Константин Михайлович Станюкович

Оригинальная пара



I


   Мне окончательно опротивела жизнь в меблированных комнатах с их неизменными прелестями: каким-то, им свойственным, прокислым запахом, постоянной сутолокой, звонками, хлопаньем дверей, с присущим каждой меблированной квартире непременным “беспокойным жильцом”, “на днях” уезжающим в Ташкент и приводящим в смущение своей свободой обращения не только юрких, не особенно застенчивых горничных, но даже самую хозяйку — толстую, заспанную, перезрелую рижскую уроженку, отставную камелию средней руки, благоразумно променявшую прежнюю профессию на профессию содержательницы шамбр-гарни[1].
   Я решил искать более тихое пристанище, в виде комнаты “от жильцов”, предлагаемой, как часто объявляют в газетах, “скромным, небольшим семейством одинокому молодому человеку”.
   Долго шатался я по разным комнатам, пока не набрел на подходящую. Комната была недорогая, светлая, опрятная и — главное — единственная, отдаваемая жильцам. “В остальных, — объяснила мне старая кухарка, — живут господа”.
   — Немцы? — спросил я, пораженный особенной чистотой.
   — Что вы! Какие немцы? — обидчиво возразила старуха. — Русские: муж да жена.
   — Детей нет?
   — Какие дети!.. — проговорила кухарка. — Детей нет!
   — Старики?
   — Ну, нет… молодые! Комната преотличная… Всего неделя только, как жилец съехал, чиновник, жениться собрался… Диван новенький, мягкий (при этом она хлопнула ладонью по дивану), можно еще пару стульчиков прибавить…
   — Как вас звать?
   — Степанидой люди зовут.
   — Так я, Степанида, нанимаю комнату. Кому отдать задаток?
   — Давайте хоть мне, господ дома нет. А вас как звать? Вы какие будете?
   — Зовут меня Иваном Петровичем… Бывший студент!
   Степанида еще раз оглядела меня с ног до головы, приняла задаток и примолвила:
   — Только, Иван Петрович, чтобы шуму никакого не было… по ночам…
   — Насчет этого не беспокойтесь, Степанида. Я сам не люблю шуму…
   — И вот что еще — уж вы извините, батюшка, меня, старуху… Вы… (она видимо стеснялась сказать) вы… не пьете?
   — Нет.
   — То-то!.. — добродушно обронила она, взглядывая своими ласковыми глазами.
   — Да вы почему об этом так спрашиваете? Разве нападали на пьяных жильцов?
   — Нет, слава богу, этого не было… Но только… А уж вы не сердитесь, пожалуйста! — закончила она, кланяясь и не давая ответа на мой вопрос.
   На другой же день, уложив все свое имущество на извозчика, я переехал на новую квартиру.
   После шума меблированных комнат, новая квартира показалась мне просто раем. Тепло, уютно, опрятно, спокойно — ничто не мешало занятиям. Одно обстоятельство несколько смущало меня: рядом с моей комнатой была жилая комната хозяев, но и этот страх близкого соседства прошел после первых же дней. Ни шума, ни сцен. Соседи, как кажется, вставали и ложились поздно, а я рано уходил из дому, и когда возвращался, снова была тишина. Иногда только женский голос доносился из других комнат мягкими звуками. Ложился я спать тоже среди полнейшей тишины, словно никого не было дома… Женский с контральтовыми нотами голос раздавался за стеной только с вечера. Ежедневно с семи часов в соседней комнате начиналось умывание и одевание: слышался плеск воды, раздавались тихие вскрикивания, затем начиналось шуршанье юбок. Когда туалет приходил к концу, между соседкой и Степанидой начинался обыкновенно разговор вполголоса. Степанидин голос, понижаясь все более и более, принимал какой-то убеждающий шепот; в ответ раздавались раздражительные ответы. Эта непонятная для меня беседа заканчивалась обыкновенно шумом юбок и громким вопросом: “хорошо ли сидит?”, на что в ответ получались одобрительные восклицания Степаниды: “Павушка… королева ты моя!” и т.п. Затем по коридору раздавались шаги, и мимо моих дверей проносился легкий шелест шелкового платья; душистая струйка врывалась в мою комнату, затем хлопали дверями, и снова в квартире водворялась мертвая тишина.
   Прошло две недели, и мне не случалось увидать своих хозяев. Признаться, они меня заинтересовали. Странное что-то было в этой квартире. Степанида вечно шепталась за стеной с хозяйкой, а во время ее отсутствия я несколько раз видел, как она, поджидая барыню, заливалась слезами, но всегда при моем появлении отворачивалась, желая скрыть слезы… Среди ночной тишины по коридору шлепали, бывало, туфли; осторожной, робкой походкой проходил кто-то, и тогда в коридоре начинался какой-то странный разговор. Мягкий, тихий мужской голос о чем-то упрашивал Степаниду, но она обыкновенно отвечала: “Нельзя, родной мой… ложись лучше спать”. Но тихий голос так убедительно просил “Степаниду Матвеевну”, что старуха не выдерживала и, казалось, сдавалась на просьбы. “Ну, изволь, только, смотри, сейчас же ложись, чтобы она не видала!” — говорила она и вслед затем куда-то исчезала. После одного из таких разговоров я встретил ее как-то на кухне. Она только что вернулась и под платком что-то прятала, но, увидав меня, сконфузилась… Со мной Степанида не заговаривала о хозяевах. Я не расспрашивал. Раз только, подавая самовар, Степанида закинула:
   — Нашу видели?
   — Нет. А что?
   — Ничего. Я так. Полмесяца живете и не видали…
   — Разве интересно?
   — Как кому! — загадочно проговорила Степанида, обрывая разговор, несмотря на мои попытки продолжать его.
   — А муж, видно, домосед?
   — Да… читать любит… За книжками более… Однако я с вами болтаю, а у меня дело есть…
   С тем и ушла.
   Кажется, на другой или на третий день после этого разговора я заработался что-то долго. Был четвертый час утра, когда раздался звонок, и по коридору прошумел знакомый шелест платья… За стеной раздался хохот.
   — Ну, раздевай меня, няня… Что, вам весело было? — произнесла хозяйка веселым голосом.
   — Ах, Зоя Михайловна… И тебе не жаль его?
   — Молчи, нянька… Он спит?..
   — Вряд ли… Сама знаешь, до сна ли…
   — Дурак! — презрительно произнесла она.
   Слышно было, как Степанида всхлипывала.
   Шуршанье юбок смолкло.
   — Жилец хорош собой, няня? — тихо продолжал голос.
   — Нет.
   — Тоже, кажется, такой же дурак, как и наш! — весело засмеялась хозяйка.
   Голос ее понизился, и снова раздался смех.
   — Ну, няня, перекрести меня… да поцелуй…
   За стеной смолкло.
   Я задремал… Вдруг странный шум вблизи пробудил меня. Рядом, за стеной, раздавался гневный женский голос, перешедший в крик. Кто-то бешено затопал ногами. На секунду водворилась тишина, и вдруг что-то свистнуло и — показалось мне — раздался удар хлыста по чему-то мягкому… По комнате торопливо пробежали…
   Я вышел в коридор.
   У дверей соседней комнаты стояла молодая женщина со свечой в руках… Я взглянул и изумился — такая она была красивая в белом капоте, с распущенными по плечам волосами. Что за прелестные черты, несмотря на то, что они были искажены гневом! В лице — ни кровинки, губы вздрагивали; грудь подымалась; всю ее точно подергивало. Голубые глаза с расширенными зрачками блестели зловещим блеском… Фигура стройная, гибкая… В руке маленький хлыстик, змейкой извивавшийся по белому капоту…
   На другой стороне коридора, напротив, в полутемноте стояла маленькая мужская фигурка в плохеньком халате. Совсем молодой человек, худой, с тонкими, изящными чертами красивого лица и большими, темными, кроткими глазами. Эти кроткие глаза сразу подкупили меня в свою пользу, и вся его робкая фигурка показалась мне необыкновенно симпатичной. Он растерянно, робким, ласковым взглядом смотрел на женщину и как бы умолял ее успокоиться… В лице его было что-то детское и глубоко симпатичное…
   Она бросила на меня быстрый, резкий взгляд и быстро скрылась в двери. А он как-то застенчиво взглянул и тихо сказал, улыбаясь кроткой улыбкой:
   — Вы извините, мы нашумели, побеспокоили вас… Видите ли: мы заспорили и…
   Он опять застенчиво взглянул и прибавил:
   — Жена вспыльчивая… Все добрые — вспыльчивые…
   Он постоял, как бы в раздумье, несколько времени и тихо побрел на кухню.
   — Извините… — прошептал он еще раз, проходя мимо.
   Я вошел в свою комнату, разделся и лег спать. За стеной было тихо. Нервы мои были возбуждены, я ворочался с бока на бок и долго не мог заснуть… Мне все слышались за стеной сдержанные рыдания.


II


   Через несколько времени я познакомился с молодым человеком. Это была замечательно кроткая душа. Он иногда захаживал ко мне, брал книги и любил вести “теоретические” разговоры, и при таких разговорах оживлялся; тогда его лицо делалось еще милей. Говорил он, не смотря на вас, а глядя куда-то вдаль, и точно говорил не вам, а разговаривал сам с собою; о жене он почти не говорил, а если случалось упоминать, то упоминал с большим уважением.
   По вечерам, когда жены не было, он в своем неизменном халатике приходил, садился, сперва застенчиво озирался и долго молчал. Только несколько времени спустя он становился разговорчивее. Я любил его слушать. Говорил он с каким-то восторженным вдохновением. А то, бывало, зайдет он и остановится среди комнаты, задумается… Я любил в это время смотреть на его задумчивое, кроткое лицо, и всегда какая-то жалость сжимала мне сердце… Лицо его было худое, подозрительный румянец играл на щеках, он часто кашлял, схватываясь своими тонкими руками за грудь, и кашель был такой скверный… И каким он чужим казался среди окружающей обстановки! Всегда одет плохо, совсем плохо; сам, бывало, ставил самовары, чистил себе сапоги и добродушно ссорился по этому поводу со Степанидой, которая, казалось, любила его не меньше, чем свою барыню. И комнатка его совсем не похожа была на другие комнаты квартиры. В гостиной, столовой и еще какой-то полутемной, убранной в турецком вкусе, везде была роскошь, изящество, масса дорогих безделушек, цветы, картины, везде заметна была умелая рука любящей комфорт женщины, а у него в маленькой комнатке, совсем позади, какой контраст! Письменный стол, несколько стульев, клеенчатый диван, на котором он спал, и книги… Книгами была завалена вся комната. Книги валялись на окнах, на столе, на диване, на полу… Только большой, роскошный акварельный портрет жены в дорогой рамке висел над диваном и резко выделялся своим роскошным видом. На портрете жена была замечательной красавицей, более молодой, чем теперь; видно было, что портрет снят раньше. Я и забыл сказать: звали моего знакомого Василием Николаевичем Первушиным. Он был математик, определенных занятий не имел, по целым дням копался в книгах.
   Однажды я зашел к нему. Жены, по обыкновению, не было дома. Смотрю — ходит он по кабинету, и такое грустное, скорбное выражение в его кротких глазах… Он совсем сконфузился при моем появлении, ну совсем растерялся… Я недоумевал, но скоро понял причину: на столе стоял наполовину отпитый полуштоф и рюмка…
   — А жены дома нет! — проговорил он. — Она уехала… Женщина молодая, ей надо веселиться… правда?
   Я что-то ответил.
   — Что ей дома-то сидеть… Не скучать же…
   И он снова заходил.
   — Я, — начал он робко, — изредка люблю, знаете ли, немного выпить… Думается шире… мысли какие-то светлые такие идут в голову. Вы этого не пробовали?..
   — Нет.
   — Право?.. А впрочем не пробуйте… Я все глупости говорю…
   И он как-то неловко повернулся, свалил со стола рюмку, которая разбилась, и окончательно смешался и оробел…
   Я отвернулся и долго смотрел на портрет.
   — Как вы его находите? — произнес он. — Не правда ли, прекрасное лицо?.. Вот взгляните…
   И он достал из стола еще несколько портретов и подал мне. Это все были фотографии его жены, их было, кажется, штук двадцать, снятых в разное время в разных позах и костюмах.
   — Ну что?
   — Фотографии очень хорошие…
   — Да… — задумчиво как-то проговорил он, — хорошие, а вот я вам покажу другое лицо! — сказал он, и при упоминании об этом лице его собственное лицо как-то вдруг прояснилось, стало светлее, и в глазах засветился какой-то чудный луч глубокой любви.
   Он достал большую фотографию и подал мне. Это был портрет молодой женщины, необыкновенно симпатичной. Что-то знакомое промелькнуло мне в этих чудных чертах необыкновенно милого, несколько строгого лица. Я посмотрел на Василия Николаевича и догадался.
   — Это ваша сестра?
   — Да, — улыбнулся он. — Мы похожи!.. К несчастию, только лицами! — добавил он. — Чудная душа! Ах, какая это душа, если б вы знали!
   Когда он заговорил о ней, я залюбовался на него. Такое благоговение было в его лице…
   — Я ее увижу… непременно. Нельзя же… надо наконец… — вдруг проговорил он, думая, по обыкновению, вслух. — Я разузнаю адрес…
   В это время раздался звонок.
   Первушин видимо оробел. Он быстро спрятал портреты, убрал со стола водку и испуганно взглянул на меня.
   — Который час?.. — проговорил он.
   — Двенадцать.
   — Как рано!.. — обрадовался он и видимо стеснялся моим присутствием.
   Я хотел было уйти, как около раздались легкие шаги, и на пороге появилась моя соседка. Она была гораздо красивее, чем тогда, когда я видел ее в первый раз. Шикарное шелковое платье обхватывало ее стройный стан; из-под роскошной шляпки выбивались белокурые пряди; лицо было оживлено и казалось свежее от горевшего на щеках румянца. Она вся улыбалась и внесла за собой какой-то неуловимый, щекотавший нервы аромат. Заметив меня, она ответила на мой поклон самым грациозным, любезным кивком хорошенькой головки. Во всех ее движениях сказывались грация и такт светской женщины.
   — Я просто в восторге от Паска[2]! — проговорила она, обращаясь к мужу. — Что за прелесть актриса! какой ум, какая игра! Однако ты, Вася, рассеянный какой… Ты нас не знакомишь? — указала она на меня и подошла ко мне, проговорив: — Зоя Михайловна Первушина.
   Я назвал свое имя.
   О первой встрече ни полслова.
   — Ну, пойдемте, господа, пить чай… Иди же, Вася… Ты здоров?..
   Он кротко так взглянул на нее и отвечал:
   — Здоров, Зоя… здоров, что мне делается?
   Мы пили чай в столовой. Зоя Михайловна говорила без умолку. Она видимо находилась под впечатлением пьесы и игры. Василий Николаевич с любовью слушал жену, и когда она делала особенно удачные замечания, он значительно покачивал головой и смотрел на меня, будто желая сказать: “видите ли, какая она умная и хорошая”.
   Однако скоро она умолкла, и веселое расположение духа исчезло. На лицо налетела какая-то тень. Она смолкла и задумалась. Первушин беспокойно взглядывал ей в лицо. Я поспешил уйти.


III


   Прошло месяца два. Я редко видал своих новых знакомых. Первушин почти не заходил и не звал меня к себе. За стеной было совсем тихо, и по вечерам я уже не слыхал обыкновенных разговоров хозяйки со Степанидой. Оказалось, что спальня была переведена в другую комнату.
   Степанида по обыкновению помалчивала. Раз как-то, когда я спросил о здоровье Василия Николаевича, она ответила, что он нездоров. По грустному лицу доброй старухи я догадывался, что там опять было неладно.
   — Что с ним?
   — Кашляет все.
   — Бедный!
   — Ну, и она, моя голубушка, тоже бедная.
   — Хороша бедная! — заметил я, — веселится, бегает из дому, а он чуть не на ладан дышит.
   — Молчите, коли не знаете! — рассердилась старуха.
   — Да нечего и знать… Вы-то что так заступаетесь?
   — Я-то? Да ведь я вынянчила Зоюшку. Крепостная еще ихняя была. Как же мне не заступаться… И кто же за нее заступится, за бесталанную!..
   На старом лице Степаниды видна была глубокая скорбь, а в словах звучала такая теплая нотка, что я не мог не засмотреться на ее доброе лицо.
   — Да ты что на меня уставился? — спросила Степанида, вдруг начиная говорить мне “ты”.
   — Ничего… Тоже и его жалко.
   — А то как же… Такая душа и…
   Она не договорила и махнула как-то безнадежно рукой.
   Однажды я сидел у себя в комнате, как вошел Первушин. Он совсем осунулся и похудел еще более. Он был не в халате, как обыкновенно, а в потертом черном сюртуке, подал руку и заходил по комнате. Я заметил в нем какую-то странную решимость, вовсе не идущую к его робкому виду. Он ходил и говорил вполголоса:
   — Она зовет… Уйду. Надо ж наконец… я не позволю… все, что хочешь, но не касайся сестры. Она святая… Я этого не переношу.
   Он остановился, странно оглянулся вокруг и вдруг замолчал. Видимо ему хотелось поговорить, но он чего-то стеснялся.
   — Знаете ли что… — начал было он и замахал рукой, как-то печально улыбаясь. — Не то!.. У вас есть вино? — вдруг спросил он.
   — Нет.
   — Нет — и не надо. Редко две половинки сходятся… Уравнение, в котором х равен… чему х равен?
   — Пойдемте-ка, Первушин, прогуляемтесь лучше.
   — В самом деле, пойдемте, — обрадовался он. — Но как же шапка?
   — Какая шапка?
   — Моя! — робко заметил он. — Она у Степаниды, у этой доброй души, которая всю свою жизнь отдала другим, но стережет мою шапку.
   — Так я возьму ее.
   Я вышел из комнаты и пошел в кухню. Когда я попросил у Степаниды шапку Василия Николаевича, она спросила: “зачем, куда теперь идти… первый час!” Но когда я настаивал и сказал, что мы идем гулять вместе, она пошла к барыне, скоро вернулась оттуда, дала мне шапку и маленькую записочку от Зои Николаевны. В этой записочке женским неразборчивым почерком были написаны следующие строки: “Вино гибельно для здоровья мужа; бога ради не угощайте его и удержите. Он и без того слаб”.
   Я вернулся и, когда вошел в комнату, Первушин спросил:
   — Достали?
   — Вот она! — отвечал я.
   — Так идемте. Скорей только.
   Мы вышли на улицу. Ночь была тихая, лунная, славная. Слегка морозило. Однако мой сосед плотно кутался в свое худенькое пальто и задыхался.
   — Вам тяжело? Поедемте, вон и извозчик.
   — Тяжело? Всем тяжело! — как-то задумчиво отвечал он, — а извозчику еще тяжелей. Нет, нет, пройдемтесь… Я редко нынче хожу. Видите, какая славная ночь, как красива луна, и как жить хочется. Вы знаете легенду, почему она побледнела перед солнцем? А звезды? Знаете ли, бывают минуты, когда хочется говорить… ужасно как хочется, а я вообще мало говорю… о себе, то есть…
   — Да вы не спешите так, Василий Николаевич, вам вредно.
   — А я разве спешу? — усмехнулся он, умеряя шаги. — Когда-то я спешил надеть шлем, но вместо него надел на голову таз, который гораздо более подходит к моей фигуре[3]. Но… Наташа зовет… иная жизнь… К черту эти книги… Что в них?..
   Он как-то странно замахал руками и закашлялся.
   — Пойдемте куда-нибудь в трактир. У вас есть деньги?
   — Есть, пойдемте.
   Мы вошли в трактир, заняли отдельную комнату и заказали ужин.
   Первушин спросил водки и сразу выпил две рюмки. Я было заметил, что это нездорово, но он только добродушно усмехнулся.
   — Верно, Степанида сокрушалась и секретничала об этом с вами? Добрая! Она на меня как на ребенка смотрит. Напрасная забота… Я вот еще рюмку дерну, — усмехнулся он, наливая еще рюмку, — и Степанида ничего не сделает.
   Вино быстро действовало на Василия Николаевича. Он оживился. Его глаза заискрились лихорадочным блеском и он, улыбаясь кроткой, чудной улыбкой, быстро, точно боясь, что не успеет, начал мягким, тихим, надтреснутым голосом.


IV


   — Только не думайте, бога ради, голубчик, что я жалуюсь. Я не жалуюсь; жаловаться глупо да, собственно говоря, по совести не на что. Разве может жаловаться звезда, что она светит менее ярко, чем солнце? Мало ли разной твари на свете погибает? Я просто хочу говорить и… буду говорить. Надоест вам, остановите — я не обижусь. Я вообще не обижаюсь.
   Он кротко улыбнулся и продолжал:
   — Женщина, говорят, в жизни играет немалую роль. И я начну с женщины. Вы догадываетесь, что я говорю о Зое? Встретились мы случайно. Надо вам сказать, что до этого я ни с одной женщиной не сходился близко и, признаться, побаивался их, то есть не то, чтоб боялся, — это, пожалуй, не то выражение, — а испытывал нечто вроде благоговейного ужаса, вроде того, я думаю, какой испытали островитяне, увидав впервые действие пушек. Я любовался ими издали, незаметно, и не боялся только двух женщин на свете — мать и сестру Наташу. Еще надо сказать, что я был застенчив и робок (да и теперь тоже), а к тому же напуган матерью. Добрая! Она страшно меня любила, и, верно, потому для нее каждая недурненькая девушка, заходившая к нам, была заклятым врагом, если только я обращал на нее какое-нибудь внимание. По словам матери, каждая девушка (кроме Наташи, конечно), недурная собой, была сиреной[4], подходить к которой гибельно и опасно для молодого человека, особенно такого “глупенького”, каким она нередко называла своего любимого сына.
   А брак она рисовала всегда такими мрачными красками, особенно когда Наташи не было в комнате, что, по ее мнению, тот молодой человек, который женится, делает непростительную глупость и непременно погибнет. На этот счет у нее была даже своя собственная теория, и когда она говорила на эту тему, — а тема эта была ее любимым коньком, — то говорила с замечательным диалектическим мастерством. Она меня находила таким совершенством, что ей казалось, будто все барышни имеют на меня виды, а она этого боялась. Понятный эгоизм у бедной, крайне несчастливой с отцом.
   Я с детства рос у юбки матери, и как я любил эту славную юбку! Сколько радостей она мне дала, сколько хорошего, честного слышал я из уст матери, прижимаясь к этой самой юбке! Мать нельзя было назвать очень образованной женщиной, но она была умна и кротка бесконечно. Мы с ней почти не разлучались. Смешно сказать: до шестнадцати лет я спал у нее в комнате. Любила она меня с тем страстным эгоизмом, с которым способна любить только мать; она старательно отдаляла от меня всякие, как она называла, соблазны, окружала меня попечениями, думала за меня в житейских делах и точно поставила задачей жизни держать меня как можно далее от житейских дрязг. Я проводил время за книгами и в обществе матери и сестры. Я много учился, много читал и был совершеннейшее дитя в жизни; любой деревенский мальчуган десяти лет имел более житейского опыта и характера, чем ваш покорный слуга в двадцать лет.
   Отец сперва на это сердился, потом махнул рукой. Мать была кроткая, но упорная женщина. Вы знаете женские тихие натуры, которые сопротивляются молча? Что с ними сделаешь? К тому же отец сознавал нравственное превосходство матери. Он был совсем другой человек. Гордился своей фамилией (все гербы из герольдии доставал) и был ростовщиком, то есть не имел кассы ссуд, нет, а давал деньги под векселя за огромные проценты. Это я узнал уже позднее, от сестры; сестра очень мучилась этим, да и мать как-то пугливо смотрела на отца. Все его чуждались, и он, как кажется, где-то на стороне свил себе другое гнездо и редко бывал с нами.
   Чудная душа была Наташа! Такой правдивой души я не встречал более. Ее все уважали, даже отец; слово Наташи считалось вне сомнений. Как бы в противоположность мне, она обладала независимым характером и замечательной силой воли. К ней точно перешли упорство отца и кротость матери. С матерью она была дружна, но не была под ее влиянием; она много читала, много думала. Ей в то время было двадцать пять лет. Вы видели ее портрет? Хорошенькой ее нельзя назвать, да это название и не шло бы к ней; ее как-то совестно было назвать хорошенькой. В ней была особенная, строгая красота. Лицо спокойное, сосредоточенное, черные глаза, умные и кроткие. Странная девушка! — Из такой породы, я думаю, была Шарлота Корде[5].
   Бывало, она начнет говорить, — говорит так тихо, а сама бледная, губы побелеют. Очень уж близко принимала она к сердцу всякую неправду и ложь. Мать не так любила ее, как меня. Наташа не умела ласкаться и не жалась к юбке матери никогда. Обо мне Наташа часто сокрушалась. “Ты, Вася, какой-то блаженный, бог тебя знает!” — говорила она, сидя у меня в комнате. Я любил все объяснить, взвесить, рассортировать; она жила более чувством; я боялся людей, она — напротив; я любил кабинет и спокойствие; она не любила кабинетных занятий; я всегда колебался; она решала быстро… Она закаливала себя, чтоб не быть “барышней”, как она говорила; только она не считала себя еще готовой ехать в деревню и быть там учительницей. Она советовала мне чаще бывать в обществе товарищей, но я всегда дичился, робел, конфузился, как-то страшно было. Она крепко любила меня!
   Я был на четвертом курсе, когда случилась наша встреча с Зоей, — именно случилась. Я даже теперь помню число, когда мы познакомились: это было четырнадцатого ноября. Мы поехали втроем в клуб.
   Я застенчиво бродил под руку с сестрой по залам и с каким-то странным чувством глядел кругом. Я был в клубе в первый раз. В зале было душно; у меня кружилась голова от жары и женских оголенных плеч. После “тетрадок” и вычислений я смотрел на женские лица с жадностью и любопытством двадцатитрехлетнего болвана, прикованного к юбке. Они все казались мне красивыми, милыми и… страшными. Мне так хотелось подойти к ним и в то же время я знал, что я ни за что бы не решился на такой шаг. Я вздрагивал, когда проходил близко женщины, и вместе с тем жадно вдыхал этот одуряющий душистый аромат, который исходил от них.