И вот обстоятельство, над которым я подшучивал, угрожало причинить мне серьезные неприятности.
   Глупость ли то была, беспечность, философский взгляд на вещи, упрямство или что иное, — но в конце концов, когда Ла Флер ушел и я остался совершенно один, я не мог заставить себя думать об этой истории иначе, чем я говорил о ней Евгению.
   — А что касается Бастилии, то весь ужас только в этом слове! — Изощряйтесь, как угодно, — думал я, — а все-таки Бастилия не что иное, как крепость — крепость же не что иное, как дом, из которого нельзя выйти. — Несчастные подагрики! Ведь они два раза в год оказываются в таком положении. — Однако с девятью ливрами в день, с пером, чернилами, бумагой и терпением человек, даже если он обречен сидеть в заключении, может чувствовать себя очень сносно — по крайней мере, в течение месяца или шести недель, по прошествии которых, если он существо безобидное, его невиновность раскроется, и, выйдя на свободу, он будет лучше и мудрее, чем был до своего заключения.
   Когда я пришел к этому выводу, мне зачем-то понадобилось {а зачем, я забыл) выйти во двор, и помню, что, спускаясь по лестнице, я был очень доволен убедительностью своего рассуждения. — Прочь мрачную кисть! — сказал я хвастливо, — я не завидую ее искусству изображать бедствия жизни в суровых и мертвенных тонах. Душа наша приходит в ужас при виде предметов, которые сама же преувеличила и очернила; верните им их настоящие размеры и цвета, и она их даже не заметит. — Правда, — сказал я, — исправляя свое рассуждение, — Бастилия не из тех зол, которыми можно пренебрегать — но уберите ее башни — засыпьте рвы — удалите заграждения перед ее воротами — назовите ее просто местом заключения и предположите, что вас держит в ней тирания болезни, а не человека — как все ее ужасы рассеются, и вы перенесете вторую половину заключения без жалоб.
   В самый разгар этого монолога меня прервал чей-то голос, который я принял было за голос ребенка, жаловавшегося на то, что «он не может выйти». — Осмотревшись по сторонам и не увидев ни мужчины, ни женщины, ни ребенка, я вышел, больше не прислушиваясь.
   На обратном пути я услышал на том же месте те же слова, повторенные дважды; тогда я взглянул вверх и увидел скворца, висевшего в маленькой клетке. — «Не могу выйти. — Не могу выйти», — твердил скворец.
   Я остановился посмотреть на птицу; заслышав чьи-нибудь шаги, она порхала в ту сторону, откуда они приближались, с той же жалобой на свое заточение. — «Не могу выйти», — говорил скворец. — Помоги тебе бог, — сказал я, — все-таки я тебя выпущу, чего бы мне это ни стоило. — С этими словами я обошел кругом клетки, чтобы достать до ее дверцы, однако она была так крепко оплетена и переплетена проволокой, что ее нельзя было отворить, не разорвав клетки на куски. — Я усердно принялся за дело.
   Птица подлетела к месту, где я трудился над ее освобождением, и, просунув голову между прутьями, в нетерпении прижалась к ним грудью. — Боюсь, бедное создание, — сказал я, — мне не удастся выпустить тебя на свободу. — «Нет, — откликнулся скворец, — не могу выйти, — не могу выйти», — твердил скворец.
   Клянусь, никогда сочувствие не пробуждалось во мне с большей нежностью, и я не помню в моей жизни случая, когда бы рассеянные мысли, потешавшиеся над моим разумом, с такой быстротой снова собрались вместе. При всей механичности звуков песенки скворца, в мотиве ее было столько внутренней правды, что она в один миг опрокинула все мои стройные рассуждения о Бастилии, и, понуро поднимаясь по лестнице, я отрекался от каждого слова, сказанного мной, когда я по ней спускался.
   — Рядись как угодно, Рабство, а все-таки, — сказал я, — все-таки ты — горькая микстура! и от того, что тысячи людей всех времен принуждены были испить тебя, горечи в тебе не убавилось. — А тебе, трижды сладостная и благодатная богиня, — обратился я к Свободе, — все поклоняются публично или тайно; приятно вкусить тебя, и ты останешься желанной, пока не изменится сама Природа, — никакие грязные слова не запятнают белоснежной твоей мантии, и никакая химическая сила не обратит твоего скипетра в железо, — поселянин, которому ты улыбаешься, когда он ест черствый хлеб, с тобою счастливей, чем его король, из дворцов которого ты изгнана. — Милостивый боже! — воскликнул я, преклоняя колени на предпоследней ступеньке лестницы, — дай мне только здоровья, о великий его Податель, и пошли в спутницы прекрасную эту богиню, — а епископские митры, если промысел твой не видит в этом ничего плохого, возложи в изобилии на головы тех, кто по ним тужит!


УЗНИК

ПАРИЖ


   Образ птицы в клетке преследовал меня до самой моей комнаты; я подсел к столу и, подперев голову рукой, начал представлять себе невзгоды заключения. Мое душевное состояние очень подходило для этого, так что я дал полную волю своему воображению.
   Я собирался начать с миллионов моих ближних, получивших в наследство одно лишь рабство; но, обнаружив, что, несмотря на всю трагичность этой картины, я не в состоянии наглядно ее представить и что множество печальных групп на ней только мешают мне —
   — Я выделил одного узника и, заточив его в темницу, заглянул через решетчатую дверь в сумрачную камеру, чтобы запечатлеть его образ.
   Увидев его тело, наполовину разрушенное долгим ожиданием и заключением, я познал, в какое глубокое уныние повергает несбывшаяся надежда. Всмотревшись пристальнее, я обнаружил его бледность и лихорадочное состояние: за тридцать лет прохладный западный ветерок ни разу не освежил его крови — ни солнца, ни месяца не видел он за все это время — и голос друга или родственника не доносился до него из-за решетки, — его дети —
   — Но тут сердце мое начало обливаться кровью, и я принужден был перейти к другой части моей картины.
   Он сидел на полу, в самом дальнем углу своей темницы, на жиденькой подстилке из соломы, служившей ему попеременно скамьей и постелью; у изголовья лежал незатейливый календарь из тоненьких палочек, сверху донизу испещренных зарубками гнетущих дней и ночей, проведенных им здесь; — одну из этих палочек он держал в руке и ржавым гвоздем нацарапывал еще день горя в добавление к длинному ряду прежних. Когда я заслонил отпущенный ему скудный свет, он посмотрел безнадежно на дверь, потом опустил глаза в землю, — покачал головой и продолжал свое грустное занятие. Я услышал звяканье цепей на его ногах, когда он повернулся, чтобы присоединить свою палочку к связке. — Он испустил глубокий вздох — я увидел, как железо вонзается ему в душу — я залился слезами — я не мог вынести картины заточения, нарисованной моей фантазией — я вскочил со стула и, кликнув Ла Флера, велел ему заказать для меня извозчичью карету с тем, чтобы в девять утра она была подана к дверям гостиницы.
   — Поеду прямо, — сказал я, — к господину герцогу де Шуазелю.
   Ла Флер с удовольствием уложил бы меня в постель; но, не желая, чтобы он увидел на щеке моей нечто, способное причинить этому честному слуге огорчение, я сказал, что лягу без его помощи — и велел ему последовать моему примеру.


СКВОРЕЦ

ДОРОГА В ВЕРСАЛЬ


   В назначенный час я сел в заказанную карету. Ла Флер вскочил на запятки, и я приказал кучеру как можно скорее везти нас в Версаль.
   — Так как на этой дороге не было ничего примечательного или, вернее, ничего, что меня интересует в путешествии, то лучше всего заполнить пустое место коротенькой историей той самой птицы, о которой шла речь в последней главе.
   Когда достопочтенный мистер *** ждал в Дувре попутного ветра, птичку эту, которая еще не умела хорошо летать, поймал на утесах юноша-англичанин, его грум; не пожелав губить скворца, он принес его за пазухой на пакетбот, — занявшись его кормлением и взяв под свое покровительство, привязался к нему и в целости привез в Париж.
   В Париже грум купил за ливр для скворца маленькую клетку, и так как в пять месяцев его пребывания здесь вместе с хозяином ему почти нечего было делать, то он выучил скворца трем простым словам на своем родном языке (чем и ограничился) — за которые я считаю себя в большом долгу перед этой птицей.
   При отъезде своего хозяина в Италию — мальчик подарил скворца хозяину гостиницы. — Но так как его песенка о свободе раздавалась на непонятном в Париже языке, то скворец не был в большом почете у содержателя гостиницы, и Ла Флер купил его для меня вместе с клеткой за бутылку бургундского.
   По возвращении из Италии я привез скворца в ту страну, на языке которой он выучил свою мольбу, и когда я рассказал его историю лорду А. — лорд А. выпросил у меня птицу — через неделю лорд А. подарил ее лорду Б. — лорд Б. преподнес ее лорду В. — а камердинер лорда В. продал его камердинеру лорда Г. за шиллинг — лорд Г. подарил его лорду Д. — и так далее — до половины алфавита. — От этих высокопоставленных лиц скворец перешел в нижнюю палату и прошел через руки стольких же ее членов. — Но так как последние все желали войти — а моя птица желала выйти, — то скворец был в Лондоне почти в таком же малом почете, как и в Париже.
   Не может быть, чтобы среди моих читателей нашлось много таких, которые о нем бы не слышали; и если иным случилось его видать — позволю себе сообщить им, что птица эта была моя — или же дрянная копия, сделанная в подражание ей. Мне больше нечего сказать о ней, кроме того, что с той поры я поместил бедного скворца на своем гербе в качестве нашлемника. И пусть гербоведы свернут ему шею, если посмеют.


ОБРАЩЕНИЕ

ВЕРСАЛЬ


   Мне было бы неприятно, если бы мой недруг заглянул мне в Душу, когда я собираюсь просить у кого-нибудь покровительства; поэтому я обыкновенно стараюсь обходиться без нужной помощи, но моя поездка к господину герцогу де Ш*** была вынужденной — будь она добровольной, я бы ее совершил, вероятно, как и другие люди.
   Сколько низких планов гнусного обращения сложило по дороге мое раболепное сердце! Я заслуживал Бастилии за каждый из них.
   Когда же показался Версаль, я больше ни на что не был способен, как только подбирать слова и сочинять фразы, а также придумывать позы и тон голоса, при помощи которых я мог бы снискать благорасположение господина герцога де Ш***. — Это подойдет, — сказал я. — Точь-в-точь так, — возразил я себе, — как кафтан, который сшил бы ему предприимчивый портной, не сняв предварительно мерки. — Дурак! — продолжал я, — взгляни раньше на лицо господина герцога — присмотрись, какой характер написан на нем, — обрати внимание, в какую он станет позу, выслушивая тебя, — подметь все изгибы и выражения его туловища, рук и ног — а что касается тона голоса — первый звук, слетевший с его губ, подскажет его тебе; на основании всего этого ты и составишь тут же на месте обращение, которое не может не прийтись по вкусу герцогу — ведь все приправы будут заимствованы у него же, и, по всей вероятности, он их охотно проглотит.
   — Хорошо, — сказал я, — скорей бы все это миновало. — Опять ты трусишь! Разве люди не равны на всей поверхности земного шара? А если они таковы на поле сражения — почему им не быть равными также и с глазу на глаз, в кабинете? Поверь мне, Йорик, когда это не так, мы действуем предательски по отношению к себе и десять раз ставим под удар наши вспомогательные силы там, где природа сделает это всего раз. Ступай к герцогу де Ш*** с Бастилией во взорах — головой ручаюсь, через полчаса тебя отошлют под конвоем в Париж,
   — Я в этом не сомневаюсь, — сказал я. — В таком случае, клянусь небом, я явлюсь к герцогу с самым веселым и непринужденным видом. —
   — Вот и снова ты не прав, — возразил я. — Спокойное сердце, Йорик, не мечется от одной крайности к другой — оно всегда помещается в середине. — Хорошо, хорошо! — воскликнул я, когда кучер завернул в ворота, — мне кажется, я отлично справлюсь, — и к тому времени, когда карета, описав круг по двору, подкатила к подъезду, я обнаружил на себе такое благоприятное действие собственных наставлений, что двинулся по лестнице не так, как поднимается по ней жертва правосудия, которой предстоит расстаться с жизнью на верхней ступеньке, — но и не с тем проворством, с каким я единым духом взлетаю к тебе, Элиза, чтобы обрести жизнь.
   Когда я вошел в двери приемной, меня встретил человек, который, может быть, был дворецким, но больше походил на младшего секретаря, и я услышал от него, что герцог де Ш*** занят. — Мне совершенно неизвестны, — сказал я, — формальности для получения аудиенции, так как я здесь человек чужой и, вдобавок, что еще хуже при нынешнем положении вещей, я — англичанин. — Он возразил, что обстоятельство это не увеличивает затруднений. — Я сделал ему легкий поклон и сказал, что у меня важное дело к господину герцогу. Секретарь посмотрел в сторону лестницы, словно изъявляя готовность позволить мне подняться к кому-то с моим делом. — Но я не хочу вводить вас в заблуждение, — сказал я, — то, что я собираюсь сообщить, не представляет никакой важности для господина герцога де Ш***, но чрезвычайно важно для меня. — C'est une autre affaire [74], — отвечал он. — Для человека учтивого — нисколько, — сказал я. — Но скажите, пожалуйста, милостивый государь, — продолжал я, — когда же иностранец может надеяться получить доступ? — Не раньше, чем через два часа, — сказал секретарь, взглянув на часы. Количество экипажей во дворе как будто оправдывало слова секретаря, что мне нечего рассчитывать быть принятым скорее, — так как расхаживать взад и вперед по приемной, где я ни с кем не мог перемолвиться словом, было в то время так же невесело, как находиться в самой Бастилии, то я немедленно вернулся к моей карете и велел кучеру везти меня в Cordon Bleu [75], ближайшую версальскую гостиницу.
   Мне кажется, в этом есть что-то роковое: я редко дохожу до того места, куда я направляюсь.


LE PATISSIER [76]

ВЕРСАЛЬ


   Не проехал я и половины улицы, как изменил свое намерение: уж если я в Версале, — подумал я, — то прекрасно могу осмотреть город; вот почему я дернул за шнурок и приказал кучеру прокатить меня по главным улицам. — Город, я думаю, не велик, — сказал я. — Кучер извинился за то, что меня поправляет, и сказал, что, напротив, Версаль город пышный и что многие первые герцоги, маркизы и графы имеют здесь свои дома. — Я вдруг вспомнил графа де Б***, о котором так лестно говорил накануне книгопродавец с набережной Конти. — А почему бы мне не зайти, подумал я, к графу де Б***, который такого высокого мнения об английских книгах и об англичанах, — и не рассказать ему приключившейся со мной истории? Так я во второй раз переменил намерение. — По правде говоря — в третий, — ведь я собирался в этот день к мадам де Р*** на улицу Святого Петра и почтительнейше передал ей через ее fille de chambre, что обязательно ее навещу — но я не в силах управлять обстоятельствами, — они мной управляют; вот почему, увидя человека, стоявшего с корзиной на другой стороне улицы, словно он что-то продавал, я велел Ла Флеру подойти к нему и расспросить, где находится дом графа.
   Ла Флер вернулся немного побледневший и сказал, что это кавалер ордена св. Людовика, который продает pates [77]. — Не может быть, Ла Флер, — сказал я. — Ла Флер так же мало мог объяснить это явление, как и я, но упорно стоял на своем: он видел, по его словам, оправленный в золото крест на красной ленточке, продетой в петлицу, а также заглянул в корзину и видел pates, которые продавал кавалер; таким образом, он не мог ошибиться.
   Такое крушение в жизни человека пробуждает лучшие чувства, чем любопытство: я не в силах был оторвать от него взор, сидя в карете — чем дольше я на него смотрел, на его крест и на его корзину, тем сильнее внедрялись они в мой мозг, — я вылез из кареты и подошел к нему.
   На нем был чистый полотняный фартук, спускавшийся ниже колен, а также род детского передничка, доходившего до половины груди; повыше передничка, немного спускаясь над его верхним краем, висел крест. Корзина с маленькими pates была покрыта белой камчатной салфеткой; другая такая же салфетка была разостлана на дне корзины; на всем этом лежала печать proprete [78] и опрятности, так что его pates можно было кушать не только из сострадания, но и вследствие аппетитного их вида.
   Он никому их не предлагал, но безмолвно стоял с ними на углу одного дома, поджидая покупателей, которые брали бы их по собственному почину, без его просьбы.
   Это был человек лет сорока восьми — с виду солидный и даже, пожалуй, важный. Я не выразил удивления. — Подойдя скорее к корзине, чем к нему, я приподнял салфетку, взял один из его pates — и попросил его объяснить тронувшее меня явление.
   Он сообщил мне в немногих словах, что лучшую часть своей жизни провел на военной службе, где, истратив небольшое родовое имущество, он получил роту, а вместе с ней и крест; но после заключения последнего мира полк его был распущен, и весь офицерский персонал, вместе с персоналом некоторых других полков, остался без всяких средств к существованию; он увидел, что у него нет на свете ни друзей, ни денег — и вообще ничего, — сказал он, — кроме этой вещицы, — говоря это, он показал на свой крест. — Бедный кавалер пробудил во мне жалость, а к концу этой сцены завоевал также мое уважение.
   Король, сказал он, щедрейший из всех государей, но его щедрость не может облегчить или вознаградить каждого; ему не повезло, и он оказался в числе обойденных. У него есть милая жена, сказал он, которую он любит, она ему печет patisserie; он не видит, прибавил он, никакого бесчестья в том, что охраняет таким образом ее и себя от нужды — если провидение не послало ему ничего лучшего.
   Было бы нехорошо отнять удовольствие у добрых людей, обойдя молчанием то, что случилось с этим несчастным кавалером ордена св. Людовика месяцев девять спустя.
   По-видимому, у него вошло в привычку останавливаться у железных ворот, которые ведут ко дворцу, и так как его крест бросался в глаза многим, то многие обращались к нему с теми же расспросами, что и я. — Он всем рассказывал ту же историю, всегда с такой скромностью и так разумно, что она достигла наконец ушей короля. — Узнав, что кавалер был Храбрым офицером и пользовался уважением всего полка, как человек честный и безупречный — король положил конец его скромной торговле, назначив ему пенсию в полторы тысячи ливров в год.
   Я рассказал эту историю, чтобы доставить удовольствие читателю, — так пусть же он доставит удовольствие мне, позволив рассказать другую, выпадающую из порядка повествования, — обе эти истории бросают свет одна на другую — и было бы жалко их разъединять.


ШПАГА

РЕНН


   Если государства и империи знают периоды упадка, если и для них наступает черед почувствовать, что такое нужда и бедность, — так почему же мне не рассказать о причинах, которые постепенно привели к падению дом д'Е*** в Бретани. Маркиз д'Е*** с большим упорством боролся за свое положение; ему очень хотелось сохранить, а также показать свету кое-какие скудные остатки того, чем были его предки, — их безрассудства сделали для него это непосильным. Оставалось достаточно для поддержания скромного существования в тени, — но у него было два мальчика, которые тянулись к свету, ожидая от него помощи — и он полагал, что они ее заслуживают. Он попытал свою шпагу — она не могла открыть ему дорогу — восхождение было слишком дорого — простая бережливость его не окупала — оставалось последнее средство — торговля.
   Во всякой другой провинции французского королевства, за исключением Бретани, это значило подрубить под самый корень деревцо, которое его гордость и любовь желали бы видеть зацветшим вновь. — Но в бретонских законах существует оговорка на этот счет, и он ею воспользовался; подождав созыва штатов в Ренне, маркиз явился на заседание в сопровождении обоих сыновей и, сославшись на один древний закон герцогства, который, хотя к нему и редко обращаются, сказал он, все-таки остается в силе, снял с себя шпагу. — Вот она, — сказал он, — возьмите ее и бережно храните, пока лучшие времена не позволят мне потребовать ее обратно.
   Председатель принял шпагу маркиза — тот остался еще несколько минут, чтобы присмотреть, как ее положат в архив его рода, и удалился.
   На другой день маркиз отплыл со всей семьей на Мартинику, и после двадцатилетней удачной торговли, получив вдобавок несколько неожиданных наследств от далеких своих родственников, вернулся на родину, чтобы потребовать обратно дворянское звание и с достоинством нести его.
   По счастливой случайности, выпадающей единственно только чувствительному путешественнику, я прибыл в Ренн как раз во время этого торжественного требования; я называю его торжественным — таким оно было, по крайней мере, для меня.
   Маркиз явился в залу суда со всей своей семьей: он вел под руку жену, старший его сын вел под руку сестру, а младший находился по другую сторону, возле своей матери — два раза поднес он к лицу платок —
   — Стояла мертвая тишина. Приблизившись к трибуналу на расстояние шести шагов, он поручил жену младшему сыну, выступил на три шага перед своей семьей — и потребовал обратно свою шпагу. Шпага была ему возвращена, и, приняв ее, маркиз почти целиком ее обнажил — перед ним было сияющее лицо друга, от которого он некогда отступился — он внимательно ее осмотрел, начиная от эфеса, словно желая удостовериться, что она та самая, — как вдруг, заметив небольшую ржавчину, появившуюся на ней у самого острия, поднес ее к глазам и склонил над ней голову — мне сдается, я увидел, как на эту ржавчину упала слеза. Я не мог ошибиться, судя по тому, что последовало.
   "Я найду другой способ ее уничтожить", — сказал он. Сказав это, маркиз вложил шпагу в ножны, поклонился ее хранителям — и вышел с женой и дочерью, а оба сына последовали за ним.
   О, как я позавидовал его чувствам!


ПАСПОРТ

ВЕРСАЛЬ


   Я был беспрепятственно допущен к господину графу де Б***. Собрание сочинений Шекспира лежало перед ним на столе, и он перелистывал томики. Подойдя к самому столу и взглянув на книги с видом человека, которому они хорошо известны, — я сказал графу, что явился к нему, не будучи никем представлен, так как рассчитывал встретиться у него с другом, который сделает мне это одолжение. — То мой соотечественник, великий Шекспир, — сказал я, показывая на его сочинения, — et ayez la bonte, mon cher ami, — прибавил я, обращаясь к духу писателя, — de me faire cet honneur — la [79]
   Этот необычный способ рекомендоваться вызвал у графа улыбку; обратив внимание на мою бледность и нездоровый вид, он очень настойчиво попросил меня сесть в кресло; я сел и, чтобы не затруднять хозяина догадками о цели этого визита, сделанного вне всяких правил, рассказал ему про случай в книжной лавке и почему случай этот побудил меня обратиться с просьбой помочь в одном постигшем меня маленьком затруднении именно к нему, а не к кому-нибудь другому во Франции. — В чем же ваше затруднение? Я вас слушаю, — сказал граф. — Тогда я рассказал ему всю историю совершенно так, как я рассказал ее читателю. —
   — Хозяин моей гостиницы, — сказал я в заключение, — уверяет, господин граф, что меня непременно отправят в Бастилию, но я совершенно спокоен, — продолжал я, — потому что, попав в руки самого цивилизованного народа на свете и не зная за собой никакой вины, — я ведь не пришел высматривать наготу земли этой, — я почти не думал о том, что нахожусь в его полной власти. — Французам не пристало, господин граф, — сказал я, — проявлять свою храбрость на инвалидах.
   Яркий румянец выступил на щеках графа де Б***, когда я это сказал. — Ne craignez rien — не бойтесь, — сказал он. — Право же, я не боюсь, — повторил я. — Кроме того, — продолжал я шутливо, — я проделал весь путь от Лондона до Парижа смеясь, и думаю, что господин герцог де Шуазель не такой враг веселья, чтобы отослать меня назад плачущим от причиненных мне огорчений.
   — Моя покорнейшая просьба к вам, господин граф де Б*** (при этом я низко ему поклонился), похлопотать перед ним, чтобы он этого не делал.
   Граф слушал меня с большим добродушием, иначе я не сказал бы и половины мною сказанного — и раз или два произнес — C'est bien dit [80]. — На этом я покончил со своим делом — и решил больше к нему не возвращаться.
   Граф направлял разговор; мы толковали о безразличных вещах — о книгах и политике, о людях — а потом о женщинах. — Бог да благословит их всех! — произнес я, после того как мы долго о них говорили, — нет человека на земле, который бы так любил их, как я: несмотря на все их слабости, мною подмеченные, и множество прочитанных мною сатир на них, я все-таки их люблю, будучи твердо убежден, что мужчина, не чувствующий расположения ко всему их полу, никогда не способен как следует полюбить одну из них.