Едва успели мы сойти, как нашего извозчика взял какой-то офицер, обстоятельство, сильно обеспокоившее моего кавалера. На тротуаре стояло двое детей-нищих, мальчик и девочка, лет восьми. Ребятишки были такие хорошенькие, что я невольно остановилась перед ними.
   - Дай копеечку, барыня, - воскликнули дети, протягивая руки. Я потрепала их по щеке и дала каждому по копейке.
   - Ну, к чему вы это делаете, - проговорил Факир встревоженным голосом, когда мы отошли от них. - Разве вы не знаете, кто это? Полиция держит на службе сотни таких оборванцев. Они только притворяются нищими, а в сущности занимаются шпионством.
   Я улыбнулась. Возражать ему было бесполезно. Мы продолжали наше путешествие еще с добрый час, так что на улицах стали уже зажигать фонари, когда мы добрались наконец до дома, где меня ждала Ольга.
   Вид у бедной женщины был самый ужасный. С трудом я могла узнать ее: так она побледнела, похудела и вообще изменилась. Мне хотелось заговорить с ней о Николае, но мы были не одни. Понемногу комната, где мы сидели, стала наполняться народом. Большинство приходивших были в блузах и неизменных студенческих пледах. Вскоре вошла хозяйка, молодая красивая брюнетка, и, уведя Ольгу в сторону, сообщила ей, что комната нынешний вечер занята для студенческой сходки.
   Она приглашала нас оставаться, но нам было не до сходки. Однако я не удержалась, чтобы не выразить своего удивления и в то же время удовольствия, что после целого ряда покушений в Петербурге живется сравнительно так свободно.
   - Да, - ответила Ольга. - Народ распустился, и это очень плохо; но ведь вы знаете: гром не грянет - мужик не перекрестится.
   Нам предложили сойти вниз, где были свободные комнаты. Там мы и провели остальную часть вечера, толкуя о своих делах. Я рассказала Ольге о своих попытках и приключениях на границе. Она же сообщила мне обо всем, что успела сделать в Петербурге. Сделано было, в сущности, очень немного, и, на мои взгляд, положение было безнадежным. Но Ольга не соглашалась со мной; она все еще продолжала надеяться.
   II
   На следующий день я в первый раз встретилась у Дубровиной с Гесей Гельфман. Что меня больше всего поразило в ее лице, это выражение безграничного страдания вокруг рта и в глазах. Но, лишь только нас познакомили друг с другом, она с увлечением принялась рассказывать мне о "делах", о направлении разных революционных групп, о "Красном кресте" и пр.
   Я много раз видала ее потом, и она произвела на меня впечатление самой искренней, простой и скромной женщины, до глубины души преданной делу, но лишенной всякой инициативы.
   Муж ее, Колоткевич, был арестован за несколько дней до моего приезда. Несмотря на угнетавшее ее страшное горе, которое сказывалось против воли в выражении ее лица, глаз, голоса, она все время занималась делами партии, исполняя поручения всякого, кто обращался к ней за чем бы то ни было. Дубровина и все, кто ее знал, говорили, что доброта ее безгранична.
   Казалось, у нее не было ни одной минуты, чтобы подумать о себе и своем несчастье.
   Я помню, как однажды она передала Дубровиной записку для Скрипачевой, которая вела правильные сношения с жандармом, тайно передававшим письма заключенным в Петропавловской крепости. Какой безграничной скорбью звучал ее голос, несмотря на все ее старания побороть свое волнение, когда она просила Дубровину передать эту записку Колоткевичу, сидевшему также в крепости!
   К несчастью, сношения с крепостью прекратились и записка не могла дойти по назначению.
   Геся Гельфман часто бывала у Дубровиной, и все в доме до бабушки-старухи любили ее, как родную. Она была чрезвычайно застенчива. Сколько раз ее ни приглашали обедать или хоть что-нибудь перекусить, она всегда отказывалась. Редко когда она соглашалась выпить чашку чаю, хотя, я уверена, не раз она приходила к нам очень голодной, так как, по горло заваленная "делами", она часто не имела времени забежать домой, чтобы поесть.
   В моих беспрерывных скитаниях в поисках ночлега мне пришлось перебывать в очень многих домах. Гесю знали всюду, а молодежь отзывалась о ней с большим уважением. Все ее очень любили и встречали всегда с живейшей радостью. Она постоянно была au courant* всех новостей в революционном мире, которыми так интересуется общество, особенно молодежь. Ее карманы и большая кожаная сумка, с которой она никогда не расставалась, всегда были наполнены прокламациями Исполнительного комитета, номерами "Народной воли", билетами на балы, концерты, спектакли, лотереи - в пользу ссыльных, заключенных или на издание подпольной литературы. Геся была ходячим адрес-календарем и могла устроить вам свидание с любым из выдающихся террористов.
   ______________
   * в курсе (фр.).
   Она-то сообщила мне однажды от имени Софьи Перовской, которую я знавала несколько лет тому назад, ее желание повидаться со мной. Она думала зайти ко мне сама, но болезнь помешала этому.
   III
   Перовскую я увидела в первый раз у Оленина, моего старого приятеля, служившего чиновником в одном департаменте. Бледная как полотно, она едва волочила ноги и лишь только вошла в комнату, тотчас же легла на кушетку. Она пришла за месячным сбором, который Оленин делал среди своих товарищей: сумма была очень скромная - всего каких-нибудь сто рублей в месяц. К несчастью, деньги еще не были внесены, так что Оленин ничего не мог дать ей. У меня было в кармане сто рублей, данные мне для передачи одной особе, которая должна была на днях приехать в Петербург. Я предложила их Перовской взаймы на два дня, не сомневаясь, что при таком состоянии здоровья да еще в такую пору - было уже около одиннадцати часов ночи - никто не явится за деньгами без самой крайней нужды.
   Но Перовская не приняла моего предложения, говоря, что не уверена в возможности отдать мне деньги в такой короткий срок. Тем временем она рассказала нам, что истратила все до копейки, потому что за ней гнался шпион и ей пришлось несколько раз менять извозчика. Она прибавила, что не вполне уверена, удалось ли ей замести свои следы и что ежеминутно полиция может явиться за ней к Оленину.
   Необходимо было выпроводить ее как можно скорее. Мы высыпали все, что у нас было в кошельках, в ее портмоне. Что касается Оленина, то он был старый волк и квартира его была всегда совершенно "чиста", но у меня была в кармане пачка последнего номера "Народной воли". Чтобы не бросать ее в печку, Перовская взяла ее с собою, сказавши, что, если ее арестуют со всем этим, ей от того ни тепло ни холодно.
   Она торопливо вышла, но перед уходом сказала, что желала бы иметь со мной свидание, если будет "жива".
   Мы назначили место и час; но она не явилась, и я страшно испугалась, потому что мне тотчас пришло в голову, что она арестована. На другой день меня, однако, успокоили: Перовская была "жива", но не могла выходить из дому по причине тяжкой болезни.
   Все это происходило за два или три дня до Первого (тринадцатого) марта. Как я узнала впоследствии, накануне нашей встречи у Оленина был арестован Желябов...
   Утром Первого марта - это было воскресенье - я отправилась к одной приятельнице в Гатчину, бывшую в то время одним из самых тихих городков богоспасаемой матушки России, - не то что теперь.
   Первое известие о петербургских событиях мы получили в понедельник утром от горничной. Около часу дня зашел к нам местный батюшка и сообщил, что он также слыхал кое-что об этом от мужиков, возвращавшихся из Петербурга. Однако никаких официальных подтверждений пока еще не было. Но к вечеру приехала старшая сестра Нади и привезла целую кучу газет.
   Нет нужды описывать, что мы тогда перечувствовали. Надя даже слегла.
   Затем наступили поистине ужасные дни, дни мучительных сомнений, подозрительности, страха. Казалось, наступило светопреставление. Каждый номер газеты приносил известия о новых открытиях полиции и новых строгостях. Мы узнали о страшном деле на Тележной улице, о самоубийстве неизвестного человека. И аресты каждый день, аресты без конца, то в одиночку, то целыми массами.
   Как сунуться в этот ад? Как оставаться в Гатчине в муках неизвестности? В конце концов я не выдержала и отправилась в Петербург. Это было в четверг.
   Город, весь в трауре, производил невыразимо тяжелое, гнетущее впечатление. Дома, балконы, окна, фонари на улицах - все было задрапировано черным и белым. Я прямо направилась к Дубровиной.
   Вся семья была в сборе, и на всех лицах написан был один панический страх. Дубровина, увидевши меня, вскрикнула от испуга. Вид остальных был не лучше.
   - И принесла же вас нелегкая! Чего вам не сиделось в Гатчине? Зачем вы сюда пришли? Разве вы не знаете, что за мной следят? Куда я дену вас теперь?
   Все это Дубровина говорила прерывающимся от волнения голосом, бегая из угла в угол по комнате и только изредка останавливаясь передо мной.
   "Зачем я не осталась в Гатчине? Зачем явилась сюда? Вот поди ж ты!" думала я про себя.
   Через несколько дней моя приятельница подобрела, и в течение следующих трех недель я не раз по-прежнему ночевала в ее доме. Но в этот день она была безжалостна. Гнев ее против меня был в самом разгаре, когда вдруг в комнату вошла какая-то незнакомая дама, очень прилично одетая, и заявила, что желает сказать г-же Дубровиной несколько слов наедине.
   Во мгновенье ока в комнате воцарилась мертвая тишина. Мы с испугом переглянулись. Семья была уже в тревоге, так как младшая сестра Дубровиной ушла из дому с утра и до сих пор не возвращалась. Никто не знал, где она, и первой нашей мыслью было, что с ней приключилось что-нибудь недоброе.
   Вскоре, однако, Дубровина вернулась и, отведя меня в сторону, сказала, что дама эта пришла ко мне от Софьи Перовской.
   Я чуть не подпрыгнула от радости. Соня была "жива" и, очевидно, собиралась ехать за границу. Мне и в голову не приходило, что я могу быть нужна ей для чего-нибудь другого, так как переправа через границу составляла мою давнишнюю и единственную специальность.
   С такими розовыми мыслями вошла я в комнату, где меня ожидала Перовская. Она встала мне навстречу. Я начала с того, как я рада, что она наконец решилась ехать за границу.
   Она вытаращила на меня глаза, точно я сказала величайшую нелепость.
   Поняв свою ошибку, я начала просить, умолять ее оставить Петербург, где ее так сильно искали. Я не подозревала даже в то время о том, какую роль она играла в деле Первого марта, но ее участие в московском покушении было уже рассказано Гольденбергом, как о том печатали все газеты, и этого, по-моему, было за глаза довольно, чтобы оставить Петербург в такое время.
   Но на все мои доводы и просьбы она отвечала категорическим отказом.
   - Нельзя оставить город в такую важную минуту. Теперь здесь столько работы; нужно видеть такое множество народу.
   Она была в большом энтузиазме от грозной победы партии, верила в будущее и видела все в розовом свете.
   Чтобы положить конец моим просьбам, она объявила, зачем позвала меня.
   Ей хотелось узнать что-нибудь о процессе цареубийц. Дело шло о том, чтобы сходить к одной высокопоставленной особе, "генералу", человеку, служившему в высшей полиции, который, без сомнения, мог дать нам сведения о процессе, хотя следствие по нем велось в величайшей тайне. Этот человек не состоял в правильных сношениях с революционерами. Но случайно я была с ним знакома несколько лет тому назад. Вот почему Перовская подумала обо мне. Вопрос касался ее очень близко. Человек, которого она любила, находился в числе обвиняемых. Хотя страшно скомпрометированный, он случайно не принимал прямого участия в деле Первого марта. И она надеялась.
   Я сказала ей, что пойду охотно не только к своему "генералу", но, если она находит это нужным, даже к своему "жандарму", с которым несколько лет тому назад я вела сношения по переписке с заключенными. Но на последнее Перовская не согласилась, говоря, что мой жандарм прервал всякие сношения с революционерами и, наверное, выдаст меня полиции или же, если побоится моих разоблачений, выпустит за мною следить целую свору шпионов. Во всяком случае, ничего не скажет, да, может быть, и сам ничего не знает. С "генералом" же, напротив, бояться было нечего, потому что лично он был не способен на подлость и в глубине души сочувствовал, до известной степени, революционерам. Было решено, что завтра в десять часов я пойду к генералу. Перовская хотела иметь ответ как можно скорее. Но, несмотря на все старания, никак не могла назначить свидание раньше шести часов вечера. Когда же я выразила свое удивление, она рассказала мне распределение своего времени: оказалось, что на завтра у нее семь свидании и все в противоположных концах города.
   По окончании наших переговоров Перовская позвала молодого человека, члена семейства, где было наше свидание, и послала его в адресный стол взять адрес моего генерала. Девушка, приятельница хозяйки, была послана Перовскою искать мне ночлег, так как я сказала ей, что у меня его нет.
   Мы опять остались одни, и я снова принялась упрашивать ее уехать за границу. Предлагала ей, если она находит невозможным оставить Россию надолго, уехать в какой-нибудь из маленьких пограничных городков, где мы можем прожить с ней две-три недели. Она ничего не хотела слышать и смеялась над моей трусостью, но добродушно. Затем она переменила разговор. Она сказала мне, кто был молодой человек, убитый взрывом бомбы, брошенной к ногам царя. Сказала также, что застрелившийся на Тележной улице был Николай Саблин, которого я когда-то знавала. Мороз пробежал у меня по коже при этом известии.
   Когда вернулась барышня, посланная искать мне ночлег, мы расстались. Перовская спросила, не нужно ли мне денег, чтобы одеться приличней, прежде чем идти к генералу.
   На этот раз денег у нее были полные карманы, но я сказала ей, что мне ничего не нужно, потому что со мной было довольно приличное платье.
   На другой день я отправилась к генералу, который принял меня гораздо лучше, чем я ожидала, и сообщил самые точные и подробные сведения о деле. Но как они были печальны! Участь Желябова, как и всех прочих подсудимых, была бесповоротно решена. Процесс должен был совершаться только pro forma, для публики.
   С такими-то сведениями пришла я к шести часам на свидание. Перовская явилась только в девять. Я вздохнула свободно, завидевши ее в дверях. Лица у нас обеих были нельзя сказать чтобы особенно хорошие: у меня от мучения, причиненного мне ее поздним приходом, у нее, как она говорила, от большой усталости, а быть может, и от чего-нибудь другого. Нам принесли самовар и оставили одних. Без всяких предисловий я передала ей, что знала. Я не видела ее лица, потому что смотрела в землю. Когда я подняла глаза, то увидела, что она дрожит всем телом. Потом она схватила меня за руки, стала нагибаться ниже и ниже и упала ничком, уткнувшись лицом в мои колени. Так оставалась она несколько минут. Она не плакала, а вся дрожала. Потом она поднялась и села, стараясь оправиться, но снова судорожным движением схватила меня за руки и стала сжимать их до боли...
   Помню, что я предложила съездить в Одессу, чтобы вызвать кого-нибудь из родных Желябова для свидания. Но она отвечала, что не знает их точного адреса и к тому же слишком поздно, чтобы поспеть к процессу. Генерал удивлялся, зачем Желябов объявил себя организатором покушения. Когда я передала это Перовской, она отвечала мне следующими точными словами:
   - Иначе нельзя было. Процесс против одного Рысакова вышел бы слишком бледным.
   Генерал сообщил мне многие подробности относительно гордого и благородного поведения Желябова.
   Когда я рассказывала это Перовской, то заметила, что глаза ее загорелись и краска вернулась на ее щеки. Очевидно, это доставляло ей большое удовольствие. Генерал сказал мне также, что все обвиняемые знают об ожидающей их участи и выслушали известие о близкой смерти с поразительным спокойствием и хладнокровием.
   Услыхав это, она вздохнула; она мучилась ужасно; ей хотелось плакать, но она сдерживалась. Однако была минута, когда глаза ее подернулись слезой.
   В эти дни по городу ходили уже упорные слухи, что Рысаков выдает. Но генерал отрицал это, не знаю почему. Помню, что я обратила ее внимание на это противоречие, чтобы вывести заключение, что, быть может, генерал и сам не знает всего. Мне попросту хотелось успокоить ее так или иначе, но она отвечала мне:
   - Нет, я уверена, что все это так, потому что и тут он, должно быть, прав. Я знаю Рысакова и убеждена, что он ничего не скажет. Михайлов тоже.
   И она рассказала мне, кто был этот Михайлов, сколько других Михайловых среди террористов, и поручила мне передать одному из моих друзей то, что один из них показал про него.
   Мы оставались вдвоем почти до полуночи. Она хотела уйти раньше, но была так утомлена, что едва держалась на ногах. На этот раз она говорила мало, кратко и отрывисто.
   Перовская обещала прийти завтра в тот же дом между двумя и тремя часами; я пришла в половине третьего. Она была, но ушла, не дождавшись меня, потому что ей было очень некогда. Так мы больше и не увидались.
   Два дня спустя она была арестована.
   IV
   Потянулись печальные дни. Мое неопределенное положение - не то "легальной", не то "нелегальной" - было для меня источником множества неприятностей. Будучи посторонним движению человеком, я не хотела брать подложного паспорта; не имея же документов, принуждена была постоянно искать убежища и ночлега, что было очень трудно. Я не могла пользоваться квартирами террористов, тем более что в это ужасное время они сами крайне нуждались в них. Приходилось самой заботиться о себе. Но куда обращаться? Личные мои друзья, которые только и могли что-нибудь для меня сделать, были все, подобно Дубровиной, "на подозрении", и заходить к ним можно было только изредка.
   Волей-неволей пришлось прибегнуть, так сказать, к общественной благотворительности и скитаться по чужим. Но зато это дало мне возможность присмотреться к промежуточным, более или менее нейтральным слоям общества, представители которых или вовсе не принимают участия в политике и думают только о собственной шкуре, либо, как значительная доля студенчества, сочувствуют революции вообще, не примкнув еще ни к какой организации. Об этих двух категориях я только и могу говорить, потому что только с ними я и путалась.
   Что касается первых - шкуролюбцев, - то об них говорить, собственно, нечего, да, признаться, и неохота. Это в высшей степени неблагодарная тема. Вообще я заметила следующее: в России человек трусит тем больше, чем меньше у него к тому оснований*.
   ______________
   * В связи с этим совершенно верным замечанием мне припоминается один случай из моего личного опыта.
   Некто П-в, человек лет под сорок, собственник какого-то промышленного учреждения, дворянин и, если не ошибаюсь, член какого-то административного совета, словом - человек с прекрасным положением, вздумал как-то сделать денежное пожертвование партии. Но, будучи в высшей степени подозрительным, он не решался передать деньги через третье лицо, а хотел вручить их непосредственно кому-нибудь из членов партии. После долгих колебаний он собрался наконец с духом и сообщил о своем намерении некоему Н. Тот вполне одобрил его решение и сказал, что легко может устроить ему свидание со мной, так как мы с Н. были в большой дружбе. Сумма была не бог весть как велика, однако и не маленькая: около пятисот рублей. Брезговать такими деньгами нельзя было. В назначенный день и час мы с Н. отправились к П-ву, который жил в собственном доме. Ради предосторожности он поусылал и дворника и лакея. Семья его была где-то на водах за границей, так что он остался во всем доме один-одинешенек. На наш звонок он немедленно сошел вниз со свечой в руке (был уже вечер), но, лишь только увидел нас, мгновенно загасил свечку - из предосторожности. В глубочайшем мраке мы поднялись по лестнице. Хозяин ввел нас в одну из самых уединенных комнат во втором этаже абсолютно пустого дома и тут только снова зажег свечу. Затем между нами начался разговор, который с его стороны велся все время довольно странным образом. П-в ни за что не хотел обращаться ко мне прямо и беспрестанно повторял: "Помните, я никого не видел; никто, кроме Н., не был в моем доме". И он продолжал в этом духе, обращаясь исключительно к последнему, словно бы меня вовсе не было в комнате. Я поступал точно так же. Когда после некоторых предварительных объяснений на сцену появился вопрос о деньгах, П-в изумил меня странным требованием, обращенным ко мне опять-таки в третьем лице, - чтобы я подписал, конечно не настоящим своим именем, вексель на сумму, которую он имел передать мне. "Я охотно готов исполнить просьбу почтенного господина П-ва, - сказал я, обращаясь к Н., но не спросите ли вы его о том, какой смысл имеет эта формальность, так как я решительно не в состоянии постигнуть этого". Тогда П-в объяснил Н., что цель, которую он имеет в виду, следующая: если полиция пронюхает как-нибудь о его поступке и явится к нему в контору проверять книги, то в кассе обнаружится ничем не объяснимый недочет. Вот почему ему важно было иметь мой вексель. Выслушавши это объяснение, я заявил себя совершенно удовлетворенным. Но Н. от себя посоветовал изобретательному жертвователю не брать с меня никакого векселя, так как мой почерк может быть известен жандармам, и предложил ему вместо моей свою подпись. Не знаю, на чем они в конце концов порешили. Когда наше дело было улажено, П-в расхрабрился настолько, что стал обращаться прямо ко мне. Припоминается мне, между прочим, его заявление, что он не верит в возможность революции в России. "Русские - трусы, - говорил он, поясняя. - Я прекрасно знаю это, потому что я сам русский". Но при всем том он восторгался смелостью революционеров и потому-то решил наконец "после долгих размышлений" внести и свою лепту на дело. Рассказал он мне также, что от времени до времени к нему попадали наши прокламации, но он всегда держал их ни более ни менее как в отхожем месте и читал по странице зараз, чтобы долгим сиденьем "не возбудить подозрения у прислуги". Хранил он их подвешенными на тонкой ниточке, приспособленной таким образом, что, если бы кому вздумалось неосторожно поднять крышку, нитка оборвалась бы и вся эта опасная коллекция попала бы в такое место, куда, он надеялся, полиция не полезла бы с обыском. "Что вы на это скажете, а?" - прибавил он с торжествующим видом. Я был несколько обижен таким непочтительным обращением с нашими прокламациями, однако не мог не похвалить его за изобретательность. Забыл добавить, что в течение всего нашего визита П-в каждые пять минут схватывался с своего места и подбегал к дверям удостовериться, не притаился ли за ними кто-нибудь, хотя знал, что в доме не было ни души, кроме нас, и входная дверь была заперта на ключ. (Примеч. Степняка-Кравчинского.)
   Приведу только один факт.
   Случайно я узнала, что одна из моих старинных приятельниц, Эмилия ***, с которой мы когда-то жили душа в душу, как родные сестры, приехала в Петербург. Я решила повидаться с нею. Так как она только что прибыла, то адрес ее не мог еще попасть в адресный стол, и мне пришлось обратиться за помощью в этом деле к профессору Бойко, также земляку и другу нашего дома. Полдня провела я в поисках, находясь все время в каком-то почти лихорадочном возбуждении. Бойко советовал мне не идти, говоря, что Эмилия, наверное, слыхала, что я бежала за границу, и потому мой визит может, чего доброго, испугать ее. Но я до такой степени была уверена в своей подруге, что не обратила никакого внимания на его слова.
   Лишь только добыт был адрес, мы с Бойко поехали к Эмилии.
   - Дома ли? - с волнением спрашиваю я у швейцара.
   - Дома.
   Едва переводя дух, я взбежала вверх по лестнице, далеко оставив за собою моего степенного спутника.
   Было воскресенье. Прислуга, по всей вероятности, была отпущена гулять, и потому Эмилия сама отворила нам.
   Последовавшая затем сцена превосходит всякое описание.
   Увидевши меня, Эмилия вдруг задрожала всем телом. Я бросилась вперед, протягивая к ней руки, но она неожиданно попятилась назад, и только после нескольких тщетных попыток удалось мне обнять ее ускользавшую, как тень, фигуру и покрыть поцелуями это бледное от страха лицо.
   Когда мы наконец вошли в гостиную, глазам моим представилось следующее: муж и брат Эмилии - оба тоже друзья моего детства - сидели за раскрытым карточным столом.
   При нашем появлении ни тот, ни другой не двинулся с места, ни тот, ни другой не обратился ко мне с словом приветствия; оба точно окаменели.
   Некоторое время тянулось чрезвычайно напряженное, гнетущее молчание.
   - Не могут оторваться от игры! - сказала я наконец, чтобы только вывести Эмилию из неловкого положения.
   Она попробовала улыбнуться, но улыбка эта вышла похожей скорей на гримасу. Я начала рассказывать о себе; сказала, что не принимала никакого участия в движении последних лет, что я человек почти легальный, что, не случись 1 Марта, я бы даже попыталась выхлопотать себе паспорт; словом, что они не подвергались ни малейшему риску, принимая меня у себя, а в противном случае я сама не пошла бы к ним.
   Эмилия знала прекрасно, что я не способна обманывать, и потому я надеялась, что слова мои успокоят ее. Но где там! они были гласом вопиющего в пустыне, так как мои приятели находились под влиянием того безотчетного, панического страха, над которым люди не властны и который не поддается никаким убеждениям.
   Эмилия, по-прежнему бледная как полотно, могла только пробормотать, что она страшно перепугалась, увидевши меня в такое время.