Но тут, как она ни отталкивала его, Жюльен бросился ее целовать.
   — Пусти, пусти, — продолжала она, — я хочу разобраться в этом с тобой; я боюсь, что позабуду… Стоит мне только увидеть тебя, как всякое чувство долга, все у меня пропадает, я вся — одна сплошная любовь к тебе. Даже, пожалуй, слово «любовь» — это еще слишком слабо. У меня к тебе такое чувство, какое только разве к богу можно питать: тут все — и благоговение, и любовь, и послушание… По правде сказать, я даже не знаю, что ты мне такое внушаешь… Вот скажи мне, чтобы я ударила ножом тюремщика, — и я совершу это преступление и даже подумать не успею. Объясни мне это, пожалуйста, пояснее, пока я еще не ушла отсюда: мне хочется по-настоящему понять, что происходит в моем сердце, потому что ведь через два месяца мы расстанемся. А впрочем, как знать, расстанемся ли мы? — добавила она, улыбнувшись.
   — Я отказываюсь от своего обещания, — вскричал Жюльен, вскакивая, — я не буду подавать апелляции, если ты каким бы то ни было способом, ядом ли, ножом, пистолетом или углями, будешь покушаться на свою жизнь или стараться повредить себе!
   Лицо г-жи де Реналь вдруг сразу изменилось: пылкая нежность уступила место глубокой задумчивости.
   — А что, если нам сейчас умереть? — промолвила она наконец.
   — Кто знает, что будет там, на том свете? — отвечал Жюльен. — Может быть, мучения, а может быть, и вовсе ничего. И разве мы не можем провести эти два месяца вместе самым упоительным образом? Два месяца — ведь это столько дней! Подумай, ведь я никогда не был так счастлив!
   — Ты никогда не был так счастлив?
   — Никогда! — восторженно повторил Жюльен. — И я говорю с тобой так, как если бы я говорил с самим собой. Боже меня сохрани преувеличивать!
   — Ну, раз ты так говоришь, твои слова для меня — закон, — сказала она с робкой и грустной улыбкой.
   — Так вот, поклянись своей любовью ко мне, что ты не будешь покушаться на свою жизнь никаким способом, ни прямо, ни косвенно… Помни, — прибавил он, — ты должна жить для моего сына, которого Матильда бросит на руки своих лакеев, как только она станет маркизой де Круазенуа.
   — Клянусь, — холодно отвечала она, — но я хочу унести с собой твою апелляцию, — пусть она будет написана и подписана твоей рукой. Я сама пойду к генеральному прокурору.
   — Берегись, ты себя скомпрометируешь.
   — После того, как я пришла к тебе на свидание в тюрьму, я уже теперь на веки вечные сделалась притчей во языцех и в Безансоне и во всем Франш-Конте, — сказала она с глубокой горестью. — Я уже переступила предел строгой благопристойности… Я падшая женщина. Правда, это ради тебя.
   Она говорила таким грустным тоном, что Жюльен в порыве какого-то до сих пор не испытанного сладостного чувства сжал ее в своих объятиях. Это было уже не безумие страсти, а безграничная признательность. Он только сейчас впервые по-настоящему понял, какую огромную жертву она принесла ради него.
   Какая-то благодетельная душа не преминула, разумеется, сообщить г-ну де Реналю о продолжительных визитах его супруги в тюрьму, ибо не прошло и трех дней, как он прислал за ней карету, настоятельно требуя, чтобы она немедленно возвратилась в Верьер.
   День, начавшийся с этой жестокой разлуки, оказался злосчастным для Жюльена. Часа через два ему сообщили, что какой-то проныра-священник, которому, однако, не удалось примазаться к безансонским иезуитам, пришел с утра и стоит на улице перед самой тюрьмой. Дождь шел, не переставая, и этот человек, по-видимому, задался целью изобразить из себя мученика. Жюльен был настроен мрачно, и это шутовство ужасно возмутило его. Он еще утром отказался принять этого священника, но тот, видимо, решил во что бы то ни стало заставить Жюльена исповедаться ему, чтобы потом, с помощью всяческих признаний, которые он якобы от него услышал, завоевать расположение безансонских молодых дам.
   Он громогласно повторял, что будет стоять день и ночь у тюремных ворот.
   — Бог послал меня, чтобы смягчить сердце этого отступника.
   А простой народ, который всегда рад публичному зрелищу, уже толпился вокруг него.
   — Братья! — вопил он. — Я буду стоять здесь денно и нощно и не сойду с места, сколько бы ни пришлось мне выстоять дней и ночей. Святой дух глаголал мне и возвестил повеление свыше: на меня возложен долг спасти душу юного Сореля. Приобщитесь, братья, к молениям моим… — и прочее и прочее.
   Жюльен чувствовал отвращение ко всяким сценам и ко всему, что могло привлечь к нему внимание. Он подумал, не настал ли сейчас подходящий момент для того, чтобы незаметно исчезнуть из мира; но у него оставалась какая-то надежда увидеть еще раз г-жу де Реналь, и он был влюблен без памяти.
   Ворота тюрьмы выходили на одну из самых людных улиц. Когда он представлял себе этого грязного попа, который собирает вокруг себя толпу и устраивает уличный скандал, у него вся душа переворачивалась. «И уж, конечно, можно не сомневаться, что мое имя не сходит у него с языка». Это было так невыносимо, что казалось ему хуже всякой смерти.
   Два-три раза на протяжении часа он посылал одного преданного ему тюремщика посмотреть, стоит ли еще у ворот этот человек.
   — Сударь, — сообщал ему всякий раз тюремщик, — он стоит на коленях прямо в грязи, молится во весь голос и читает литании о спасении вашей души…
   «Экий подлец!» — подумал Жюльен. Действительно, в ту же минуту он услышал глухое монотонное завывание: это толпа подтягивала попу, распевавшему литании. Раздражение Жюльена дошло до крайних пределов, когда он увидал, что сам надзиратель тоже зашевелил губами, повторяя знакомые латинские слова.
   — Там уже поговаривать начинают, — заявил тюремщик, — что у вас, верно, совсем каменное сердце, ежели вы отказываетесь от помощи такого святого человека.
   — О родина моя, в каком темном невежестве ты еще пребываешь! — не помня себя от ярости, воскликнул Жюльен. И он продолжал рассуждать вслух, совершенно забыв о находившемся тут же тюремщике. — Этому попу хочется попасть в газеты, и уж, конечно, он этого добьется. Ах, гнусные провинциалы! В Париже мне не пришлось бы терпеть таких унижений. Там шарлатанят искуснее. Приведите этого преподобного отца, — сказал он, наконец, тюремщику, весь обливаясь потом.
   Тюремщик перекрестился и вышел, весь сияя.
   Преподобный отец оказался невообразимым уродом и еще более невообразимо грязным. На дворе шел холодный дождь, и от этого в каземате было совсем темно и еще сильнее чувствовалась промозглая сырость. Поп сделал попытку облобызать Жюльена и, обратившись к нему с увещеванием, чуть было не пустил слезу. Самое гнусное ханжество так и лезло в глаза; никогда еще за всю свою жизнь Жюльен не испытывал такого бешенства.
   Не прошло и четверти часа после прихода этого попа, а Жюльен уже чувствовал себя жалким трусом. Впервые смерть показалась ему чудовищной. Он представлял себе, во что обратится его тело, когда он начнет разлагаться через два дня после казни… и прочее в таком же роде.
   Он чувствовал, что вот-вот выдаст себя, обнаружив свою слабость, или бросится на этого попа и задушит его своими кандалами, но вдруг у него мелькнула мысль отправить этого святошу отслужить за него сегодня же самую долгую мессу в сорок франков.
   И так как время уже приближалось к полудню, поп удалился.

XLIV

    два он вышел, Жюльен дал волю слезам. Он плакал долго, и плакал оттого, что должен умереть. Потом мало-помалу он стал думать о том, что если бы г-жа де Реналь была в Безансоне, он бы признался ей в своем малодушии…
   И в ту самую минуту, когда он больше всего горевал о том, что возле него нет его обожаемой возлюбленной, он услышал шаги Матильды.
   «Худшее из мучений в тюрьме — это невозможность запереть свою дверь», — подумал он. Все, что ни говорила ему Матильда, только раздражало его.
   Она рассказала ему, что г-н Вально, который в день суда уже знал о назначении его в префекты, осмелился посмеяться над г-ном де Фрилером, прельстившись соблазном вынести Жюльену смертный приговор.
   — «Что за фантазия пришла в голову вашему приятелю, — только что сказал мне господин де Фрилер, — пробуждать и дразнить мелкое тщеславие этой мещанской аристократии! Зачем ему понадобилось говорить о кастах? Он им просто-таки сам подсказал, как им следовало поступить в их политических интересах: эти простачки и не помышляли об этом и уже готовы были слезу пустить. Но кастовая сторона дела заслонила для них ужас смертного приговора. Наде признаться, что господин Сорель очень наивен в делах. Если нам не удастся испросить ему помилование, смерть его будет своего рода самоубийством».
   Матильда не могла рассказать Жюльену того, о чем и сама она пока еще даже не подозревала, а именно, что аббат де Фрилер, видя, что Жюльен — уже человек конченый, счел за благо для своего честолюбия постараться стать его преемником.
   Жюльен едва владел собой от бессильной ярости и раздражения.
   — Ступайте послушать мессу за спасение моей души, — сказал он Матильде, — дайте мне хоть минуту покоя.
   Матильда, и без того терзавшаяся ревностью из-за длительных визитов г-жи де Реналь и только что узнавшая об ее отъезде, догадалась о причине скверного настроения Жюльена и залилась слезами.
   Горе ее было искренне. Жюльен видел это и только еще больше раздражался. Он испытывал неодолимую потребность остаться одному; но как этого добиться?
   Наконец Матильда после тщетных уговоров и попыток смягчить его ушла, и он остался один, но чуть ли не в ту же минуту появился Фуке.
   — Мне надо побыть одному, — сказал он верному другу. И, видя, что тот стоит в нерешительности, он добавил: — Я сочиняю прошение о помиловании. Да, кстати, вот что: сделай мне одолжение, пожалуйста, не говори со мной никогда о смерти. Если мне в тот день потребуются какие-то особенные услуги, я уж сам тебе об этом скажу.
   Когда Жюльен, наконец, остался в одиночестве, он почувствовал себя еще более подавленным, более малодушным, чем прежде. Последний остаток сил, который еще сохранился в этой ослабевшей душе, был исчерпан усилиями скрыть свое состояние от м-ль де Ла-Моль и от Фуке.
   Под вечер ему пришла в голову одна мысль, которая утешила его:
   «Если бы сегодня утром, в ту минуту, когда смерть казалась мне такой омерзительной, меня повели на казнь, — глаза толпы были бы стрекалом для моей гордости;может быть, в походке моей почувствовалась бы некоторая напряженность, как у какого-нибудь застенчивого фата, когда он входит в гостиную. Кое-кто из людей проницательных, если найдутся такие среди этих провинциалов, мог бы догадаться о моем малодушии. Но никто не увидел бы его».
   И у него несколько отлегло на душе. «Сейчас я умру — повторял он себе, напевая, — но никто об этом не узнает».
   Но едва ли еще не худшую неприятность приберегал для него завтрашний день. Ему уже давно было известно, что его собирается посетить отец; и вот в это утро, когда Жюльен еще спал, седовласый старый плотник появился в его узилище.
   Жюльен пал духом; он ждал, что на него сейчас посыплются самые отвратительные попреки. В довершение к этому мучительному состоянию его сейчас нестерпимо мучило сознание, что он не любит отца.
   «Случай поместил нас рядом на земле, — раздумывал он, в то время как тюремщик прибирал кое-как его камеру, — и мы причинили друг другу столько зла, что, пожалуй, больше и не придумаешь. И вот он явился теперь в мой смертный час, чтобы наградить меня последним пинком».
   Суровые попреки старика обрушились на него, едва только они остались одни.
   Жюльен не удержался и заплакал. «Экое подлое малодушие! — повторял он себе в бешенстве. — Вот он теперь пойдет звонить повсюду о том, как я трушу. Как будет торжествовать Вально, да и все эти жалкие обманщики, которые царят в Верьере! Ведь это могущественные люди во Франции: все общественные блага, все преимущества в их руках. До сих пор я по крайней мере мог сказать себе: «Они загребают деньги, это верно, они осыпаны почестями, но у меня, у меня благородство духа».
   А вот теперь у них есть свидетель, которому все поверят, и он пойдет звонить по всему Верьеру, да еще с разными преувеличениями, о том, как я струхнул перед смертью. И для всех будет само собой понятно, что я и должен был оказаться трусом в подобном испытании».
   Жюльен был чуть ли не в отчаянии. Он не знал, как ему отделаться от отца. А притворяться, да так, чтобы провести этого зоркого старика, сейчас было свыше его сил.
   Он быстро перебирал в уме все мыслимые возможности.
   — У меня есть сбережения! — внезапно воскликнул он.
   Это восклицание, вырвавшееся у него как нельзя более кстати, мигом изменило и выражение лица старика и все положение Жюльена.
   — И надо подумать, как им распорядиться, — продолжал Жюльен уже более спокойно.
   Действие, которое возымели его слова, мигом рассеяло все его самоуничижение.
   Старый плотник дрожал от жадности, как бы не упустить эти денежки: Жюльен явно намеревался уделить какую-то долю братьям. Старик говорил долго и с воодушевлением. Жюльен мог от души позабавиться.
   — Так вот: господь бог вразумил меня насчет моего завещания. Я оставлю по тысяче франков моим братьям, а остальное вам.
   — Вот и хорошо, — отвечал старик, — этот остаток мне как раз и причитается, но ежели господь бог смилостивился над тобой и смягчил твое сердце и если ты хочешь помереть, как добрый христианин, надобно со всеми долгами разделаться. Сколько пришлось мне потратить, чтобы кормить и учить тебя, об этом ты не подумал…
   «Вот она, отцовская любовь! — с горечью повторял Жюльен, когда, наконец, остался один. Вскоре появился тюремщик.
   — Сударь, после свидания с престарелыми родителями я всегда приношу моим постояльцам бутылочку доброго шампанского. Оно, конечно, дороговато, шесть франков бутылка, зато сердце веселит.
   — Принесите три стакана, — обрадовавшись, как ребенок, сказал ему Жюльен, — да позовите еще двух заключенных: я слышу, они там прогуливаются по коридору.
   Тюремщик привел к нему двух каторжников, которые, попавшись вторично, должны были снова вернуться на каторгу. Это были отъявленные злодеи, очень веселые и поистине замечательные своей хитростью, хладнокровием и отчаянной смелостью.
   — Дайте мне двадцать франков, — сказал один из них Жюльену, — и я вам расскажу мою жизнь всю как есть; стоит послушать.
   — Но это же будет вранье? — сказал Жюльен.
   — Ни-ни, — отвечал тот, — вот же тут мой приятель; ему завидно на мои двадцать франков, он сразу меня уличит, коли я что совру.
   Рассказ его был поистине чудовищен. Он свидетельствовал о неустрашимом сердце, но им владела только одна страсть — деньги.
   Когда они ушли, Жюльен почувствовал себя другим человеком. Вся его злоба на самого себя исчезла без следа. Тяжкая душевная мука, растравляемая малодушием, которому он поддался после отъезда г-жи де Реналь, обратилась в глубокую грусть.
   «Если бы я не был до такой степени ослеплен блестящей видимостью, — говорил он себе, — я бы увидел, что парижские гостиные полным-полны вот такими честными людьми, как мой отец, или ловкими мошенниками, как эти каторжники. И они правы; ведь никто из светских людей не просыпается утром со сверлящей мыслью: как бы мне нынче пообедать? А туда же, хвастаются своей честностью! А попадут в присяжные — не задумываясь, с гордостью осудят человека за то, что он, подыхая от голода, украл серебряный прибор.
   Но вот подвернись им случай выдвинуться при дворе или, скажем, получить или потерять министерский портфель-тут мои честные господа из светских гостиных пойдут на любые преступления, точь-в-точь такие же, как те, на которые потребность насытиться толкнула этих двух каторжников.
   Никакого естественного праване существует. Это словечко — просто устаревшая чепуха, вполне достойная генерального прокурора, который на днях так домогался моей головы, а между тем прадед его разбогател на конфискациях при Людовике XIV. Правовозникает только тогда, когда объявляется закон, воспрещающий делать то или иное под страхом кары. А до того, как появится закон, только и есть естественного, что львиная сила или потребность живого существа, испытывающего голод или холод, — словом, потребность… Нет, люди, пользующиеся всеобщим почетом, — это просто жулики, которым посчастливилось, что их не поймали на месте преступления. Обвинитель, которого общество науськивает на меня, нажил свое богатство подлостью. Я совершил преступление, и я осужден справедливо, но если не считать этого единственного моего преступления, Вально, осудивший меня, приносит вреда обществу во сто раз больше моего».
   «Так вот, — грустно, но безо всякой злобы заключил Жюльен, — отец мой, несмотря на всю свою жадность, все-таки лучше всех этих людей. Он никогда меня не любил. А тут уж у него переполнилась мера терпения, ибо моя постыдная смерть — позор на его голову. Этот страх перед нехваткой денег, это преувеличенное представление о людской злобе, именуемое жадностью, позволяют ему чудесным образом утешиться и обрести уверенность при помощи суммы в триста или четыреста луидоров, которую я в состоянии ему оставить. Как-нибудь в воскресенье, после обеда, он покажет это свое золото всем верьерским завистникам. За такую-то цену, красноречиво скажет им его взгляд, найдется ли меж вас хоть один, который бы не согласился с радостью, чтобы его сын сложил голову на плахе?»
   Эта философия, возможно, была недалека от истины, но она была такого рода, что от нее хотелось умереть. Так прошло пять дней. Он был вежлив и мягок с Матильдой, видя, что ее терзает жестокая ревность. Однажды вечером Жюльен серьезно подумал о том, не покончить ли ему с собой. Душа его была истерзана глубоким унынием, в которое поверг его отъезд г-жи де Реналь. Ничто уже больше не занимало его ни в действительной жизни, ни в воображении. Отсутствие всякого моциона начинало сказываться на его здоровье, И в характере его появилось что-то экзальтированное и неустойчивое, как у юного немецкого студента. Он незаметно утрачивал ту мужественную гордость, которая при помощи какого-нибудь крепкого словца отмахивается от иных недостойных мыслей, осаждающих человека.
   «Я любил правду. А где она?.. Всюду одно лицемерие или по меньшей мере шарлатанство, даже у самых добродетельных, даже у самых великих! — И губы его искривились гримасой отвращения. — Нет, человек не может довериться человеку.
   Госпожа де***, делая благотворительный сбор в пользу бедных сирот, уверяла меня, что князь такой-то пожертвовал десять луидоров. Вранье! Да что я говорю! А Наполеон на острове святой Елены… Чистейшее шарлатанство, прокламация в пользу короля Римского.
   Боже мой! Если даже такой человек, да еще в такую пору, когда несчастье должно было сурово призывать его к долгу, унижается до шарлатанства, так чего же можно ждать от остальных, от жалкой человеческой породы?»
   «Где истина? В религии разве… Да, — добавил он с горькой усмешкой невыразимого презрения, — в устах Малонов, Фрилеров, Кастанедов… быть может, в подлинном христианстве, служителям которого не следует платить за это денег, как не платили апостолам… Но святой Павел получал свою мзду: он наслаждался возможностью повелевать, проповедовать, заставлял говорить с себе…
   Ах, если бы на свете существовала истинная религия!.. Безумец я! Мне грезится готический собор, величественные витражи, и слабый дух мой уже видит священнослужителя, молящегося у этих окон… Душа моя узнала бы его, душа моя нуждается в нем… Но вместо этого я вижу какого-то разряженного фата с прилизанными волосами… чуть ли не шевалье де Бовуази, только безо всех его приятностей.
   Но вот если бы настоящий духовный пастырь, такой, как Массильон или Фенелон… Массильон рукоположил Дюбуа… И Фенелон после «Мемуаров» Сен-Симона стал для меня уже не тем. Но вот если бы был настоящий священник. Тогда бы души, наделенные способностью чувствовать, обрели в мире некую возможность единения… Мы не были бы так одиноки… Этот добрый пастырь говорил бы нам о боге. Но о каком боге? Не о библейском боге, мелочном, жестоком тиране, исполненном жаждой отмщения… но о боге Вольтера, справедливом, добром, бесконечном?»
   Его волновали нахлынувшие воспоминания о Новом завете, который он знал наизусть… «Но как можно, когда соберутся трое, верить в это великое имя бога, после того, как им так чудовищно злоупотребляли наши попы?
   Жить в одиночестве!.. Какое мучение!?»
   — Я схожу с ума, я неправ, — сказал Жюльен, ударяя себя по лбу. — Я одинок здесь, в этой тюрьме, но я не жил в одиночествена земле; могущественная идея долга одушевляла меня. И этот долг, который я сам предписал себе, — заблуждался ли я или был прав, — был для меня словно стволом мощного дерева, на который я опирался во время грозы. Конечно, я колебался, меня бросало из стороны в сторону. Ведь я всего лишь человек… но я не срывался.
   «Эта промозглая сырость здесь, в тюрьме, — вот что наводит меня на мысли об одиночестве…
   Но зачем я все-таки лицемерю, проклиная лицемерие? Ведь это вовсе не смерть, не тюрьма, не сырость, а то, что со мной нет госпожи де Реналь, — вот что меня угнетает. Если бы в Верьере, для того, чтобы видеть ее, я вынужден был неделями сидеть, спрятавшись в подвале ее дома, разве я стал бы жаловаться?»
   — Вот оно, влияние современников! — сказал он вслух, горько посмеиваясь. — Говорю один, сам с собой, в двух шагах от смерти и все-таки лицемерю… О девятнадцатый век!
   «…Охотник в лесу стреляет из ружья, добыча его падает, он бросается за ней, попадает сапогом в огромную муравьиную кучу, разрушает жилище муравьев, и муравьи и их яйца летят во все стороны… И самые мудрейшие философы из муравьиного рода, никогда не постигнут, что это было за огромное, черное, страшное тело, этот сапог охотника, который так внезапно и молниеносно ворвался в их обитель вслед за ужасающим грохотом и ярким снопом рыжего пламени.
   …Так вот, и смерть, и жизнь, и вечность — все это должно быть очень просто для того, кто обладает достаточно мощными органами чувств, способными это объять… Мушка-однодневка появляется на свет в девять часов утра в теплый летний день, а на исходе дня, в пять часов, она уже умирает; откуда ей знать, что означает слово «ночь»?
   Дайте ей еще десять часов существования, и ома увидит и поймет, что такое ночь.
   Вот так и я — я умру в двадцать три года. Дайте мне еще пять лет жизни, чтобы я мог пожить подле госпожи де Реналь?..»
   И он захохотал, как Мефистофель.
   «Какое безумие — рассуждать об этих великих вопросах!
   1. Я не перестаю лицемерить — точно здесь кто-то есть, кто слушает меня.
   2. Я забываю жить и любить, когда мне осталось жить так мало дней… Увы! Госпожи де Реналь нет со мной; пожалуй, муж не отпустит ее больше в Безансон, чтобы она не позорила себя.
   Вот откуда мое одиночество, а вовсе не оттого, что в мире нет бога справедливого, доброго, всемогущего, чуждого злобы и мстительности!..
   О, если бы он только существовал!.. Я бы упал к его ногам. „Я заслужил смерть, — сказал бы я ему, — но, великий боже, добрый, милосердный боже, отдай мне ту, кого я люблю!“»
   Было уже далеко за полночь. Он заснул и проспал мирно часа два. Затем явился Фуке.
   Жюльен чувствовал себя твердым и решительным, как человек, который ясно видит, что происходит в его душе.

XLV

   —  е хочется мне преподносить такую неприятность бедному аббату Шас-Бернару, вызывать его сюда, — сказал он Фуке. — Он после этого три дня есть не будет. Постарайся раздобыть какого-нибудь янсениста из друзей аббата Пирара, чтобы это был не интриган.
   Фуке только и ждал, когда его об этом попросят. Таким образом, Жюльен, соблюдая приличия, сделал все, что от него могло потребовать общественное мнение провинции. Благодаря аббату де Фрилеру и даже несмотря на неподобающий выбор духовника, Жюльен в своем заточении все же находился под покровительством конгрегации: веди он себя поумнее, ему бы помогли бежать. Но скверный воздух каземата оказывал свое действие, рассудок его слабел. Какое же это было для него счастье, когда к нему вернулась г-жа де Реналь!
   — Мой долг прежде всего — быть с тобой, — сказала она ему, целуя его. — Я убежала из Верьера.
   Жюльен нисколько не щадил себя перед ней, у него не было никакого мелкого самолюбия, он признался ей во всех своих слабостях. Она была с ним добрая, ласковая.
   Вечером, как только она вышла из его каземата, она распорядилась немедленно позвать на дом к своей тетушке того самого священника, который вцепился в Жюльена, словно это была его добыча; поскольку он ничего другого и не домогался, как только расположить к себе молодых женщин из светского общества в Безансоне, г-жа де Реналь безо всякого труда уговорила его отправиться в аббатство Бре-ле-О служить мессы в течение девяти дней.
   Нет слов, чтобы передать, в каком состоянии любовного безумства и восторга пребывал в это время Жюльен.
   Раздавая золото направо и налево, пользуясь, а иной раз даже злоупотребляя влиянием своей тетушки, всем известной богачки и святоши, г-жа де Реналь добилась разрешения видеться с Жюльеном два раза в день.