Страница:
— Господа, вам я и все люди могут позавидовать. Вы имеете счастье жить в излюбленной Богом стране, в стране, которой Бог дал такого государя! Потому что, говорю вам, что из всех благородных и великодушных людей, каких я когда-либо видел и знавал, — говорю вам по чести и совести, ваш государь — первый! Потому что он великодушнейший и благороднейший из всех. Я человек старый, господа, и видел немало всего, и доброго и дурного на своем веку, я пережил и великий голод и видел за это время не мало хороших людей, но лучшего человека, чем ваш государь, я не видал!
— Мы все это знаем! — воскликнул хозяин гостиницы — Мы все это отлично знаем в Грюневальде, и если бы мы чаще имели счастье видеть его высочество, все мы были бы много счастливее!
— Да, это добрейший и великодушнейший принц, — начал было грум, сопровождавший Отто, но вдруг закрыл лицо руками, подавляя рыдание, вырвавшееся из его груди. Все обернулись в его сторону, удивленные его волнением, в том числе и сам Отто, который был глубоко растроган, видя этого человека столь признательным за его снисходительность
Затем пришла очередь нотариусу сказать свое похвальное слово принцу, и он сказал:
— Я не знаю, что вам готовит в будущем судьба, но этот день может назваться светлым днем в ряду дней вашего царствования, ваше высочество. Приветственные крики армии были бы менее красноречивы, чем волнение и умиление этих простых чистосердечных людей. И при этом Бранденауский нотариус, почтительно поклонился, привскочил, отступил шаг назад и взял понюшку табаку с видом человека, который нашел благоприятный случай и удачно воспользовался им.
— Да, молодой господин, — сказал убежденно Киллиан. — Простите мне эту вольность называть вас господином, — много добрых дел сделали вы, в этом я ничуть не сомневаюсь, многих людей вы порадовали и осчастливили, но никогда не сделали лучше и больше того, что вы сделали сегодня или во всяком случае, ни одно из ваших добрых дел и великодушных поступков не призовет на вашу голову столько благословений! И как бы велико ни было ваше счастье и успехи в тех высших сферах, где вы призваны вращаться, — поверьте мне, что благословение и молитвы скромного старика не окажутся лишними! А они будут сопровождать вас повсюду, пока я жив.
Эта трогательная сцена, можно сказать, походила на овацию, и когда принц вышел из гостиницы «Утренняя Звезда», у него была на душе только одна мысль, пойти туда, где он всего вернее мог рассчитывать встретить похвалы. Его поведение вчера в зале совета представлялось ему блестящим выступлением, и при этом он вспомнил о Готтхольде. И решил пойти и разыскать его.
Готтхольд, как всегда, был в библиотеке. При появлении Отто он несколько досадливо положил перо, которым писал, и не совсем любезным тоном воскликнул:
— А-а, вот и ты явился! Ну?
— Ну, — передразнил его Отто, не придавая значения его тону. — Мне кажется, что мы произвели целую революцию.
— Это именно то, чего я очень опасаюсь, — отозвался доктор, глядя хмуро.
— Как? — удивился Отто. — Опасаться? Теперь, когда я сознал свою силу и слабость других, когда я решил править государством сам?..
На это Готтхольд ничего не сказал, а только опустил глаза и стал медленно поглаживать свой подбородок.
— Ты этого не одобряешь? — воскликнул Отто. — В таком случае, ты просто флюгер.
— Наоборот, мои наблюдения подтвердили мои опасения; ничего из этого не выйдет, Отто, слышишь ли ты меня? Ничего не выйдет, говорю я тебе.
— Из чего ничего не выйдет? — спросил принц, почувствовав при этом болезненный укол в самое сердце.
— Ив всей этой затеи — сказал Готтхольд. — Ты непригоден, ты не приспособлен для серьезной деятельной деловой жизни; у тебя нет живучести намерений, нет настойчивости, выдержки, нет привычки к упорному, часто безуспешному труду, нет удержу и терпения, а все это безусловно необходимо. Твоя жена в этом отношении несравненно лучше тебя; и хотя она находится в скверных руках, все же она умеет держать себя совсем иначе, чем ты. Она, во всяком случае, деловая женщина, а ты, дорогой мой мальчик, ты просто везде и всюду остаешься самим собой. Тебя я отсылаю обратно к твоим забавам и развлечениям. Как улыбающийся добродушный наставник я даю тебе пожизненный отпуск. Да, — продолжал он, — для каждого из нас приходит такой день, когда мы принуждены бываем снова вернуться к нашей собственной философии. Я дошел до того, что начинал сомневаться отчасти решительно во всем! И если бы в атласе познаний были два предмета, в которые я меньше всего верил, из числа всех существующих на свете познаний, то это были бы политика и мораль. Я должен тебе сказать, что у меня была какая-то предательская, можно сказать, змеею вкрадывавшаяся в мою душу, нежность и любовь к твоим порокам, потому что все они были отрицательные и льстили моей философии, так что я называл их почти добродетелями. Но вот оказывается, что я был не прав, Отто, да, я отрекаюсь от своей скептической философии, и я вижу твои недостатки теперь в совершенно ином свете; я вижу, что они непростительны и что им нет извинения. Ты непригоден быть супругом. И даю тебе мое честное слово, что я предпочел бы видеть человека, умело делающего зло, чем пытающегося неумело и ощупью делать добро.
Отто молчал, в высшей степени раздраженный и разгневанный, а доктор продолжал, переведя дух:
— Я начну с менее важного факта, с твоего поведения по отношению к твоей жене. Я слышал, ты был у нее и у вас произошло объяснение. Быть может, это было хорошо, быть может, дурно, я не знаю, и судить об этом я не берусь; во всяком случае, ты раздражил ее, возбудил ее неудовольствие, ее гнев. В зале совета, она оскорбляет тебя, ты отплачиваешь ей таким же оскорблением, и это делает мужчина по отношению к женщине, муж по отношению к жене публично! При посторонних свидетелях! Вслед за этим ты намереваешься отнять у нее право подписи; весть об этом бежит, распространяется с быстротой огня, упавшего на пороховую дорожку; как ты думаешь, может она когда-либо простить тебе это? Женщина молодая, женщина честолюбивая, сознающая свои способности, которые несомненно превышают твои, и ты думаешь, что она простит тебе это? Никогда! А в конце концов, в такой критический момент твоих супружеских отношений, ты в тот же вечер, у всех на глазах удаляешься в оконную нишу с этой госпожой фон Розен. Я, конечно, не допускаю мысли, чтобы в этом было что-нибудь предосудительное, но во всяком случае, это было явное, обидное и бесполезное проявление твоего неуважения и пренебрежения к жене. Всем известно, что это непристойная женщина…
— Готтхольд, — остановил его Отто, — я не хочу слышать ничего дурного о графине!
— Ну, ты во всяком случае не услышишь о ней ничего хорошего! — огрызнулся Готтхольд. — И если ты хочешь, чтобы репутация твоей жены была безупречной, то ты прежде всего должен был бы позаботиться о том, чтобы очистить свой двор от всяких особ, пользующихся сомнительной репутацией.
— Это вечная несправедливость кличек и поговорок! — воскликнул Отто. — Это пристрастие женщин к женщине, когда в них говорит зависть — вот из чего слагаются часто репутации! И если она, как ты говоришь, сомнительной репутации, то кто же такое этот Гондремарк?.. Будь она мужчина…
— Это было бы все равно, — возразил Готтхольд грубо. — Когда я вижу мужчину уже в годах, когда от него можно требовать рассудительности, говорящего одни двусмысленности и хвастающего своими пороками и своей порочностью, то я отплевываюсь от него и говорю ему: «Вы, милый друг, даже не джентльмен». Ну, а она даже не дама!
— Она мой лучший друг, и я желаю, чтобы ее уважали! — сказал Отто.
— Если она твой друг, то тем хуже для тебя. Этим дело не кончится, можешь быть уверен!
— Аа! — воскликнул Отто. — Вот оно, ваше милосердие людей добросовестных! Всякое злое приписывается плоду, если на нем есть пятнышко. Но я могу тебе сказать, что госпожа фон Розен гораздо выше и лучше своей репутации, и что ты к ней чудовищно несправедлив.
— Ты можешь сказать лишь это? — грубо спросил доктор. — Так что же, ты ее испробовал? Ты переступил с ней границы?
Вся кровь кинулась в лицо Отто.
— Аа! — крикнул Готтхольд. — Теперь посмей взглянуть в лицо твоей жены! И красней перед нею за себя. Эта женщина, которую ты взял за себя и затем потерял! Она воплощение женской красоты, вся ее душа отражается в ее глазах! Это настоящая женщина, Отто!
— Ты, я вижу, изменил свое мнение о Серафине, — сказал Отто.
— Изменил! — воскликнул доктор, ярко покраснев. — А разве я был когда-нибудь иного мнения о ней? Признаюсь, я восхищался ею там, в зале совета, когда она сидела молча и неподвижно, и только нога ее нервно стучала под столом по ковру; я любовался ею, как любовался бы ураганом! И будь я один из тех людей, которые решаются на брак, то именно она, а не другая была бы той приманкой, тем соблазном, который мог бы меня заставить решиться на что-нибудь подобное! Она манит, как Мексико манило Кортеса; предприятие трудное, опасное, и туземцы враждебные, я скажу, даже жестокие, но метрополия вымощена золотом, и легкий ветерок дышит райскими ароматами. Да, мне кажется, что я мог бы пожелать быть этим завоевателем! Но волочиться за фон Розен! Нет, воля твоя, этого я понять не могу, и никогда не пойму! Никогда! Чувственность? Я отвергаю эту чувственность! Что она в сущности из себя представляет? Зуд! Любопытство!..
— Да ты кому это говоришь? — воскликнул Отто. — Я думаю, что ты лучше, чем кто-либо, знаешь, что я люблю свою жену!
— О, люблю! — засмеялся Готтхольд. — Любовь, великое слово, оно, конечно, встречается во всех словарях, и все охотно злоупотребляют им, но если бы ты ее действительно любил, она платила бы тебе тоже любовью. Скажи мне, что она требует? Немного рвения, немного напряжения — вот и все!
— Тяжело любить за двоих, — промолвил принц.
— Тяжело? А в этом пробный камень! Я хорошо знаю своих поэтов! — воскликнул доктор. — Мы все лишь прах, лишь пыль и пламя! Мы все слишком безводны, чтобы выкосить палящий зной жизни; любовь, как тень большой скалы, должна нам дать прохладу и приют, и отрадный отдых, да и не только возлюбленному, но и его любовнице и детям, которыми они награждают их; и даже друзья их должны находить отдых и покой на краю этого невозмутимого мира! Та любовь не любовь, которая не может создать себе прочного домашнего очага! А ты, ты зовешь любовью ссоры и свары, и вечную воркотню, и упреки, выискивание вины и обид! Ты зовешь любовью — перечить ей во всем, попрекать в лицо, — открыто обвинять и оскорблять! Это любовь?
— Готтхольд, припомни, ты не справедлив! Ведь я тогда отстаивал интересы моей страны, — сказал Отто.
— Это хуже всего! Ты не мог даже понять, что ты был не прав! — воскликнул доктор. — Ты не сообразил, что дойдя до того, до чего они уже дошли, отступление было невозможно, что оно было равносильно окончательной гибели!
— Как? Ведь ты же сам поддержал меня! — воскликнул Отто.
— Да, и я был такой же безумец как ты, — возразил Готтхольд. — Но теперь мои глаза раскрылись. И если ты станешь продолжать так, как ты начал, если ты отставишь от должности и обесславишь этого негодяя Гондремарка, если ты сам огласишь разлад в твоей семье, то верь мне, Грюневальд постигнет величайший ужас. Случится это чудовищное, это безобразное явление — революция! Да, друг мой, революция!
— Ты говоришь странным языком ярого красного, — заметил Отто.
— Я красный, я республиканец, но не революционер! — возразил доктор. — Чудовищная вещь Грюневальдская революция! И только один человек может спасти от нее эту несчастную страну — и этот человек, — это двуличный Гондремарк, он и никто другой! Умоляю тебя, помирись с ним! Уж, конечно, не ты спасешь от этого страну! Ты никогда не сумеешь и не сможешь остановить или предотвратить это народное бедствие. — Ты, который ничего не можешь сделать, как говорит твоя жена, кроме как злоупотреблять своим саном и своим положением, ты, который тратил часы драгоценного времени на выпрашивание денег, которых тебе все же не дали! И на что, Бога ради, были тебе нужны эти деньги? Зачем тебе деньги? Что это за идиотская тайна?
— Говорю тебе, что они мне были нужны не на дурное дело. Они мне были нужны, чтобы купить ферму, — капризным тоном рассерженного ребенка ответил Отто.
— Чтобы купить ферму! — воскликнул Готтхольд. — Купить ферму!
— Ну да! Что ж тут такого? — спросил принц. — А если хочешь знать, я уже купил ее.
При последних словах его доктор положительно привскочил на своем стуле.
— Купил! Да как же ты ее купил?
— Как? — повторил Отто и вдруг запнулся и густо покраснел.
— Ну да, я тебя спрашиваю, как ты мог ее купить, откуда взял ты деньги?
Лицо принца разом заметно омрачилось.
— Это уж мое дело, — сказал он.
— Ты видишь, что ты сам стыдишься своего поступка, — заметил Готтхольд. — И в такую тяжелую минуту, когда твоя страна в нужде и, быть может, на краю гибели, ты покупаешь ферму, вероятно, для того, чтобы на всякий случай иметь приют после твоего отречения! Я думаю, что эти деньги ты украл? Ведь достать деньги существуют всего только два способа, а не три: их можно или заработать или украсть!.. А теперь, после того как ты счастливо сочетал в себе Карла V с Золоторучкой Томом, ты являешься сюда ко мне и хочешь, чтобы я поддержал тебя в твоем самообольщении! Но говорю тебе, я выведу все это дело на чистую воду, и пока я не узнаю, каким способом уладилось у тебя это дело с деньгами, до тех пор, извини меня, я при встрече с тобой буду прятать руки за спину. Человек может быть жалким принцем, но он должен быть безупречным человеком, безупречным джентльменом!
Отто, бледный как полотно, встал и, все еще сдерживаясь, слегка дрожащим, но спокойным голосом проговорил:
— Готтхольд, ты забываешь, что даже мое терпение имеет границы. Берегись, сударь мой, говорю тебе, берегись!
— Ты, кажется, угрожаешь мне, Отто? — мрачно спросил доктор. — Признаюсь, это было бы странным финалом нашего разговора.
— Разве ты видел когда-нибудь, чтобы я употреблял свою власть для своих частных видов или целей или прибегал к ней для сведения своих личных счетов? — спросил принц. — По отношению к каждому частному человеку твои слова являлись бы непростительным, кровным оскорблением, но потому что я твой друг и принц, ты себе позволяешь безнаказанно кидать мне их в лицо, а мне остается только отвернуться или же покорно стушеваться да еще благодарить тебя за твою откровенность. От меня требуется больше, чем прощение, — от меня требуют еще и восхищения подобным геройским подвигом; восхищения тем, что у тебя хватило смелости сказать все это в лицо такому грозному монарху, хватило смелости разыграть роль Натана перед Давидом!.. Да, но я скажу вам, сударь мой, что вы вырвали с корнем своей безжалостной рукой долголетнюю прочную дружбу и сердечную привязанность! Вы совершенно обездолили меня, вы лишили меня моей последней привязанности, порвали мою последнюю дружескую связь! Я призываю Бога в свидетели; я думал, что я поступил хорошо, поступил как должно, и вот моя награда! Теперь я совершенно одинок! В целом свете у меня нет никого, я один, совсем один! Вы говорите, что я не джентльмен, а между тем, хотя я превосходно понимаю, в какую сторону клонятся ваши симпатии, я терпеливо вынес все ваши упреки и ни в чем вас не упрекнул.
— Отто! Ты положительно помешался! — воскликнул доктор, вскочив со своего места. — Потому что я спросил тебя, откуда ты добыл эти деньги, и потому что ты отказался…
— Довольно, господин Гогенштоквиц, я не спрашиваю больше вашего совета в моих делах и прошу вас в них отныне не вмешиваться больше, — сказал Отто. — Я уже слышал от вас все, что я хотел, и даже то, чего я не хотел бы слышать, и этого с меня вполне довольно! Вы достаточно попирали ногами и мою гордость, и мое самолюбие; вы, можно сказать, втоптали меня в грязь! Чего же более? И на все это я вам скажу: возможно, что я не могу управлять страной, возможно также, что я не умею любить — все это вы мне сказали, по-видимому, с полным и искренним убеждением. Но Бог наделил меня все же одной способностью, — это способность прощать мои обиды! Да, я умею прощать и прощаю вам! И даже в этот момент, когда в моей душе еще кипит горечь обиды, когда во мне еще говорит чувство возмущения, я сознаю свою вину и свои ошибки и нахожу оправдания для вас. И если впредь я желаю быть избавлен от подобных разговоров, то отнюдь не потому, что я питаю к вам неприязненные чувства, нет, могу вас уверить, что нет, а потому, что ни один человек на земле не мог бы вынести еще раз подобной нотации! Вы смело можете похвалиться, сударь, что заставили плакать своего государя, что вы сумели довести его до слез!.. И того человека, которого вы столько раз попрекали его счастьем, ни разу не дав себе труда заглянуть ему в душу, вы теперь довели до крайнего предела горечи и безотрадного одиночества…
Видя, что доктор раскрыл рот, собираясь, вероятно, протестовать, Отто поспешил остановить его:
— Нет, я не желаю ничего больше слышать! Как ваш принц, я требую, чтобы последнее слово осталось за мной, и это последнее слово будет: «прощение»!
Сказав это, Отто повернулся и быстрыми шагами вышел из библиотеки. Доктор остался один, и в душе его одновременно бушевали самые разнохарактерные и противоречивые чувства: чувство огорчения, раскаяния и насмешки; он расхаживал взад и вперед перед своим столом и, вздымая руки к потолку, мысленно спрашивал себя в сотый раз, кто же из них двоих был больше виноват в этом печальном разрыве.
Затем он достал из одного из шкафов бутылку старого рейнского вина и большой старинный бокал богемского рубинового хрусталя и, наполнив его до краев, почти разом осушил его до дна. Этот первый бокал как будто согрел и укрепил его силы; а после второго он стал смотреть на все случившееся как бы с высоты залитого солнцем холма или с пологого ската высокой горы. Спустя еще немного, успокоенный этим ложным утешителем, доктор смотрел уже на жизнь со всеми ее треволнениями сквозь радужную золотистую призму; невольно краснея и улыбаясь, он вздохнул с отрадным облегчением и признался с добродушным умилением, что был, пожалуй, уж слишком груб и откровенен в своей беседе с бедным Отто. «Ведь и он тоже говорил правду», — подумал кающийся ученый. — «Он был прав, и действительно, хотя, конечно, по-своему, по-монашески, так сказать, боготворю его жену и очень может быть, что к нему я был отчасти несправедлив и во всяком случае, чересчур жесток». И, покраснев еще гуще, доктор как бы с утайкой, хотя в громадной галерее библиотеки не было ни одной души живой, кроме него, налил еще один бокал благородного вина и выпил его разом до дна «за Серафину»!
XI. Спасительница фон Розен: действие первое — она проводит барона
— Мы все это знаем! — воскликнул хозяин гостиницы — Мы все это отлично знаем в Грюневальде, и если бы мы чаще имели счастье видеть его высочество, все мы были бы много счастливее!
— Да, это добрейший и великодушнейший принц, — начал было грум, сопровождавший Отто, но вдруг закрыл лицо руками, подавляя рыдание, вырвавшееся из его груди. Все обернулись в его сторону, удивленные его волнением, в том числе и сам Отто, который был глубоко растроган, видя этого человека столь признательным за его снисходительность
Затем пришла очередь нотариусу сказать свое похвальное слово принцу, и он сказал:
— Я не знаю, что вам готовит в будущем судьба, но этот день может назваться светлым днем в ряду дней вашего царствования, ваше высочество. Приветственные крики армии были бы менее красноречивы, чем волнение и умиление этих простых чистосердечных людей. И при этом Бранденауский нотариус, почтительно поклонился, привскочил, отступил шаг назад и взял понюшку табаку с видом человека, который нашел благоприятный случай и удачно воспользовался им.
— Да, молодой господин, — сказал убежденно Киллиан. — Простите мне эту вольность называть вас господином, — много добрых дел сделали вы, в этом я ничуть не сомневаюсь, многих людей вы порадовали и осчастливили, но никогда не сделали лучше и больше того, что вы сделали сегодня или во всяком случае, ни одно из ваших добрых дел и великодушных поступков не призовет на вашу голову столько благословений! И как бы велико ни было ваше счастье и успехи в тех высших сферах, где вы призваны вращаться, — поверьте мне, что благословение и молитвы скромного старика не окажутся лишними! А они будут сопровождать вас повсюду, пока я жив.
Эта трогательная сцена, можно сказать, походила на овацию, и когда принц вышел из гостиницы «Утренняя Звезда», у него была на душе только одна мысль, пойти туда, где он всего вернее мог рассчитывать встретить похвалы. Его поведение вчера в зале совета представлялось ему блестящим выступлением, и при этом он вспомнил о Готтхольде. И решил пойти и разыскать его.
Готтхольд, как всегда, был в библиотеке. При появлении Отто он несколько досадливо положил перо, которым писал, и не совсем любезным тоном воскликнул:
— А-а, вот и ты явился! Ну?
— Ну, — передразнил его Отто, не придавая значения его тону. — Мне кажется, что мы произвели целую революцию.
— Это именно то, чего я очень опасаюсь, — отозвался доктор, глядя хмуро.
— Как? — удивился Отто. — Опасаться? Теперь, когда я сознал свою силу и слабость других, когда я решил править государством сам?..
На это Готтхольд ничего не сказал, а только опустил глаза и стал медленно поглаживать свой подбородок.
— Ты этого не одобряешь? — воскликнул Отто. — В таком случае, ты просто флюгер.
— Наоборот, мои наблюдения подтвердили мои опасения; ничего из этого не выйдет, Отто, слышишь ли ты меня? Ничего не выйдет, говорю я тебе.
— Из чего ничего не выйдет? — спросил принц, почувствовав при этом болезненный укол в самое сердце.
— Ив всей этой затеи — сказал Готтхольд. — Ты непригоден, ты не приспособлен для серьезной деятельной деловой жизни; у тебя нет живучести намерений, нет настойчивости, выдержки, нет привычки к упорному, часто безуспешному труду, нет удержу и терпения, а все это безусловно необходимо. Твоя жена в этом отношении несравненно лучше тебя; и хотя она находится в скверных руках, все же она умеет держать себя совсем иначе, чем ты. Она, во всяком случае, деловая женщина, а ты, дорогой мой мальчик, ты просто везде и всюду остаешься самим собой. Тебя я отсылаю обратно к твоим забавам и развлечениям. Как улыбающийся добродушный наставник я даю тебе пожизненный отпуск. Да, — продолжал он, — для каждого из нас приходит такой день, когда мы принуждены бываем снова вернуться к нашей собственной философии. Я дошел до того, что начинал сомневаться отчасти решительно во всем! И если бы в атласе познаний были два предмета, в которые я меньше всего верил, из числа всех существующих на свете познаний, то это были бы политика и мораль. Я должен тебе сказать, что у меня была какая-то предательская, можно сказать, змеею вкрадывавшаяся в мою душу, нежность и любовь к твоим порокам, потому что все они были отрицательные и льстили моей философии, так что я называл их почти добродетелями. Но вот оказывается, что я был не прав, Отто, да, я отрекаюсь от своей скептической философии, и я вижу твои недостатки теперь в совершенно ином свете; я вижу, что они непростительны и что им нет извинения. Ты непригоден быть супругом. И даю тебе мое честное слово, что я предпочел бы видеть человека, умело делающего зло, чем пытающегося неумело и ощупью делать добро.
Отто молчал, в высшей степени раздраженный и разгневанный, а доктор продолжал, переведя дух:
— Я начну с менее важного факта, с твоего поведения по отношению к твоей жене. Я слышал, ты был у нее и у вас произошло объяснение. Быть может, это было хорошо, быть может, дурно, я не знаю, и судить об этом я не берусь; во всяком случае, ты раздражил ее, возбудил ее неудовольствие, ее гнев. В зале совета, она оскорбляет тебя, ты отплачиваешь ей таким же оскорблением, и это делает мужчина по отношению к женщине, муж по отношению к жене публично! При посторонних свидетелях! Вслед за этим ты намереваешься отнять у нее право подписи; весть об этом бежит, распространяется с быстротой огня, упавшего на пороховую дорожку; как ты думаешь, может она когда-либо простить тебе это? Женщина молодая, женщина честолюбивая, сознающая свои способности, которые несомненно превышают твои, и ты думаешь, что она простит тебе это? Никогда! А в конце концов, в такой критический момент твоих супружеских отношений, ты в тот же вечер, у всех на глазах удаляешься в оконную нишу с этой госпожой фон Розен. Я, конечно, не допускаю мысли, чтобы в этом было что-нибудь предосудительное, но во всяком случае, это было явное, обидное и бесполезное проявление твоего неуважения и пренебрежения к жене. Всем известно, что это непристойная женщина…
— Готтхольд, — остановил его Отто, — я не хочу слышать ничего дурного о графине!
— Ну, ты во всяком случае не услышишь о ней ничего хорошего! — огрызнулся Готтхольд. — И если ты хочешь, чтобы репутация твоей жены была безупречной, то ты прежде всего должен был бы позаботиться о том, чтобы очистить свой двор от всяких особ, пользующихся сомнительной репутацией.
— Это вечная несправедливость кличек и поговорок! — воскликнул Отто. — Это пристрастие женщин к женщине, когда в них говорит зависть — вот из чего слагаются часто репутации! И если она, как ты говоришь, сомнительной репутации, то кто же такое этот Гондремарк?.. Будь она мужчина…
— Это было бы все равно, — возразил Готтхольд грубо. — Когда я вижу мужчину уже в годах, когда от него можно требовать рассудительности, говорящего одни двусмысленности и хвастающего своими пороками и своей порочностью, то я отплевываюсь от него и говорю ему: «Вы, милый друг, даже не джентльмен». Ну, а она даже не дама!
— Она мой лучший друг, и я желаю, чтобы ее уважали! — сказал Отто.
— Если она твой друг, то тем хуже для тебя. Этим дело не кончится, можешь быть уверен!
— Аа! — воскликнул Отто. — Вот оно, ваше милосердие людей добросовестных! Всякое злое приписывается плоду, если на нем есть пятнышко. Но я могу тебе сказать, что госпожа фон Розен гораздо выше и лучше своей репутации, и что ты к ней чудовищно несправедлив.
— Ты можешь сказать лишь это? — грубо спросил доктор. — Так что же, ты ее испробовал? Ты переступил с ней границы?
Вся кровь кинулась в лицо Отто.
— Аа! — крикнул Готтхольд. — Теперь посмей взглянуть в лицо твоей жены! И красней перед нею за себя. Эта женщина, которую ты взял за себя и затем потерял! Она воплощение женской красоты, вся ее душа отражается в ее глазах! Это настоящая женщина, Отто!
— Ты, я вижу, изменил свое мнение о Серафине, — сказал Отто.
— Изменил! — воскликнул доктор, ярко покраснев. — А разве я был когда-нибудь иного мнения о ней? Признаюсь, я восхищался ею там, в зале совета, когда она сидела молча и неподвижно, и только нога ее нервно стучала под столом по ковру; я любовался ею, как любовался бы ураганом! И будь я один из тех людей, которые решаются на брак, то именно она, а не другая была бы той приманкой, тем соблазном, который мог бы меня заставить решиться на что-нибудь подобное! Она манит, как Мексико манило Кортеса; предприятие трудное, опасное, и туземцы враждебные, я скажу, даже жестокие, но метрополия вымощена золотом, и легкий ветерок дышит райскими ароматами. Да, мне кажется, что я мог бы пожелать быть этим завоевателем! Но волочиться за фон Розен! Нет, воля твоя, этого я понять не могу, и никогда не пойму! Никогда! Чувственность? Я отвергаю эту чувственность! Что она в сущности из себя представляет? Зуд! Любопытство!..
— Да ты кому это говоришь? — воскликнул Отто. — Я думаю, что ты лучше, чем кто-либо, знаешь, что я люблю свою жену!
— О, люблю! — засмеялся Готтхольд. — Любовь, великое слово, оно, конечно, встречается во всех словарях, и все охотно злоупотребляют им, но если бы ты ее действительно любил, она платила бы тебе тоже любовью. Скажи мне, что она требует? Немного рвения, немного напряжения — вот и все!
— Тяжело любить за двоих, — промолвил принц.
— Тяжело? А в этом пробный камень! Я хорошо знаю своих поэтов! — воскликнул доктор. — Мы все лишь прах, лишь пыль и пламя! Мы все слишком безводны, чтобы выкосить палящий зной жизни; любовь, как тень большой скалы, должна нам дать прохладу и приют, и отрадный отдых, да и не только возлюбленному, но и его любовнице и детям, которыми они награждают их; и даже друзья их должны находить отдых и покой на краю этого невозмутимого мира! Та любовь не любовь, которая не может создать себе прочного домашнего очага! А ты, ты зовешь любовью ссоры и свары, и вечную воркотню, и упреки, выискивание вины и обид! Ты зовешь любовью — перечить ей во всем, попрекать в лицо, — открыто обвинять и оскорблять! Это любовь?
— Готтхольд, припомни, ты не справедлив! Ведь я тогда отстаивал интересы моей страны, — сказал Отто.
— Это хуже всего! Ты не мог даже понять, что ты был не прав! — воскликнул доктор. — Ты не сообразил, что дойдя до того, до чего они уже дошли, отступление было невозможно, что оно было равносильно окончательной гибели!
— Как? Ведь ты же сам поддержал меня! — воскликнул Отто.
— Да, и я был такой же безумец как ты, — возразил Готтхольд. — Но теперь мои глаза раскрылись. И если ты станешь продолжать так, как ты начал, если ты отставишь от должности и обесславишь этого негодяя Гондремарка, если ты сам огласишь разлад в твоей семье, то верь мне, Грюневальд постигнет величайший ужас. Случится это чудовищное, это безобразное явление — революция! Да, друг мой, революция!
— Ты говоришь странным языком ярого красного, — заметил Отто.
— Я красный, я республиканец, но не революционер! — возразил доктор. — Чудовищная вещь Грюневальдская революция! И только один человек может спасти от нее эту несчастную страну — и этот человек, — это двуличный Гондремарк, он и никто другой! Умоляю тебя, помирись с ним! Уж, конечно, не ты спасешь от этого страну! Ты никогда не сумеешь и не сможешь остановить или предотвратить это народное бедствие. — Ты, который ничего не можешь сделать, как говорит твоя жена, кроме как злоупотреблять своим саном и своим положением, ты, который тратил часы драгоценного времени на выпрашивание денег, которых тебе все же не дали! И на что, Бога ради, были тебе нужны эти деньги? Зачем тебе деньги? Что это за идиотская тайна?
— Говорю тебе, что они мне были нужны не на дурное дело. Они мне были нужны, чтобы купить ферму, — капризным тоном рассерженного ребенка ответил Отто.
— Чтобы купить ферму! — воскликнул Готтхольд. — Купить ферму!
— Ну да! Что ж тут такого? — спросил принц. — А если хочешь знать, я уже купил ее.
При последних словах его доктор положительно привскочил на своем стуле.
— Купил! Да как же ты ее купил?
— Как? — повторил Отто и вдруг запнулся и густо покраснел.
— Ну да, я тебя спрашиваю, как ты мог ее купить, откуда взял ты деньги?
Лицо принца разом заметно омрачилось.
— Это уж мое дело, — сказал он.
— Ты видишь, что ты сам стыдишься своего поступка, — заметил Готтхольд. — И в такую тяжелую минуту, когда твоя страна в нужде и, быть может, на краю гибели, ты покупаешь ферму, вероятно, для того, чтобы на всякий случай иметь приют после твоего отречения! Я думаю, что эти деньги ты украл? Ведь достать деньги существуют всего только два способа, а не три: их можно или заработать или украсть!.. А теперь, после того как ты счастливо сочетал в себе Карла V с Золоторучкой Томом, ты являешься сюда ко мне и хочешь, чтобы я поддержал тебя в твоем самообольщении! Но говорю тебе, я выведу все это дело на чистую воду, и пока я не узнаю, каким способом уладилось у тебя это дело с деньгами, до тех пор, извини меня, я при встрече с тобой буду прятать руки за спину. Человек может быть жалким принцем, но он должен быть безупречным человеком, безупречным джентльменом!
Отто, бледный как полотно, встал и, все еще сдерживаясь, слегка дрожащим, но спокойным голосом проговорил:
— Готтхольд, ты забываешь, что даже мое терпение имеет границы. Берегись, сударь мой, говорю тебе, берегись!
— Ты, кажется, угрожаешь мне, Отто? — мрачно спросил доктор. — Признаюсь, это было бы странным финалом нашего разговора.
— Разве ты видел когда-нибудь, чтобы я употреблял свою власть для своих частных видов или целей или прибегал к ней для сведения своих личных счетов? — спросил принц. — По отношению к каждому частному человеку твои слова являлись бы непростительным, кровным оскорблением, но потому что я твой друг и принц, ты себе позволяешь безнаказанно кидать мне их в лицо, а мне остается только отвернуться или же покорно стушеваться да еще благодарить тебя за твою откровенность. От меня требуется больше, чем прощение, — от меня требуют еще и восхищения подобным геройским подвигом; восхищения тем, что у тебя хватило смелости сказать все это в лицо такому грозному монарху, хватило смелости разыграть роль Натана перед Давидом!.. Да, но я скажу вам, сударь мой, что вы вырвали с корнем своей безжалостной рукой долголетнюю прочную дружбу и сердечную привязанность! Вы совершенно обездолили меня, вы лишили меня моей последней привязанности, порвали мою последнюю дружескую связь! Я призываю Бога в свидетели; я думал, что я поступил хорошо, поступил как должно, и вот моя награда! Теперь я совершенно одинок! В целом свете у меня нет никого, я один, совсем один! Вы говорите, что я не джентльмен, а между тем, хотя я превосходно понимаю, в какую сторону клонятся ваши симпатии, я терпеливо вынес все ваши упреки и ни в чем вас не упрекнул.
— Отто! Ты положительно помешался! — воскликнул доктор, вскочив со своего места. — Потому что я спросил тебя, откуда ты добыл эти деньги, и потому что ты отказался…
— Довольно, господин Гогенштоквиц, я не спрашиваю больше вашего совета в моих делах и прошу вас в них отныне не вмешиваться больше, — сказал Отто. — Я уже слышал от вас все, что я хотел, и даже то, чего я не хотел бы слышать, и этого с меня вполне довольно! Вы достаточно попирали ногами и мою гордость, и мое самолюбие; вы, можно сказать, втоптали меня в грязь! Чего же более? И на все это я вам скажу: возможно, что я не могу управлять страной, возможно также, что я не умею любить — все это вы мне сказали, по-видимому, с полным и искренним убеждением. Но Бог наделил меня все же одной способностью, — это способность прощать мои обиды! Да, я умею прощать и прощаю вам! И даже в этот момент, когда в моей душе еще кипит горечь обиды, когда во мне еще говорит чувство возмущения, я сознаю свою вину и свои ошибки и нахожу оправдания для вас. И если впредь я желаю быть избавлен от подобных разговоров, то отнюдь не потому, что я питаю к вам неприязненные чувства, нет, могу вас уверить, что нет, а потому, что ни один человек на земле не мог бы вынести еще раз подобной нотации! Вы смело можете похвалиться, сударь, что заставили плакать своего государя, что вы сумели довести его до слез!.. И того человека, которого вы столько раз попрекали его счастьем, ни разу не дав себе труда заглянуть ему в душу, вы теперь довели до крайнего предела горечи и безотрадного одиночества…
Видя, что доктор раскрыл рот, собираясь, вероятно, протестовать, Отто поспешил остановить его:
— Нет, я не желаю ничего больше слышать! Как ваш принц, я требую, чтобы последнее слово осталось за мной, и это последнее слово будет: «прощение»!
Сказав это, Отто повернулся и быстрыми шагами вышел из библиотеки. Доктор остался один, и в душе его одновременно бушевали самые разнохарактерные и противоречивые чувства: чувство огорчения, раскаяния и насмешки; он расхаживал взад и вперед перед своим столом и, вздымая руки к потолку, мысленно спрашивал себя в сотый раз, кто же из них двоих был больше виноват в этом печальном разрыве.
Затем он достал из одного из шкафов бутылку старого рейнского вина и большой старинный бокал богемского рубинового хрусталя и, наполнив его до краев, почти разом осушил его до дна. Этот первый бокал как будто согрел и укрепил его силы; а после второго он стал смотреть на все случившееся как бы с высоты залитого солнцем холма или с пологого ската высокой горы. Спустя еще немного, успокоенный этим ложным утешителем, доктор смотрел уже на жизнь со всеми ее треволнениями сквозь радужную золотистую призму; невольно краснея и улыбаясь, он вздохнул с отрадным облегчением и признался с добродушным умилением, что был, пожалуй, уж слишком груб и откровенен в своей беседе с бедным Отто. «Ведь и он тоже говорил правду», — подумал кающийся ученый. — «Он был прав, и действительно, хотя, конечно, по-своему, по-монашески, так сказать, боготворю его жену и очень может быть, что к нему я был отчасти несправедлив и во всяком случае, чересчур жесток». И, покраснев еще гуще, доктор как бы с утайкой, хотя в громадной галерее библиотеки не было ни одной души живой, кроме него, налил еще один бокал благородного вина и выпил его разом до дна «за Серафину»!
XI. Спасительница фон Розен: действие первое — она проводит барона
В довольно поздний час дня или, чтобы быть более точным, ровно в три часа пополудни, госпожа фон Розен выплыла из своей опочивальни. Она спустилась вниз по широкой лестнице в сад и через сад прошла дальше. Накинув на голову черную кружевную мантилью, она небрежно волочила по земле длинный шлейф своего черного бархатного платья.
В конце этого длинного, несколько запущенного, быть может, не без умысла сада, спина спиной с домом графини стоял большой мрачный дом, в котором премьер-министр Грюневальда вершил свои дела и предавался своим удовольствиям и развлечениям. Это небольшое расстояние, считавшееся достаточным для соблюдения приличий, согласно невзыскательным требованиям миттвальденского кодекса нравственности, графиня прошла быстро и уверенно, спокойно отперла имевшимся при ней ключом небольшую калитку, служившую в то же время и задним ходом в доме, и, грациозно взбежав вверх по лестнице, бесцеремонно вошла в рабочий кабинет Гондремарка. Это была очень большая и очень высокая комната. Кругом по стенам тянулись шкафы с книгами; стол был завален бумагами, на стульях и даже на полу, повсюду были бумаги; там и сям на стенах висели картины, все больше соблазнительного, нескромного содержания. Яркий огонь пылал в большом монументальном камине из синих изразцов, а дневной свет падал сверху через большой стеклянный купол посредине потолка. Среди этой обстановки восседал великий премьер, барон фон Гондремарк, в одной жилетке, без мундира; он покончил свои дневные дела, и теперь для него настал час отдыха. Здесь он был положительно неузнаваем: не только выражение его лица, но, казалось, и самая природа его совершенно изменились, он весь как будто переродился. Гондремарк в домашней обстановке являлся, так сказать, прямою противоположностью Гондремарка официального, Гондремарка, находящегося при исполнении своих обязанностей. Теперь у него был вид добродушного толстяка жуира, который как нельзя лучше шел к нему. Черты его лица носили отпечаток ума и грубой наглости, смягченной добродушием; то же самое сказывалось теперь и во всей его манере; казалось, что вместе со своей сдержанностью и льстивостью он одновременно сбросил с себя и лукавство, и притворство, и присущий ему обыкновенно в присутствии посторонних мрачный и угрюмый вид, заставлявший его всегда казаться особенно тяжеловесным и неуклюжим. Теперь в выражении его лица не было ничего мрачного и зловещего; он просто отдыхал, грея спину у огня камина, как громадное, благородное животное.
— Ага! — воскликнул он радостно. — Наконец-то!
И сделал шаг навстречу госпожи фон Розен. Но графиня молча вошла в комнату, кинулась в стоящее на ее пути большое и глубокое кресло и скрестила вытянутые вперед ножки. Вся закутанная в кружево и бархат, с красиво обрисовывающими ее далеко выдвинутые вперед ножки тонкими, черными шелковыми чулками, кокетливо выделявшимися на снежно-белом фоне ее юбок, с пышной округлостью ее тонкого, стройного, почти девического стана, она представляла собой странный контраст с этим громоздким, тяжеловатым черноволосым сатиром, гревшимся у огня.
— Сколько раз вы посылали за мною? — крикнула она. — Это, наконец, компрометирует меня!
На это Гондремарк добродушно рассмеялся.
— Ну, раз мы заговорили об этом, — сказал он, — то, какого черта вы делали все это время? Ведь вас до самого утра не было дома!
— Я раздавала милостыню, — сказала она, двусмысленно усмехаясь.
Барон опять громко и весело захохотал.
Дело в том, что в своем домашнем обиходе это был большой весельчак.
— Какое счастье, что я не ревнив! — заметил он. — Ты знаешь мое правило: свобода действий и удовольствий обыкновенно идут рука об руку, а чему я верю, тому я верю! Ты знаешь, что я верю не особенно многому, но все же кое-чему и верю! А теперь перейдем к делам. Читала ты мое письмо?
— Нет, — сказала она, — у меня голова болела.
— Ах, так! Ну, в таком случае у меня есть для тебя интересные новости! — воскликнул Гондремарк, заметно оживляясь. — Понимаешь, я положительно с ума сходил от желания тебя видеть всю ночь вчера и все это утро, а тебя, как на зло, не было дома! А потом ты чуть не до этих пор спала. Дело в том, что вчера днем я, наконец, довел свое большое дело до желанного конца; наш корабль благополучно вернулся в порт! Теперь еще одно последнее усилие, вернее, один последний удар, и я перестану таскать и носить все под ноги этой самомнящей принцессы Ратафии. Да, теперь, можно сказать, дело сделано, и вся эта предварительная работа кончена! Я получил желанное предписание; мало того, у меня теперь в руках ее собственноручный приказ; я храню его у себя на груди. Ровно в двенадцать ночи сегодня принца Пустоголового возьмут, вынут потихоньку из кроватки и как младенца малого, как bambino, стащат и усадят в повозку; а на следующее утро он уже будет любоваться сквозь решетки своего окна в романтическом Фельзенбурге на роскошный вид окрестностей этого живописного замка. Тогда прощай, «Пустоголовый»! Война пойдет своим чередом, а эта глупая девчонка принцесса вся у меня в руках. Долгое время я был лицом необходимым, теперь я буду единственным! Долго я нес на своих плечах эту сложную натуру, как Самсон нес на своих плечах городские ворота Газы, но теперь я сброшу с себя эту ношу и встану перед народом, выпрямившись во весь рост!..
Графиня вскочила на ночи, несколько побледнев от волнения.
— И это правда?! — воскликнула она.
— Я тебе сообщаю факт, совершившийся факт, — подтвердил он, — шутка сыграна.
— Нет, я никогда этому не поверю! — запротестовала она. — Указ? Собственноручный указ? Нет, нет Гейнрих, это невероятно! Это совершенно невозможно! На это она никогда не решится.
— Ну, клянусь тебе! — сказал Гондремарк.
— О, что значат твои клятвы или мои! Ну, чем ты можешь поклясться? Вином, женщинами и песнями? Да? Все это не ахти какие страшные клятвы! Такая клятва никого не вяжет, — засмеялась она. Затем она подошла совсем близко к нему и положила свою руку ему на плечо.
— Ты знаешь, я охотно тебе верю во всем, — сказала она. — Я знаю, насколько ты ловок и искусен, но что касается этого указа, нет! Нет, Гейнрих, этому я никогда не поверю! Мне кажется, что я скорее умру, чем поверю подобной вещи. У тебя есть какая-то задняя мысль; угадать ее я сейчас не в состоянии, но я понимаю, что ты хочешь ввести меня в обман и ни единое слово из того, в чем ты теперь хочешь меня уверить, не походит на правду.
— Хочешь, я тебе покажу этот указ? — спросил он.
— Хочу, но ты не покажешь, потому что такого указа у тебя нет! — настаивала она.
— Ах, ты неисправимая маловерка! — воскликнул он. — На этот раз я берусь тебя убедить! Ты сейчас своими глазами увидишь этот указ. Он направился к креслу, на которое он сбросил свой придворный мундир, и из кармана вытащил бумагу и протянул ее графине. — На, читай сама!
В конце этого длинного, несколько запущенного, быть может, не без умысла сада, спина спиной с домом графини стоял большой мрачный дом, в котором премьер-министр Грюневальда вершил свои дела и предавался своим удовольствиям и развлечениям. Это небольшое расстояние, считавшееся достаточным для соблюдения приличий, согласно невзыскательным требованиям миттвальденского кодекса нравственности, графиня прошла быстро и уверенно, спокойно отперла имевшимся при ней ключом небольшую калитку, служившую в то же время и задним ходом в доме, и, грациозно взбежав вверх по лестнице, бесцеремонно вошла в рабочий кабинет Гондремарка. Это была очень большая и очень высокая комната. Кругом по стенам тянулись шкафы с книгами; стол был завален бумагами, на стульях и даже на полу, повсюду были бумаги; там и сям на стенах висели картины, все больше соблазнительного, нескромного содержания. Яркий огонь пылал в большом монументальном камине из синих изразцов, а дневной свет падал сверху через большой стеклянный купол посредине потолка. Среди этой обстановки восседал великий премьер, барон фон Гондремарк, в одной жилетке, без мундира; он покончил свои дневные дела, и теперь для него настал час отдыха. Здесь он был положительно неузнаваем: не только выражение его лица, но, казалось, и самая природа его совершенно изменились, он весь как будто переродился. Гондремарк в домашней обстановке являлся, так сказать, прямою противоположностью Гондремарка официального, Гондремарка, находящегося при исполнении своих обязанностей. Теперь у него был вид добродушного толстяка жуира, который как нельзя лучше шел к нему. Черты его лица носили отпечаток ума и грубой наглости, смягченной добродушием; то же самое сказывалось теперь и во всей его манере; казалось, что вместе со своей сдержанностью и льстивостью он одновременно сбросил с себя и лукавство, и притворство, и присущий ему обыкновенно в присутствии посторонних мрачный и угрюмый вид, заставлявший его всегда казаться особенно тяжеловесным и неуклюжим. Теперь в выражении его лица не было ничего мрачного и зловещего; он просто отдыхал, грея спину у огня камина, как громадное, благородное животное.
— Ага! — воскликнул он радостно. — Наконец-то!
И сделал шаг навстречу госпожи фон Розен. Но графиня молча вошла в комнату, кинулась в стоящее на ее пути большое и глубокое кресло и скрестила вытянутые вперед ножки. Вся закутанная в кружево и бархат, с красиво обрисовывающими ее далеко выдвинутые вперед ножки тонкими, черными шелковыми чулками, кокетливо выделявшимися на снежно-белом фоне ее юбок, с пышной округлостью ее тонкого, стройного, почти девического стана, она представляла собой странный контраст с этим громоздким, тяжеловатым черноволосым сатиром, гревшимся у огня.
— Сколько раз вы посылали за мною? — крикнула она. — Это, наконец, компрометирует меня!
На это Гондремарк добродушно рассмеялся.
— Ну, раз мы заговорили об этом, — сказал он, — то, какого черта вы делали все это время? Ведь вас до самого утра не было дома!
— Я раздавала милостыню, — сказала она, двусмысленно усмехаясь.
Барон опять громко и весело захохотал.
Дело в том, что в своем домашнем обиходе это был большой весельчак.
— Какое счастье, что я не ревнив! — заметил он. — Ты знаешь мое правило: свобода действий и удовольствий обыкновенно идут рука об руку, а чему я верю, тому я верю! Ты знаешь, что я верю не особенно многому, но все же кое-чему и верю! А теперь перейдем к делам. Читала ты мое письмо?
— Нет, — сказала она, — у меня голова болела.
— Ах, так! Ну, в таком случае у меня есть для тебя интересные новости! — воскликнул Гондремарк, заметно оживляясь. — Понимаешь, я положительно с ума сходил от желания тебя видеть всю ночь вчера и все это утро, а тебя, как на зло, не было дома! А потом ты чуть не до этих пор спала. Дело в том, что вчера днем я, наконец, довел свое большое дело до желанного конца; наш корабль благополучно вернулся в порт! Теперь еще одно последнее усилие, вернее, один последний удар, и я перестану таскать и носить все под ноги этой самомнящей принцессы Ратафии. Да, теперь, можно сказать, дело сделано, и вся эта предварительная работа кончена! Я получил желанное предписание; мало того, у меня теперь в руках ее собственноручный приказ; я храню его у себя на груди. Ровно в двенадцать ночи сегодня принца Пустоголового возьмут, вынут потихоньку из кроватки и как младенца малого, как bambino, стащат и усадят в повозку; а на следующее утро он уже будет любоваться сквозь решетки своего окна в романтическом Фельзенбурге на роскошный вид окрестностей этого живописного замка. Тогда прощай, «Пустоголовый»! Война пойдет своим чередом, а эта глупая девчонка принцесса вся у меня в руках. Долгое время я был лицом необходимым, теперь я буду единственным! Долго я нес на своих плечах эту сложную натуру, как Самсон нес на своих плечах городские ворота Газы, но теперь я сброшу с себя эту ношу и встану перед народом, выпрямившись во весь рост!..
Графиня вскочила на ночи, несколько побледнев от волнения.
— И это правда?! — воскликнула она.
— Я тебе сообщаю факт, совершившийся факт, — подтвердил он, — шутка сыграна.
— Нет, я никогда этому не поверю! — запротестовала она. — Указ? Собственноручный указ? Нет, нет Гейнрих, это невероятно! Это совершенно невозможно! На это она никогда не решится.
— Ну, клянусь тебе! — сказал Гондремарк.
— О, что значат твои клятвы или мои! Ну, чем ты можешь поклясться? Вином, женщинами и песнями? Да? Все это не ахти какие страшные клятвы! Такая клятва никого не вяжет, — засмеялась она. Затем она подошла совсем близко к нему и положила свою руку ему на плечо.
— Ты знаешь, я охотно тебе верю во всем, — сказала она. — Я знаю, насколько ты ловок и искусен, но что касается этого указа, нет! Нет, Гейнрих, этому я никогда не поверю! Мне кажется, что я скорее умру, чем поверю подобной вещи. У тебя есть какая-то задняя мысль; угадать ее я сейчас не в состоянии, но я понимаю, что ты хочешь ввести меня в обман и ни единое слово из того, в чем ты теперь хочешь меня уверить, не походит на правду.
— Хочешь, я тебе покажу этот указ? — спросил он.
— Хочу, но ты не покажешь, потому что такого указа у тебя нет! — настаивала она.
— Ах, ты неисправимая маловерка! — воскликнул он. — На этот раз я берусь тебя убедить! Ты сейчас своими глазами увидишь этот указ. Он направился к креслу, на которое он сбросил свой придворный мундир, и из кармана вытащил бумагу и протянул ее графине. — На, читай сама!