Страница:
Я имел честь быть представленным старому маркизу де Б****: в былые дни он отличился кой-какими рыцарскими подвигами на Cour d'amour [111] и с тех пор всегда рядился соответственно своему представлению о поединках и турнирах — маркизу де Б**** хотелось, чтобы другие думали, что они разыгрываются не только в его фантазии. «Он был бы очень не прочь прокатиться в Англию» и много расспрашивал об английских дамах. — Оставайтесь во Франции, умоляю вас, господин маркиз, — сказал я. — Les messieurs Anglais и без того едва могут добиться от своих дам милостивого взгляда. — Маркиз пригласил меня ужинать.
Мосье П***, откупщик податей, проявил такую же любознательность по части наших налогов. — Они у нас, как он слышал, очень внушительны. — Если бы мы только знали, как их собирать, — сказал я, низко ему поклонившись.
На других условиях я бы ни за что не получил приглашения на концерты мосье П***.
Меня ложно отрекомендовали мадам де К*** в качестве esprit [112]. — Мадам де К*** сама была esprit; она сгорала от нетерпения увидеть меня и послушать, как я говорю. — Еще не успел я сесть, как заметил, что ее ни капельки не интересует, есть у меня остроумие или нет. Я был принят, чтобы убедиться в том, что оно есть у нее. — Призываю небеса в свидетели, что я ни разу не открыл рта у нее в доме.
Мадам де К*** клялась каждому встречному, что «никогда в жизни она ни с кем не вела более поучительного разговора».
Владычество французской дамы распадается на три эпохи, — Сначала она кокетка — потом деистка — потом devote [113]. В течение всего этого времени она ни на минуту не выпускает власти из рук — она только меняет подданных: когда к тридцати пяти годам в ее владениях редеют толпы рабов любви, она вновь их населяет рабами неверия — а потом рабами церкви.
Мадам де В*** колебалась между первыми двумя эпохами: румянец ее быстро блекнул — ей бы следовало сделаться деисткой за пять лет до того, как я имел честь сделать ей мой первый визит.
Она посадила меня рядом с собой на диван, чтобы таким образом вплотную обсудить вопрос о религии. — Словом, мадам де В*** призналась мне, что она ни во что не верит.
Я сказал мадам де В***, что пусть таковы ее убеждения, но я считаю, что не в ее интересах срывать форпосты, без которых для меня непонятна возможность защиты такой крепости, как та, которой владеет она, — что для красавицы нет более опасной вещи на свете, чем быть деисткой, — что мой долг человека верующего запрещает мне скрывать это от нее — что не просидел я и пяти минут на диване рядом с ней, как уже начал строить замыслы, — и что же, как не религиозные чувства и убеждение, что они теплятся и в ее груди, могло задушить эти нечистые мысли в самом их зародыше?
— Мы не каменные, — сказал я, беря ее за руку, — и мы нуждаемся во всевозможных средствах обуздания, пока к нам не подкрадется в положенное время возраст и не наденет на нас своей узды, — однако, дорогая леди, — сказал я, целуя ей руку, — вам еще слишком, — слишком рано —
Могу смело утверждать, что по всему Парижу про меня пошла слава, будто я вернул мадам де В*** в лоно церкви. — Она уверяла мосье Д**** и аббата М***, что я за полчаса больше сказал в пользу религии откровения, чем вся Энциклопедия сказала против нее. — Я был немедленно принят в Coterie [114] мадам де В***, и она отсрочила эпоху деизма еще на два года.
Помню, в этой Coterie среди речи, в которой я доказывал необходимость первой причины, молодой граф де Faineant [115] взял меня за руку и отвел в дальний угол комнаты, чтобы сказать мне, что мой солитер приколот слишком плотно у шеи. — Он должен быть plus badinant [116], — сказал граф, взглядывая на свой, — однако одного слова, мосье Йорик, мудрому —
— И от мудрого, господин граф, — отвечая я, делая ему поклон, — будет достаточно.
Граф де Faineant обнял меня с таким жаром, как не обнимал меня еще ни один из смертных.
Три недели сряду я разделял мнения каждого, с кем встречался. — Pardi! ce Mons. Yorick a autant d'esprit que nous autres. — Il raisonne bien, — говорил другой. C'est un bon enfant [117], — говорил третий. — И такой ценой я мог есть, пить и веселиться в Париже до скончания дней моих; но то был позорный счет — я стал его стыдиться. — То был заработок раба — мое чувство чести возмутилось против него — чем выше я поднимался, тем больше попадал в положение нищего — чем избранное Coterie — тем больше детей Искусственности — я затосковал по детям Природы. И вот однажды вечером, после того как я гнуснейшим образом продавался полудюжине различный людей, мне стало тошно — я лег в постель — и велел Ла Флеру заказать наутро лошадей, чтобы ехать в Италию.
Мосье П***, откупщик податей, проявил такую же любознательность по части наших налогов. — Они у нас, как он слышал, очень внушительны. — Если бы мы только знали, как их собирать, — сказал я, низко ему поклонившись.
На других условиях я бы ни за что не получил приглашения на концерты мосье П***.
Меня ложно отрекомендовали мадам де К*** в качестве esprit [112]. — Мадам де К*** сама была esprit; она сгорала от нетерпения увидеть меня и послушать, как я говорю. — Еще не успел я сесть, как заметил, что ее ни капельки не интересует, есть у меня остроумие или нет. Я был принят, чтобы убедиться в том, что оно есть у нее. — Призываю небеса в свидетели, что я ни разу не открыл рта у нее в доме.
Мадам де К*** клялась каждому встречному, что «никогда в жизни она ни с кем не вела более поучительного разговора».
Владычество французской дамы распадается на три эпохи, — Сначала она кокетка — потом деистка — потом devote [113]. В течение всего этого времени она ни на минуту не выпускает власти из рук — она только меняет подданных: когда к тридцати пяти годам в ее владениях редеют толпы рабов любви, она вновь их населяет рабами неверия — а потом рабами церкви.
Мадам де В*** колебалась между первыми двумя эпохами: румянец ее быстро блекнул — ей бы следовало сделаться деисткой за пять лет до того, как я имел честь сделать ей мой первый визит.
Она посадила меня рядом с собой на диван, чтобы таким образом вплотную обсудить вопрос о религии. — Словом, мадам де В*** призналась мне, что она ни во что не верит.
Я сказал мадам де В***, что пусть таковы ее убеждения, но я считаю, что не в ее интересах срывать форпосты, без которых для меня непонятна возможность защиты такой крепости, как та, которой владеет она, — что для красавицы нет более опасной вещи на свете, чем быть деисткой, — что мой долг человека верующего запрещает мне скрывать это от нее — что не просидел я и пяти минут на диване рядом с ней, как уже начал строить замыслы, — и что же, как не религиозные чувства и убеждение, что они теплятся и в ее груди, могло задушить эти нечистые мысли в самом их зародыше?
— Мы не каменные, — сказал я, беря ее за руку, — и мы нуждаемся во всевозможных средствах обуздания, пока к нам не подкрадется в положенное время возраст и не наденет на нас своей узды, — однако, дорогая леди, — сказал я, целуя ей руку, — вам еще слишком, — слишком рано —
Могу смело утверждать, что по всему Парижу про меня пошла слава, будто я вернул мадам де В*** в лоно церкви. — Она уверяла мосье Д**** и аббата М***, что я за полчаса больше сказал в пользу религии откровения, чем вся Энциклопедия сказала против нее. — Я был немедленно принят в Coterie [114] мадам де В***, и она отсрочила эпоху деизма еще на два года.
Помню, в этой Coterie среди речи, в которой я доказывал необходимость первой причины, молодой граф де Faineant [115] взял меня за руку и отвел в дальний угол комнаты, чтобы сказать мне, что мой солитер приколот слишком плотно у шеи. — Он должен быть plus badinant [116], — сказал граф, взглядывая на свой, — однако одного слова, мосье Йорик, мудрому —
— И от мудрого, господин граф, — отвечая я, делая ему поклон, — будет достаточно.
Граф де Faineant обнял меня с таким жаром, как не обнимал меня еще ни один из смертных.
Три недели сряду я разделял мнения каждого, с кем встречался. — Pardi! ce Mons. Yorick a autant d'esprit que nous autres. — Il raisonne bien, — говорил другой. C'est un bon enfant [117], — говорил третий. — И такой ценой я мог есть, пить и веселиться в Париже до скончания дней моих; но то был позорный счет — я стал его стыдиться. — То был заработок раба — мое чувство чести возмутилось против него — чем выше я поднимался, тем больше попадал в положение нищего — чем избранное Coterie — тем больше детей Искусственности — я затосковал по детям Природы. И вот однажды вечером, после того как я гнуснейшим образом продавался полудюжине различный людей, мне стало тошно — я лег в постель — и велел Ла Флеру заказать наутро лошадей, чтобы ехать в Италию.
МАРИЯ
MУЛЕH
До сих пор никогда и ни в каком виде не испытывал я, что такое горе от изобилия — проезжать через Бурбонне, прелестнейшую часть Франции — в разгар сбора винограда, когда Природа сыплет свое богатство в подол каждому и глаза каждого смотрят вверх, — путешествие, на каждом шагу которого музыка отбивает такт Труду, и все дети его с ликованием собирают гроздья, — проезжать через все это, когда твои чувства переливаются через край и когда их воспламеняет каждая стоящая впереди группа — и каждая из них чревата приключениями.
Праведное небо! — этим можно было бы наполнить двадцать томов — тогда как, увы! у меня в настоящем осталось лишь несколько страничек, на которые все это надо втиснуть, — причем половина их должна быть отведена бедной Марии, которую мой друг, мистер Шенди, встретил вблизи Мулена.
Рассказанная им история этой помешавшейся девушки немало взволновала меня при чтении; но когда я прибыл в места, где она жила, все с такой силой снова встало в моей памяти, что я не в силах был противиться порыву, увлекшему меня в сторону от дороги к деревне, где жили ее родители, чтобы расспросить о ней.
Отправляясь к ним, я, признаться, похож был на Рыцаря Печального Образа, пускающегося в свои мрачные приключения, — но не знаю почему, а только я никогда с такой ясностью не сознаю существования в себе души, как в тех случаях, когда сам пускаюсь в такие приключения.
Старушка мать вышла к дверям, лицо ее рассказало мне грустную повесть еще прежде, чем она открыла рот. — Она потеряла мужа; он умер, по ее словам, месяц тому назад от горя, вызванного помешательством Марии. — Сначала она боялась, добавила старушка, что это отнимет у ее бедной девочки последние остатки рассудка — но это, напротив, немного привело ее в себя — все-таки она еще не может успокоиться — ее бедная дочь, сказала она с плачем, бродит где-нибудь возле дороги —
— Отчего же мой пульс бьется так слабо, когда я это пишу? и что заставило Ла Флера, сердце которого казалось приспособленным только для радости, дважды провести тыльной стороной руки по глазам, когда женщина стояла и рассказывала? Я дал знак кучеру, чтобы он повернул назад, на большую дорогу.
Когда мы были уже в полулье от Мулена, я увидел в просвет на боковой дороге, углублявшейся в заросли, бедную Марию под тополем — она сидела, опершись локтем о колено и положив на ладонь склоненную набок голову — под деревом струился ручеек.
Я велел кучеру ехать в Мулен, — а Ла Флеру заказать мне ужин — объявив ему, что хочу пройтись пешком.
Мария была одета в белое, совсем так, как ее описал мой друг, только волосы ее, раньше убранные под шелковую сетку, теперь падали свободно. — Как и раньше, через плечо у нее, поверх кофты, была перекинута бледно-зеленая лента, спадавшая к талии; на конце ее висела свирель. — Козлик ее оказался таким же неверным, как и ее возлюбленный; вместо него она достала собачку, которая была привязана на веревочке к ее поясу. — «Ты меня не покинешь, Сильвио», — сказала она. Я посмотрел Марии в глаза и убедился, что она думает больше об отце, чем о возлюбленном или о козлике, потому что, когда она произносила эти слова, слезы заструились у нее по щекам.
Я сел рядом с ней, и Мария позволила мне утирать их моим платком, когда они падали, — потом я смочил его собственными слезами — потом слезами Марии — потом своими — потом опять утер им ее слезы — и, когда я это делал, я чувствовал в себе неописуемое волнение, которое, я уверен, невозможно объяснить никакими сочетаниями материи и движения.
Я нисколько не сомневаюсь, что у меня есть душа, и все книги, которыми материалисты наводнили мир, никогда не убедят меня в противном.
Праведное небо! — этим можно было бы наполнить двадцать томов — тогда как, увы! у меня в настоящем осталось лишь несколько страничек, на которые все это надо втиснуть, — причем половина их должна быть отведена бедной Марии, которую мой друг, мистер Шенди, встретил вблизи Мулена.
Рассказанная им история этой помешавшейся девушки немало взволновала меня при чтении; но когда я прибыл в места, где она жила, все с такой силой снова встало в моей памяти, что я не в силах был противиться порыву, увлекшему меня в сторону от дороги к деревне, где жили ее родители, чтобы расспросить о ней.
Отправляясь к ним, я, признаться, похож был на Рыцаря Печального Образа, пускающегося в свои мрачные приключения, — но не знаю почему, а только я никогда с такой ясностью не сознаю существования в себе души, как в тех случаях, когда сам пускаюсь в такие приключения.
Старушка мать вышла к дверям, лицо ее рассказало мне грустную повесть еще прежде, чем она открыла рот. — Она потеряла мужа; он умер, по ее словам, месяц тому назад от горя, вызванного помешательством Марии. — Сначала она боялась, добавила старушка, что это отнимет у ее бедной девочки последние остатки рассудка — но это, напротив, немного привело ее в себя — все-таки она еще не может успокоиться — ее бедная дочь, сказала она с плачем, бродит где-нибудь возле дороги —
— Отчего же мой пульс бьется так слабо, когда я это пишу? и что заставило Ла Флера, сердце которого казалось приспособленным только для радости, дважды провести тыльной стороной руки по глазам, когда женщина стояла и рассказывала? Я дал знак кучеру, чтобы он повернул назад, на большую дорогу.
Когда мы были уже в полулье от Мулена, я увидел в просвет на боковой дороге, углублявшейся в заросли, бедную Марию под тополем — она сидела, опершись локтем о колено и положив на ладонь склоненную набок голову — под деревом струился ручеек.
Я велел кучеру ехать в Мулен, — а Ла Флеру заказать мне ужин — объявив ему, что хочу пройтись пешком.
Мария была одета в белое, совсем так, как ее описал мой друг, только волосы ее, раньше убранные под шелковую сетку, теперь падали свободно. — Как и раньше, через плечо у нее, поверх кофты, была перекинута бледно-зеленая лента, спадавшая к талии; на конце ее висела свирель. — Козлик ее оказался таким же неверным, как и ее возлюбленный; вместо него она достала собачку, которая была привязана на веревочке к ее поясу. — «Ты меня не покинешь, Сильвио», — сказала она. Я посмотрел Марии в глаза и убедился, что она думает больше об отце, чем о возлюбленном или о козлике, потому что, когда она произносила эти слова, слезы заструились у нее по щекам.
Я сел рядом с ней, и Мария позволила мне утирать их моим платком, когда они падали, — потом я смочил его собственными слезами — потом слезами Марии — потом своими — потом опять утер им ее слезы — и, когда я это делал, я чувствовал в себе неописуемое волнение, которое, я уверен, невозможно объяснить никакими сочетаниями материи и движения.
Я нисколько не сомневаюсь, что у меня есть душа, и все книги, которыми материалисты наводнили мир, никогда не убедят меня в противном.
МАРИЯ
Когда Мария немного пришла в себя, я спросил, помнит ли она худощавого бледного человека, который сидел между нею и ее козликом года два тому назад? Она сказала, что была в то время очень расстроена, но запомнила это по двум причинам — во-первых, хотя ей было нехорошо, она видела, что проезжий, ее жалеет, а во-вторых, потому, что козлик украл у него носовой платок и за кражу она его прибила — она выстирала платок в ручье, сказала она, и с тех пор всегда носит его в кармане, чтобы вернуть моему знакомому, если когда-нибудь снова его увидит, а он, прибавила она, наполовину ей это обещал. Сказав это, она вынула платок из кармана, чтобы показать мне; она его бережно завернула в два виноградных листа и перевязала виноградными усиками, — развернув его, я увидел на одном из углов метку "Ш".
С тех пор она, по ее словам, совершила путешествие в самый Рим и обошла однажды вокруг собора Святого Петра — потом вернулась домой — она одна отыскала дорогу через Апеннины — прошла всю Ломбардию без денег — а Савойю, с ее каменистыми дорогами, без башмаков — как она это вынесла и как преодолела, она не могла объяснить — но для стриженой овечки, — сказала Мария, — бог унимает ветер.
— И точно стриженой! До живого мяса, — сказал я. — Будь ты на моей родине, где есть у меня хижина, я взял бы тебя к себе и приютил бы тебя: ты ела бы мой хлеб и пила бы из моей чашки — я был бы ласков с твоим Сильвио — во время твоих припадков слабости и твоих скитаний я следил бы за тобой и приводил бы тебя домой — на закате солнца я читал бы молитвы, а по окончании их ты играла бы на свирели свою вечернюю песню, и фимиам моей жертвы был бы принят не хуже, если бы он возносился к небу вместе с фимиамом разбитого сердца.
Естество мое размягчилось, когда я произносил эти слова; и Мария, заметив, когда я вынул платок, что он уже слишком мокрый и не годится для употребления, пожелала непременно выстирать его в ручье. — А где же вы его высушите, Мария? — спросил я. — Я высушу его у себя на груди, — отвечала она, — мне будет от этого лучше.
— Разве сердце ваше и до сих пор такое же горячее, Мария? — сказал я.
Я коснулся струны, с которой связаны были все ее горести, — она несколько секунд пытливо смотрела мне в лицо помутившимся взором; потом, ни слова не говоря, взяла свою свирель и сыграла на ней гимн Пресвятой деве. — Струна, которой я коснулся, перестала дрожать — через одну-две минуты Мария снова пришла в себя — выронила свирель — и встала.
— Куда же вы идете, Мария? — спросил я. — В Мулен, — — сказала она. — Пойдемте, — сказал я, — вместе. — Мария взяла меня под руку, отпустила подлиннее веревочку, чтобы собака могла бежать за нами, — в таком порядке вошли мы в Мулен.
С тех пор она, по ее словам, совершила путешествие в самый Рим и обошла однажды вокруг собора Святого Петра — потом вернулась домой — она одна отыскала дорогу через Апеннины — прошла всю Ломбардию без денег — а Савойю, с ее каменистыми дорогами, без башмаков — как она это вынесла и как преодолела, она не могла объяснить — но для стриженой овечки, — сказала Мария, — бог унимает ветер.
— И точно стриженой! До живого мяса, — сказал я. — Будь ты на моей родине, где есть у меня хижина, я взял бы тебя к себе и приютил бы тебя: ты ела бы мой хлеб и пила бы из моей чашки — я был бы ласков с твоим Сильвио — во время твоих припадков слабости и твоих скитаний я следил бы за тобой и приводил бы тебя домой — на закате солнца я читал бы молитвы, а по окончании их ты играла бы на свирели свою вечернюю песню, и фимиам моей жертвы был бы принят не хуже, если бы он возносился к небу вместе с фимиамом разбитого сердца.
Естество мое размягчилось, когда я произносил эти слова; и Мария, заметив, когда я вынул платок, что он уже слишком мокрый и не годится для употребления, пожелала непременно выстирать его в ручье. — А где же вы его высушите, Мария? — спросил я. — Я высушу его у себя на груди, — отвечала она, — мне будет от этого лучше.
— Разве сердце ваше и до сих пор такое же горячее, Мария? — сказал я.
Я коснулся струны, с которой связаны были все ее горести, — она несколько секунд пытливо смотрела мне в лицо помутившимся взором; потом, ни слова не говоря, взяла свою свирель и сыграла на ней гимн Пресвятой деве. — Струна, которой я коснулся, перестала дрожать — через одну-две минуты Мария снова пришла в себя — выронила свирель — и встала.
— Куда же вы идете, Мария? — спросил я. — В Мулен, — — сказала она. — Пойдемте, — сказал я, — вместе. — Мария взяла меня под руку, отпустила подлиннее веревочку, чтобы собака могла бежать за нами, — в таком порядке вошли мы в Мулен.
МАРИЯ
МУЛЕН
Хотя я терпеть не могу приветствий и поклонов на рыночной площади, все-таки, когда мы вышли на середину площади в Мулене, я остановился, чтобы в последний раз взглянуть на Марию и сказать ей последнее прости.
Мария была хоть и невысокого роста, однако отличалась необыкновенным изяществом сложения — горе наложило на черты ее налет чего-то почти неземного — все-таки она сохранила женственность — и столько в ней было всего, к чему тянется сердце и чего ищет в женщине взор, что если бы в мозгу ее могли изгладиться черты ее возлюбленного, а в моем — черты Элизы, она бы не только ела мой хлеб и пила из моей чашки, нет — Мария покоилась бы на груди моей и была бы для меня как дочь.
Прощай, бедная, несчастливая девушка! Пусть раны твои впитают елей и вино, проливаемые на них теперь состраданием чужеземца, который идет своей дорогой, — лишь тот, кто дважды тебя поразил, может уврачевать их навек.
Мария была хоть и невысокого роста, однако отличалась необыкновенным изяществом сложения — горе наложило на черты ее налет чего-то почти неземного — все-таки она сохранила женственность — и столько в ней было всего, к чему тянется сердце и чего ищет в женщине взор, что если бы в мозгу ее могли изгладиться черты ее возлюбленного, а в моем — черты Элизы, она бы не только ела мой хлеб и пила из моей чашки, нет — Мария покоилась бы на груди моей и была бы для меня как дочь.
Прощай, бедная, несчастливая девушка! Пусть раны твои впитают елей и вино, проливаемые на них теперь состраданием чужеземца, который идет своей дорогой, — лишь тот, кто дважды тебя поразил, может уврачевать их навек.
БУРБОННЕ
Ничто не сулило мне такого буйного и веселого пира ощущений, как поездка по этой части Франции во время сбора винограда; но так как я проник туда через ворота горя, то страдания сделали меня совершенно невосприимчивым: в каждой праздничной картине видел я на заднем плане Марию, задумчиво сидящую под тополем; так я доехал почти до Лиона и только тогда приобрел способность набрасывать тень на ее образ —
— Милая Чувствительность! неисчерпаемый источник всего драгоценного в наших радостях и всего возвышающего в наших горестях! Ты приковываешь твоего мученика к соломенному ложу — и ты же возносишь его на Небеса — вечный родник наших чувств! — Я теперь иду по следам твоим — ты и есть то "божество, что движется во мне" — не потому, что в иные мрачные и томительные минуты «моя душа страшится и трепещет разрушения» — пустые звонкие слова! — а потому, что я чувствую благородные радости и благородные тревоги за пределами моей личности — все это исходит от тебя, великий-великий Сенсориум мира! Который возбуждается даже при падении волоса с головы нашей в отдаленнейшей пустыне твоего творения. — Движимый тобою, Евгений задергивает занавески, когда я лежу в изнеможении, — выслушивает от меня перечисление симптомов болезни и бранит погоду за расстройство собственных нервов. Порой ты оделяешь частицей естества твоего самого грубого крестьянина, бредущего по самым неприютным горам, — он находит растерзанного ягненка из чужого стада. — Сейчас я увидел, как он наклонился, прижавшись головой к своему посоху, и жалостливо смотрит на него! — Ах, почему я не подоспел минутой раньше! — он истекает кровью — и чувствительное сердце этого крестьянина истекает кровью вместе с ягненком —
Мир тебе, благородный пастух! — Я вижу, как ты с сокрушением отходишь прочь — но печаль твоя будет заглушена радостью — ибо счастлива твоя хижина — и счастлива та, кто ее с тобой разделит — и счастливы ягнята, резвящиеся вокруг тебя!
— Милая Чувствительность! неисчерпаемый источник всего драгоценного в наших радостях и всего возвышающего в наших горестях! Ты приковываешь твоего мученика к соломенному ложу — и ты же возносишь его на Небеса — вечный родник наших чувств! — Я теперь иду по следам твоим — ты и есть то "божество, что движется во мне" — не потому, что в иные мрачные и томительные минуты «моя душа страшится и трепещет разрушения» — пустые звонкие слова! — а потому, что я чувствую благородные радости и благородные тревоги за пределами моей личности — все это исходит от тебя, великий-великий Сенсориум мира! Который возбуждается даже при падении волоса с головы нашей в отдаленнейшей пустыне твоего творения. — Движимый тобою, Евгений задергивает занавески, когда я лежу в изнеможении, — выслушивает от меня перечисление симптомов болезни и бранит погоду за расстройство собственных нервов. Порой ты оделяешь частицей естества твоего самого грубого крестьянина, бредущего по самым неприютным горам, — он находит растерзанного ягненка из чужого стада. — Сейчас я увидел, как он наклонился, прижавшись головой к своему посоху, и жалостливо смотрит на него! — Ах, почему я не подоспел минутой раньше! — он истекает кровью — и чувствительное сердце этого крестьянина истекает кровью вместе с ягненком —
Мир тебе, благородный пастух! — Я вижу, как ты с сокрушением отходишь прочь — но печаль твоя будет заглушена радостью — ибо счастлива твоя хижина — и счастлива та, кто ее с тобой разделит — и счастливы ягнята, резвящиеся вокруг тебя!
УЖИН
Так как в самом начале подъема на гору Тарар у коренника на передней ноге расшаталась подкова, то кучер слез, открутил ее и положил в карман; между тем подъем этот тянется пять или шесть миль, и на коренника была вся наша надежда, почему я настойчиво потребовал, чтобы подкова была снова как-нибудь прикреплена нашими собственными средствами; но кучер выбросил гвозди, а так как без них от молотка, лежавшего в ящике под козлами, было мало пользы, то я покорился, и мы поехали дальше.
Не поднялись мы в гору и полумили, как незадачливый конь потерял на каменистом участке дороги другую подкову, и притом с другой передней ноги; тогда я уже не шутя вышел из кареты и, увидя в четверти мили налево от дороги дом, уговорил кучера, хотя и не без некоторого труда, повернуть к нему. Когда мы подъехали ближе, вид дома и всего, что находилось возле него, скоро примирил меня с постигшим нас несчастьем. — То был домик фермера, окруженный виноградником и хлебным полем площадью акров в сорок, — а к самому дому примыкали с одной стороны potagerie [118] акра в полтора, где было в изобилии все, что составляет достаток в хозяйстве французского крестьянина, — а с другой стороны рощица, дававшая дрова, чтобы все это стряпать. Было часов восемь вечера, когда я подошел к ферме, — кучера я оставил управляться с подковами, как он знает, — а сам направился прямо в дом.
Семья состояла из старого, убеленного сединой фермера и его жены, с пятью или шестью сыновьями или зятьями и их женами, а также веселым их потомством.
Все они сидели вместе за чечевичной похлебкой; большой пшеничный каравай лежал посреди стола, а кувшины вина на каждом конце его сулили веселье в перерывах между едой — то был пир любви.
Старик поднялся навстречу мне и с почтительной сердечностью пригласил меня сесть за стол; сердце мое было с ними уже с минуты, когда я вошел в комнату; вот почему я, не чинясь, подсел к ним, как член семьи; чтобы как можно скорее войти в эту роль, я немедленно попросил нож у старика, взял каравай и отрезал себе внушительный ломоть; когда я это сделал, я увидел в глазах каждого выражение не просто радушного привета, но привета, соединенного с благодарностью за то, что у меня не возникло на этот счет никаких сомнений.
Потому ли, — а если нет, то скажи мне, Природа, по какой другой причине — так сладок был для меня этот кусок — и какому волшебству обязан я тем, что глоток, выпитый мной из их кувшина, тоже был так восхитителен, что и по сей час я чувствую во рту их вкус?
Если ужин фермеров пришелся мне по душе — то еще гораздо более по душе пришлась молитва по его окончании.
Не поднялись мы в гору и полумили, как незадачливый конь потерял на каменистом участке дороги другую подкову, и притом с другой передней ноги; тогда я уже не шутя вышел из кареты и, увидя в четверти мили налево от дороги дом, уговорил кучера, хотя и не без некоторого труда, повернуть к нему. Когда мы подъехали ближе, вид дома и всего, что находилось возле него, скоро примирил меня с постигшим нас несчастьем. — То был домик фермера, окруженный виноградником и хлебным полем площадью акров в сорок, — а к самому дому примыкали с одной стороны potagerie [118] акра в полтора, где было в изобилии все, что составляет достаток в хозяйстве французского крестьянина, — а с другой стороны рощица, дававшая дрова, чтобы все это стряпать. Было часов восемь вечера, когда я подошел к ферме, — кучера я оставил управляться с подковами, как он знает, — а сам направился прямо в дом.
Семья состояла из старого, убеленного сединой фермера и его жены, с пятью или шестью сыновьями или зятьями и их женами, а также веселым их потомством.
Все они сидели вместе за чечевичной похлебкой; большой пшеничный каравай лежал посреди стола, а кувшины вина на каждом конце его сулили веселье в перерывах между едой — то был пир любви.
Старик поднялся навстречу мне и с почтительной сердечностью пригласил меня сесть за стол; сердце мое было с ними уже с минуты, когда я вошел в комнату; вот почему я, не чинясь, подсел к ним, как член семьи; чтобы как можно скорее войти в эту роль, я немедленно попросил нож у старика, взял каравай и отрезал себе внушительный ломоть; когда я это сделал, я увидел в глазах каждого выражение не просто радушного привета, но привета, соединенного с благодарностью за то, что у меня не возникло на этот счет никаких сомнений.
Потому ли, — а если нет, то скажи мне, Природа, по какой другой причине — так сладок был для меня этот кусок — и какому волшебству обязан я тем, что глоток, выпитый мной из их кувшина, тоже был так восхитителен, что и по сей час я чувствую во рту их вкус?
Если ужин фермеров пришелся мне по душе — то еще гораздо более по душе пришлась молитва по его окончании.
БЛАГОДАРСТВЕННАЯ МОЛИТВА
Когда ужин был кончен, старик постучал по столу рукояткой ножа — то был знак приготовиться к танцам; как только он был дан, все женщины и девушки разом бросились в заднюю комнату заплести волосы — а молодые люди — к дверям, чтобы умыться и переменить свои сабо; через три минуты все уже собрались на лужайке перед домом, готовые начать. — Старый фермер и его жена вышли последними и, поместив меня между собой, сели на дерновую скамью возле дверей.
Лет пятьдесят назад старик был большой искусник в игре на рылях — да еще и теперь, несмотря на преклонные годы, мог недурно исполнить на этом инструменте музыку для танцев. Жена его время от времени тихонько подпевала — потом умолкала — потом снова вторила старику, в то время как их дети и внуки танцевали на лужайке.
Лишь на середине второго танца, по маленьким паузам в движении, во время которых все они как будто возводили взоры к небу, мне почудилось, будто я замечаю в них некоторое воспарение духа, непохожее на то, что бывает причиной или действием простой веселости. — Словом, мне показалось, что я вижу осенившую танец религию — но так как я еще никогда не наблюдал ее в таком сочетании, то принял бы это за обман вечно сбивающего меня с толку воображения, если бы старик по окончании танца не сказал мне, что так у них принято и что он всю свою жизнь ставил себе правилом приглашать свою семью после ужина к танцам и веселью; ибо, по его словам, он твердо верил, что радостная и довольная душа есть лучший вид благодарности, который может принести небу неграмотный крестьянин —
— А также ученый прелат, — сказал я.
Лет пятьдесят назад старик был большой искусник в игре на рылях — да еще и теперь, несмотря на преклонные годы, мог недурно исполнить на этом инструменте музыку для танцев. Жена его время от времени тихонько подпевала — потом умолкала — потом снова вторила старику, в то время как их дети и внуки танцевали на лужайке.
Лишь на середине второго танца, по маленьким паузам в движении, во время которых все они как будто возводили взоры к небу, мне почудилось, будто я замечаю в них некоторое воспарение духа, непохожее на то, что бывает причиной или действием простой веселости. — Словом, мне показалось, что я вижу осенившую танец религию — но так как я еще никогда не наблюдал ее в таком сочетании, то принял бы это за обман вечно сбивающего меня с толку воображения, если бы старик по окончании танца не сказал мне, что так у них принято и что он всю свою жизнь ставил себе правилом приглашать свою семью после ужина к танцам и веселью; ибо, по его словам, он твердо верил, что радостная и довольная душа есть лучший вид благодарности, который может принести небу неграмотный крестьянин —
— А также ученый прелат, — сказал я.
ЩЕКОТЛИВОЕ ПОЛОЖЕНИЕ
Когда вы достигли вершины горы Тарар, вы тотчас начинаете спускаться к Лиону — прощай тогда быстрое передвижение! Ехать надо с осторожностью; чувствам нашим тоже полезно, если мы с ними не торопимся; таким образом, я договорился с voiturin'oм [119], чтобы он не очень усердно погонял пару своих мулов и благополучно довез меня в собственной моей карете в Турин через Савойю.
Бедный, терпеливый, смирный, честный народ! Не бойся: мир не позарится на твою бедность, сокровищницу простых твоих добродетелей, и долины твои не подвергнутся его нашествию. — Природа! при всех твоих неустройствах, ты все же милостива к тобою созданной скудости, — по сравнению с великими твоими произведениями, мало оставила ты на долю косы и серпа — но эту малость взяла ты под свою защиту и покровительство, и радуют взор жилища, которым обеспечена такая надежная охрана.
Пусть измученный ездой путешественник изливает свои жалобы на крутые повороты и опасности твоих дорог — на твои скалы — на твои пропасти — на трудности подъемов — на ужасы спусков — на неприступные горы — и водопады, низвергающие с вершин огромные камни, которые преграждают ему путь. — Крестьяне целый день трудились, убирая такую глыбу между Сен-Мишелем и Моданой, и когда мой возница подъехал к этому месту, они провозились еще добрых два часа, прежде чем проезд был кое-как расчищен: нам оставалось только терпеливо ждать. — Ночь была сырая и бурная, так что вследствие непредвиденной задержки, а также по случаю непогоды возница мой вынужден был, не доезжая пяти миль до своей станции, завернуть в маленький опрятный постоялый двор у самой дороги.
Я немедленно расположился в отведенной мне спальне — велел затопить камин — заказал ужин; я благодарил небо, что не случилось ничего худшего — как вдруг подкатила карета, в которой сидела какая-то дама со своей служанкой.
Так как другой спальни в доме не было, то хозяйка, не долго думая, привела приезжих в мою, сказав в дверях, что там никого нет, кроме одного английского джентльмена, — что там стоят две хорошие кровати, а в каморке рядом есть еще третья — тон, которым она упомянула об этой третьей кровати, мало говорил в ее пользу — во всяком случае, сказала она, на троих приезжих есть три кровати — и она решается выразить уверенность, что английский джентльмен постарается все уладить. — Я не дал даме ни минуты на размышление — и немедленно объявил о своей готовности сделать все, что в моих силах.
Так как это не означало полной уступки моей спальни, то я еще настолько чувствовал себя в ней хозяином, чтобы иметь право принимать гостей, — поэтому я предложил даме садиться — заставил ее занять самое теплое место — велел подкинуть дров — попросил хозяйку расширить программу ужина и попотчевать нас самым лучшим вином.
Погревшись минут пять у огня, дама начала оборачиваться и поглядывать на кровати; и чем чаще она кидала взоры в ту сторону, тем с большей озабоченностью их отводила. — Я почувствовал сострадание к ней — и к самому себе, потому что очень скоро ее взгляды и вся обстановка привели меня в такое же замешательство, какое, вероятно, испытывала она сама.
Достаточной причиной нашего смущения могло служить уже то, что кровати, в которые мы должны были лечь, стояли в одной комнате — но их расположение (они поставлены были параллельно и так близко одна от другой, что между ними едва умещался маленький плетеный стул) делало обстановку комнаты для нас еще более стеснительной, — кроме того, кровати находились у самого огня, и выступ камина с одной стороны, а с другой широкая балка, пересекавшая комнату, создавали для них род углубления, совсем не подходящего для людей с деликатными чувствами — к этому можно еще присоединить, если сказанного недостаточно, что обе кровати были очень узенькие, и это лишало даму всякой возможности лечь вместе со своей горничной; если бы это было осуществимо, то расположиться на соседней кровати было бы для меня, правда, вещью нежелательной, но не настолько все же ужасной, чтобы она способна была оскорбить мое воображение.
Что же касается соседней каморки, то она не представляла для нас ничего утешительного: сырой, холодный закуток с полуразбитым ставнем и окном, в котором не было ни стекол, ни промасленной бумаги, чтобы защищать от бушевавшей на дворе бури. Я не сделал попытки сдержать свой кашель, когда дама украдкой заглянула туда; таким образом, перед нами неизбежно возникала альтернатива: — либо дама пожертвует здоровьем ради своей щепетильности и поместится в каморке, предоставив кровать рядом со мной горничной — либо девушка займет каморку и т. д. и т. д.
Дама была пьемонтка лет тридцати с пышущими здоровьем щеками. — Ее горничная была двадцатилетняя лионка, на редкость проворная и живая французская девушка. — Затруднения возникали со всех сторон — и загородившая наш путь каменная глыба, которая поставила нас в это критическое положение, сколь ни огромной она казалась нам, когда крестьяне возились над ней, была не больше булыжника по сравнению с тем, что лежало теперь на нашем пути. — К этому надо добавить, что угнетавшая нас тяжесть ничуть не облегчалась нашей чрезмерной деликатностью, мешавшей нам высказать друг другу свое мнение по поводу сложившейся обстановки.
Мы сели ужинать, и если бы у нас не было более хмельного вина, чем то, какое можно было достать на маленьком постоялом дворе в Савойе, языки наши не развязались бы, пока им не предоставила бы свободы сама необходимость — но у дамы в карете было бургундское, и она послала свою fille de chambre принести две бутылки, так что, поужинав и оставшись одни, мы почувствовали в себе достаточно присутствия духа, по крайней мере, для того, чтобы откровенно потолковать о нашем положении. Мы перевертывали вопрос на все лады, обсуждали и рассматривали его в самом разнообразном свете в течение двухчасовых переговоров; по завершении их были окончательно установлены все статьи соглашения между нами, которому мы придали форму и вид мирного договора, — проявив, я убежден, столько же добросовестности и доверия с обеих сторон, сколько их когда-нибудь было проявлено в договорах, удостоившихся чести быть переданными потомству.
Бедный, терпеливый, смирный, честный народ! Не бойся: мир не позарится на твою бедность, сокровищницу простых твоих добродетелей, и долины твои не подвергнутся его нашествию. — Природа! при всех твоих неустройствах, ты все же милостива к тобою созданной скудости, — по сравнению с великими твоими произведениями, мало оставила ты на долю косы и серпа — но эту малость взяла ты под свою защиту и покровительство, и радуют взор жилища, которым обеспечена такая надежная охрана.
Пусть измученный ездой путешественник изливает свои жалобы на крутые повороты и опасности твоих дорог — на твои скалы — на твои пропасти — на трудности подъемов — на ужасы спусков — на неприступные горы — и водопады, низвергающие с вершин огромные камни, которые преграждают ему путь. — Крестьяне целый день трудились, убирая такую глыбу между Сен-Мишелем и Моданой, и когда мой возница подъехал к этому месту, они провозились еще добрых два часа, прежде чем проезд был кое-как расчищен: нам оставалось только терпеливо ждать. — Ночь была сырая и бурная, так что вследствие непредвиденной задержки, а также по случаю непогоды возница мой вынужден был, не доезжая пяти миль до своей станции, завернуть в маленький опрятный постоялый двор у самой дороги.
Я немедленно расположился в отведенной мне спальне — велел затопить камин — заказал ужин; я благодарил небо, что не случилось ничего худшего — как вдруг подкатила карета, в которой сидела какая-то дама со своей служанкой.
Так как другой спальни в доме не было, то хозяйка, не долго думая, привела приезжих в мою, сказав в дверях, что там никого нет, кроме одного английского джентльмена, — что там стоят две хорошие кровати, а в каморке рядом есть еще третья — тон, которым она упомянула об этой третьей кровати, мало говорил в ее пользу — во всяком случае, сказала она, на троих приезжих есть три кровати — и она решается выразить уверенность, что английский джентльмен постарается все уладить. — Я не дал даме ни минуты на размышление — и немедленно объявил о своей готовности сделать все, что в моих силах.
Так как это не означало полной уступки моей спальни, то я еще настолько чувствовал себя в ней хозяином, чтобы иметь право принимать гостей, — поэтому я предложил даме садиться — заставил ее занять самое теплое место — велел подкинуть дров — попросил хозяйку расширить программу ужина и попотчевать нас самым лучшим вином.
Погревшись минут пять у огня, дама начала оборачиваться и поглядывать на кровати; и чем чаще она кидала взоры в ту сторону, тем с большей озабоченностью их отводила. — Я почувствовал сострадание к ней — и к самому себе, потому что очень скоро ее взгляды и вся обстановка привели меня в такое же замешательство, какое, вероятно, испытывала она сама.
Достаточной причиной нашего смущения могло служить уже то, что кровати, в которые мы должны были лечь, стояли в одной комнате — но их расположение (они поставлены были параллельно и так близко одна от другой, что между ними едва умещался маленький плетеный стул) делало обстановку комнаты для нас еще более стеснительной, — кроме того, кровати находились у самого огня, и выступ камина с одной стороны, а с другой широкая балка, пересекавшая комнату, создавали для них род углубления, совсем не подходящего для людей с деликатными чувствами — к этому можно еще присоединить, если сказанного недостаточно, что обе кровати были очень узенькие, и это лишало даму всякой возможности лечь вместе со своей горничной; если бы это было осуществимо, то расположиться на соседней кровати было бы для меня, правда, вещью нежелательной, но не настолько все же ужасной, чтобы она способна была оскорбить мое воображение.
Что же касается соседней каморки, то она не представляла для нас ничего утешительного: сырой, холодный закуток с полуразбитым ставнем и окном, в котором не было ни стекол, ни промасленной бумаги, чтобы защищать от бушевавшей на дворе бури. Я не сделал попытки сдержать свой кашель, когда дама украдкой заглянула туда; таким образом, перед нами неизбежно возникала альтернатива: — либо дама пожертвует здоровьем ради своей щепетильности и поместится в каморке, предоставив кровать рядом со мной горничной — либо девушка займет каморку и т. д. и т. д.
Дама была пьемонтка лет тридцати с пышущими здоровьем щеками. — Ее горничная была двадцатилетняя лионка, на редкость проворная и живая французская девушка. — Затруднения возникали со всех сторон — и загородившая наш путь каменная глыба, которая поставила нас в это критическое положение, сколь ни огромной она казалась нам, когда крестьяне возились над ней, была не больше булыжника по сравнению с тем, что лежало теперь на нашем пути. — К этому надо добавить, что угнетавшая нас тяжесть ничуть не облегчалась нашей чрезмерной деликатностью, мешавшей нам высказать друг другу свое мнение по поводу сложившейся обстановки.
Мы сели ужинать, и если бы у нас не было более хмельного вина, чем то, какое можно было достать на маленьком постоялом дворе в Савойе, языки наши не развязались бы, пока им не предоставила бы свободы сама необходимость — но у дамы в карете было бургундское, и она послала свою fille de chambre принести две бутылки, так что, поужинав и оставшись одни, мы почувствовали в себе достаточно присутствия духа, по крайней мере, для того, чтобы откровенно потолковать о нашем положении. Мы перевертывали вопрос на все лады, обсуждали и рассматривали его в самом разнообразном свете в течение двухчасовых переговоров; по завершении их были окончательно установлены все статьи соглашения между нами, которому мы придали форму и вид мирного договора, — проявив, я убежден, столько же добросовестности и доверия с обеих сторон, сколько их когда-нибудь было проявлено в договорах, удостоившихся чести быть переданными потомству.