы прожили на средства Зои; она и думать не хотела, чтобы я зарабатывал. “Тебе сперва кончить курс надо”, — говорила постоянно она и не переставала окружать меня самым заботливым вниманием. А я, признаюсь, и не обращал внимания на то, что у меня и платье новое, и белье сшито, и книги покупаются мне, точно было все равно, в каком я платье и какое на мне белье, книгам я бывал рад, и Зоя знала мою слабость.
   А средства Зои приходили к концу, и, когда я кончил курс, она не раз намекала, что теперь моя очередь позаботиться об “уютном гнездышке”. Вот в том-то и была моя ошибка. Гнездышка, да такого, какое любила Зоя, я не сумел свить! Зою видимо смущало мое неуменье. Ей хотелось жить, не рискуя потерять нежность кожи на кухне, она любила хорошо одеться и жить в “уютном гнезде” с цветами, жить оседло, спокойно, а не по-цыгански, — обо всем этом я уж после догадался, когда уже было, пожалуй, и поздно! — а я, напротив, ко всему этому был равнодушен и по рассеянности не замечал даже, на чем я сижу. Это ее даже раздражало.
   Знаете ли, есть на свете такие неловкие, добродушные рохли, которые ничего толком не могут устроить, ни к чему приурочиться и живут, точно дети, не думая о завтрашнем дне. Таким людям я советовал бы никогда не жениться, право… Я много работал, перечел много книг, написал длинное исследование о падающих звездах, а составить счастия Зое не мог. Я находил, что самое лучшее — давать уроки, и зарабатывал рублей шестьсот в год, но Зоя находила, что этого мало для гнезда, и входила в долги. Впрочем, эта скучная материя меня и не касалась. Хозяйство было на руках Зои. Она начинала понемногу тяготиться хозяйственными дрязгами.
   Она, бедняга, ошиблась, подозревая во мне характер, а именно характера-то у меня и не было. Приобретать на гнездо я не умел, — не то, что не хотел, а просто не умел, — и, признаюсь, никогда и не подозревал, что гнездо обходится безобразно дорого. Сам я человек нетребовательный, мне бы дорваться до кабинета, засесть за тетрадки и слушать, как Зоя поет. Хорошо так! Зоя же находила, что хорошего в этом мало, что это “сентиментально-глупо”, что уроки — глупости, что надо место и что нельзя же жить Робинзоном — совсем скучно.