Уже совсем стемнело, когда они выехали из ворот гостиницы; принц хотел только одного, — уйти от своих собственных мыслей, и потому предпочитал какое угодно общество полному одиночеству. Лесоторговцы были весьма шумны и веселы; у всех у них были лица, напоминавшие луну во время полнолуния; они шлепали по крупам коней ближайшего соседа, и, хотя все это были пожилые люди, баловались и забавлялись между собой, как парнишки, под влиянием выпитого пива и вина; они пели песни то по одиночке, то хором, то совершенно забывали о своем спутнике, то вдруг вспоминали о нем, и благодаря этому Отто совмещал общество с одиночеством; он то слушал их нестройные песни и несвязный бессодержательный разговор, то прислушивался к тихим звукам словно зачарованного леса. Звездный полумрак ночи, наполненный ароматами воздух леса, звук копыт скачущих лошадей, — все это вместе сливалось в один общий аккорд настроения, действующего успокоительно на его нервы. Он чувствовал себя совершенно благодушно настроенным и уравновешенным, когда вся маленькая кавалькада выехала на вершину холма, с которого открывался вид на Миттвальден.
   Там внизу, в котловине, поросшей лесом, светились огни города, расположенные правильным рисунком скрещивающихся и пересекающихся улиц; несколько в стороне, вправо, совершенно отдельно светился дворец как какая-нибудь фабрика.
   Один из лесопромышленников был уроженец Грюневальда, но Отто он в лицо не знал.
   — А это, — сказал он, указывая своим хлыстом на дворец, — это корчма Иезавели!
   — Как вы назвали это здание? — с громким смехом переспросил его другой.
   — Да так оно и зовется! — ответил грюневальдец. — А вот послушайте и песенку, что о ней поется, — добавил он и запел полупьяным сиплым голосом песню, которую дружно стали подтягивать и остальные, тоже, по-видимому, уже раньше слыхавшие ее, образуя громкий разноголосый хор.
   Героинею этой песни являлась ее светлость Амалия Серафина принцесса Грюневальдская, а героем постыдной баллады являлся Гондремарк. Краска стыда бросилась в лицо Отто, а в ушах его болезненно раздавались оскорбительные, позорящие его честь слова песни; он резко осадил коня и остался стоять на месте, сидя в седле, как будто его оглушили ударом по голове, в то время как спутники его, продолжая горланить свою песню, уже спускались с горы без него.
   Песня эта пелась на крикливый и наглый народный мотив, и еще долго после того, как слова песни перестали слышаться, каданс напева ее все еще звучал в ушах принца. Он хотел бы бежать от этих звуков, но звуки эти преследовали его. Сейчас вправо от него пролегала дорога, ведущая прямо ко дворцу через густолиственные тенистые аллеи старого парка, и он поехал этой дорогой. В жаркое летнее время после полудня этот парк бывал модным местом, где встречались друг с другом местные бюргеры и двор и обменивались взаимными поклонами, но в этот ночной час здесь было темно и безлюдно; только птицы, гнездившиеся на деревьях, не покинули парка, но и те притихли теперь; только зайцы продирались в чаще, шелестя кустами, да там и сям, точно привидения, стояли белые статуи, застывшие в своей неизменной позе; пробуждалось чуткое эхо в каком-нибудь павильоне, являющемся подражанием языческому храму, и, вторя звуку копыт, заставляло нервно вздрагивать пугливую кобылу принца. В десять минут Отто доехал до заднего конца своего интимного дворцового сада, куда выходили конюшни и службы, и выехал на мост, ведущий в парк. Часы во дворе били десять, и большие башенные часы на одной из башен дворца вторили им; там дальше, в самом городе, на городской ратуше и церковных колокольнях тоже били часы. Здесь, у конюшен, все было тихо, слышался только топот коней в конюшне и лязг цепей у привязей. Принц соскочил на землю, и вдруг ему вспомнились слухи о вороватых грумах и конюхах, некогда дошедшие до него и затем давно позабытые, о грумах, крадущих его овес и продающих по дешевой цене, и при этом воспоминании он перешел мост, ведя под уздцы своего коня, подошел к одному из окон, в котором еще виднелся огонь в флигеле, занимаемом конюхами, и постучал шесть или семь раз равномерными ударами с особой расстановкой, лукаво улыбаясь про себя. На его стук почти сейчас же открыли форточку, и из нее высунулась чья-то мужская голова.
   — Сегодня нет ничего, — проговорил таинственно голос.
   — Принеси фонарь, — сказал принц.
   — Господи Боже милостивый… да кто же это?! — воскликнул грум.
   — Это я, принц Отто, — отозвался принц. — Принеси фонарь, уведи мою лошадь и впусти меня в калитку сада.
   Но злополучный грум стоял, не трогаясь с места и, не издав ни звука, продолжал держать голову высунутой в форточку.
   — Его высочество! — пролепетал он наконец. — Почему ваше высочество изволили так странно стучать? — осмелился он спросить.
   — Почему? Потому что здесь, в Миттвальдене, существует поверье, что это удешевляет цену на овес, — сказал Отто.
   Грум издал какой-то звук, похожий на рыдание, и скрылся. Когда он вернулся с фонарем, то даже при свете бледность его бросалась в глаза, и руки его сильно дрожали, когда он распутывал поводья, чтобы отвести лошадь в конюшню.
   — Ваше высочество, — начал он снова молящим голосом, — Бога ради… — и он не договорил, подавленный сознанием своей вины.
   — Бога ради, что? — спросил весело Отто. — Бога ради позвольте нам дешево продавать овес?.. Да?.. Ну, а пока покойной ночи! — сказал он и, приперев за собой калитку, пошел садом ко дворцу, оставив грума совершенно ошеломленным и недоумевающим.
   Сад в этом месте спускался рядом каменных террас к рыбному пруду, а по ту сторону его снова подымался полого кверху, где над купами кустов и деревьев возвышались крыши и башни дворца. Украшенный колоннами фасад, бальные залы и громадная библиотека, а также и апартаменты их высочеств с высокими, ярко освещенными окнами, были обращены в сторону города и выходили на большую дворцовую площадь, сюда же в сад выходила старинная часть здания с небольшими окошками, и весь этот фасад тонул во мраке; только кое-где в разных этажах скромно светилось несколько окошек. Сюда выходила и высокая старая башня дворца, суживавшаяся кверху с каждым этажом, наподобие огромного телескопа, и на ее верхушке неподвижно висел на высоком флагштоке большой флаг, казавшийся теперь черным. Сад тонул во мраке, только на лужайках звездный свет проливал свое трепетное сияние; в воздухе пахло дикими фиалками, и кусты как будто толпились под темными арками высоких деревьев. По правильно распланированным террасам и вниз по мраморным ступеням лестниц быстро сбегал принц, как бы убегая от своих собственных мыслей. Но увы, от них он нигде не мог укрыться, нигде не мог найти спасения. И теперь, когда он был уже на половине спуска, до него стали доноситься порывами отдаленные звуки танцевальной музыки из большого бального зала, где теперь веселился двор. Звуки музыки доносились сюда слабыми обрывками мотивов, но они будили в нем воспоминания, и между этими звуками бальной музыки, заглушая ее по временам, в его ушах звучали звуки той возмутительной песни лесоторговцев. И вдруг у него на душе стало так беспросветно темно, так горько, что он на мгновение остановился и не знал, идти ли ему дальше или нет. Вот он возвращается домой; жена его танцует, а он, муж, шутил злую шутку со слугой и все как будто благополучно, а между тем, они успели стать притчей во языцех для своих подданных, и никто не обратится к нему не только с любовью, но даже и с уважением! Такой принц, такой муж, такой человек, как этот Отто! И он невольно ускорил шаги, словно хотел укрыться от всех этих упреков за крепкими стенами своего дворца.
   Несколько ниже он наткнулся на часового, но тот его пропустил, не заметив его. Зато еще немного дальше другой часовой его окликнул; а когда он переходил мост, перекинутый через рыбный пруд, офицер, обходивший караулы, еще раз остановил его. Ему показалось, что видимость караульной службы была на этот раз более подчеркнутая, чем обыкновенно, но всякое чувство любопытства совершенно умерло теперь в его душе и все эти задержки только раздражали его. Сторож у заднего входа дворца пропустил его и, по-видимому, был удивлен, увидя его столь расстроенным; но принц торопливо взбежал по черной лестнице и по задним коридорам и ходам добрался никем незамеченный до своей спальни. Здесь он сбросил с себя платье и бросился на постель, не зажигая огня. А бальная музыка продолжала играть в веселом живом, темпе, и за этими звуками ему все еще продолжали слышаться звуки ненавистной песни лесоторговцев и стук копыт их коней, спускавшихся под гору.

ЧАСТЬ II. О ЛЮБВИ И ПОЛИТИКЕ

I. О том, что произошло в библиотеке

   На следующее утро, без четверти шесть, доктор Готтхольд уже сидел за своим бюро в библиотеке; подле него стояла чашка черного кофе, а взгляд его блуждал временами по бюстам писателей, украшавшим библиотеку, и по корешкам бесчисленных книг, в остальное же время он внимательно просматривал то, что было написано им накануне. Это был человек лет сорока, со светлыми, как лен, волосами, тонким, несколько истомленным лицом и умным, блестящим, но несколько потускневшим взглядом. Ложась рано и вставая рано, он посвящал свою жизнь двум вещам: эрудиции, т. е. науке, и рейнвейну. Между ним и Отто существовала старинная тайная дружба; они редко встречались, но когда это случалось, всегда встречались, как старые близкие друзья. Готтхольд, девственный служитель и жрец науки, завидовал своему двоюродному брату всего в продолжение каких-нибудь полусуток, — в тот день, когда тот женился, но никогда не завидовал его престолу, его положению и его привилегиям.
   Чтение было весьма малопринятое при местном Грюневальдском дворе развлечение, а потому длинная, широкая, светлая, залитая солнцем галерея, уставленная бесчисленными шкафами и полками книг и бюстами великих людей, именовавшаяся дворцовой библиотекой, в сущности была частным рабочим кабинетом доктора Готтхольда, где ему никто никогда не мешал. Но в среду утром недолго ему пришлось посидеть над своими манускриптами, так как едва он успел углубиться в свою работу, как отворилась дверь, и в библиотеку вошел принц Отто. Доктор смотрел на него в то время, как он шел по длинной зале, и лучи солнца, падая в каждое из высоких сводчатых окон, поочередно обдавали его своим светом и сиянием. Отто казался таким веселым, походка его была такая легкая, красивая, одет он был так безукоризненно, так вылощен, вычищен, изящно причесан, весь такой показной, такой царственно элегантный, что в душе его кузена-отшельника даже шевельнулось какое-то враждебное чувство к этой изящной кукле.
   — С добрым утром, Готтхольд, — сказал Отто, опускаясь в кресло подле рабочего стола доктора.
   — С добрым утром, Отто, — ответил библиотекарь, — я не подозревал, что ты такая ранняя пташка. Что это, случайность, или же ты начинаешь исправляться?
   — Пора бы, кажется, — ответил принц.
   — Не могу тебе ничего сказать на это, — отозвался доктор, — я и слишком большой скептик, чтобы давать этические советы, а что касается благих намерений, то в них я верил только, когда был очень молод; ведь они обыкновенно бывают цвета радужной надежды.
   — Если обсудить хорошенько, — сказал Отто, преследуя свою мысль, — я не популярный монарх, — при этом он взглянул в окно и спросил: — ведь так? Не популярный?
   — Не популярный? — повторил за ним доктор. — Ну, тут я делаю некоторое различие. Видишь ли, по-моему, есть несколько видов популярности, — при этом он откинулся на спинку своего кресла и свел руки так, что концы пальцев одной руки коснулись концов пальцев другой — во-первых, есть книжная популярность, совершенно безличная и столь же нереальная, как ночной кошмар или видение; затем, есть политическая популярность; это нечто смешанное, и, наконец, есть твоя популярность — самая личная из всех, и самая реальная! В тебя влюбляются все женщины, ты всем им нравишься, тебя боготворят все твои конюхи и лакеи. Зная тебя сколько-нибудь, любить тебя так же естественно, как естественно приласкать хорошенькую комнатную собачку, видя ее подле себя. Если бы ты был хозяином лесопильного завода или трактирщиком, ты, наверное, был бы самым популярным гражданином в целом Грюневальде; но как принц ты, конечно, идешь не той дорогой, и то, что ты и сам это сознаешь, вероятно, достойно одобрения.
   — Ты полагаешь, что это достойно одобрения? — спросил Отто.
   — Да, вероятно, во всяком случае это по-философски.
   — По-философски, но не по-геройски! — заметил Отто.
   — Ну, как тебе сказать? Сознавать свои ошибки, — это, пожалуй, своего рода героизм; но все же это не совсем то, что называлось геройским поступком у доблестных римлян, — усмехнулся доктор.
   Принц Отто придвинул свое кресло ближе к столу и, опершись на него обеими локтями, уставился пристальным взглядом прямо в лицо доктора.
   — Короче говоря, — спросил он, — ты хочешь сказать, что этого мало, что это еще не геройство?
   — Ну, пожалуй, — согласился после некоторого колебания доктор Готтхольд, — если хочешь, да, это еще не геройство. Но ведь ты, кажется, никогда и не претендовал на это, никогда не старался выдавать себя за героя, и это именно та черта, которая мне особенно нравилась в тебе; то, чем я склонен был любоваться в тебе, именно это полное отсутствие в тебе всякого рода претензий. Дело в том, что сами названия различных добродетелей и достоинств звучат настолько заманчиво для большинства людей, что почти все мы пытаемся заявить свое право на обладание ими и стараемся уверить себя и других, что мы совмещаем в себе большинство, если не все, как бы противоречивы они ни были по отношению друг к другу. Почти все мы хотим непременно быть одновременно и отважны, и осторожны, и одновременно похваляемся и своей гордостью, и своей скромностью и смирением. Почти все, но только не ты! Ты всегда без всяких компромиссов оставался самим собой, и это было прекрасно! Это отрадно было видеть, и я всегда говорил: «нет человека, более чуждого всякого рода претензий, чем Отто».
   — И претензий, и условий! — воскликнул принц. — Я всегда был менее причастен к жизни, чем дохлая собака в своей будке! Но теперь я должен решить вопрос: может ли из меня при большом усилии и самоотречении выйти хотя бы только терпимый правитель и монарх? Да или нет?
   — Никогда! — воскликнул доктор. — Брось ты совсем эту мысль! Да и кроме того, ведь ты же никогда не сделаешь этого большого усилия, дитя мое!
   — Нет, Готтхольд, на этот раз ты от меня так легко не отвертишься, — сказал Отто; — пойми, что если я органически, по самому существу своему, не пригоден быть государем, то какое же право я имею на эти деньги, дворец, содержание и стражу? Ведь если так, то я чуть не вор! И могу ли я после того применять к другим людям карающий их проступки закон?
   — Да-а… я не могу не признать в этом некоторой затруднительности твоего положения, — сказал Готтхольд. — Но ведь все это дело привычки, все это давно вошло в обычай…
   — Но разве я не могу постараться стать настоящим правителем этой страны? Разве я не обязан хотя бы попытаться? И при твоем содействии, руководствуясь твоими разумными советами…
   — Моими советами?! Что ты, Бог с тобой, Отто! — воскликнул доктор. — Боже упаси!
   И хотя принцу Отто было теперь вовсе не до смеха, он все же улыбнулся и, смеясь, возразил:
   — А вообрази себе, меня вчера уверяли, что такой человек, как я, в дружественном союзе с таким человеком, как ты, в качестве советника, могли бы вдвоем составить весьма удовлетворительное правительство.
   — Нет, воля твоя, я не могу себе представить, в каком расстроенном воображении могла возникнуть и родиться на свет подобная нелепая, чудовищная мысль!
   — Она родилась у одного из твоих собратьев писателей, у некоего Редерера! — сказал Отто.
   — Редерер! Этот молокосос, этот невежда!
   — Ты неблагодарен, мой друг, — заметил принц. — Он один из твоих горячих и убежденных поклонников и ценителей.
   — В самом деле? — воскликнул Готтхольд, видимо, обрадованный. — Во всяком случае, это хорошо рекомендует этого молодого человека; надо будет перечитать еще раз его галиматью. Это тем более делает ему честь, что наши взгляды диаметрально противоположны. Неужели мне удалось его переубедить! Но нет, это было бы положительно сказочно!
   — Значит, ты не сторонник единовластия? — спросил принц.
   — Я? Прости Господи, да никогда в жизни! — воскликнул Готтхольд. — Я красный! Я ярый красный, дитя мое!
   — Превосходно! Это приводит меня как раз к моему очередному вопросу самым естественным путем. Если я так несомненно непригоден для своей роли, если не только мои враги, но и мои друзья тоже с этим согласны, если мои подданные требуют и желают моего низвержения, — сказал принц, — если в самый этот момент готовится революция, то не должен ли я выступить вперед и идти навстречу неизбежному? Не должен ли я избавить мою страну от всех этих ужасов и положить конец всем этим нелепицам и бессмыслицам? Словом, не лучше ли мне отречься от престола теперь же? О, поверь мне, — продолжал принц, — я слишком хорошо сознаю и чувствую всю смешную сторону, всю бесполезность громких слов, — добавил он, болезненно морщась. — Но пойми, что даже и такой принц, как я, не может покорно ждать своей участи, что и у него есть непреодолимая потребность сделать красивый жест, выступить вперед, встретить опасность или угрозу грудью, с открытыми глазами, а не выжидать ее, прячась за углом. Отречение, добровольное отречение, это все же лучше низвержения.
   — Да какая муха тебя сегодня укусила? — сказал Готтхольд. — Неужели ты не понимаешь, что ты грешной рукой касаешься святая святых философии — «святилища безумия!» Да, Отто, безумия, потому что в пресветлом храме мудрости высшее святилище, которое мы держим сокрытым под семью замками, полно паутины! Не ты один, а все люди, все решительно, совершенно бесполезны! Природа и жизнь теряют их, но не нуждаются в них, даже не пользуются ими; все это бесплодный пустоцвет! Все, вплоть до парня, работающего в лесу, все совершенно бесполезны! Все мы вьем веревки из песка и, как дети, дохнувшие на оконное стекло, пишем и стираем ненужные пустые слова! Так не будем же больше говорить об этом. Я уже сказал тебе, что отсюда недалеко до безумия.
   Готтхольд поднялся со своего места и затем снова сел. Засмеявшись коротким, сухим смешком, он снова заговорил, но уже совершенно другим тоном:
   — Верь мне, дитя мое, мы живем здесь на земле не для того, чтобы вступать в бой с гигантами, а для того, чтобы быть счастливыми, кто может, как пестрые цветики на лугу, радующиеся солнцу и росе, и ветерку, и дождю. Ты мог это, и потому, что ты умел быть счастливым, я втайне любовался тобой, восхищался тобой и радовался за тебя; продолжай же быть счастливым в своей беззаботности и ты будешь прав! Иди своим путем, твой путь настоящий, поверь мне. Будь весел, будь счастлив, будь празден, будь легкомыслен и отправь всю казуистику к черту! А государство свое и государственные дела предоставь Гондремарку, как ты это делал до сих пор. Он управлялся с ними довольно хорошо, как говорят, и его тщеславию льстит такая ответственность.
   — Готтхольд! — воскликнул принц. — Что мне до всего этого? Не в том вопрос, могу ли я быть полезен или бесполезен, как все люди, а дело в том, что я не могу успокоиться от сознания своей бесполезности. У меня только один выбор: я должен быть полезен или быть вреден — одно из двух! Я с тобой согласен, что княжеский титул мой и самое княжество мое — чистый абсурд, одна сплошная сатира на правителя, правительство и государство, и что какой-нибудь банкир или содержатель гостиницы несет более серьезные обязанности, чем я; пусть так. Но вот когда я умыл руки от всех этих дел три года тому назад и предоставил все дела и всю ответственность, всю честь, а также и все радости правления, если таковые существуют, Гондремарку и Серафине, — он с минуту не решался произнести ее имени, а Готтхольд в это время как бы случайно отвернулся и смотрел в сторону, — так что из этого вышло? Налоги! Армия! Пушки! Да ведь все то княжество похоже на коробочку оловянных солдатиков! А народ совсем обезумел, совсем голову потерял, поджигаемый ложью и несправедливыми поклепами. Даже носятся слухи о войне!.. Война, в этом чайнике, подумай только! Какое страшное сплетение нелепиц и позора! И когда наступит неизбежный конец — революция, то кто будет отвечать за все это перед Богом? Кто будет позорно казнен общественным мнением современников и истории? Кто? Я! Принц-марионетка!
   — Мне казалось, что ты всегда пренебрегал общественным мнением, — заметил доктор Готтхольд.
   — Да, я им пренебрегал, — мрачно ответил Отто, но — теперь я не пренебрегаю больше. Я становлюсь стар. И, кроме того, тут идет речь о Серафине, Готтхольд. Ее так ненавидят, так презирают здесь в Грюневальде, куда я ее привез, и где позволил ей хозяйничать. Я предоставил ей это маленькое княжество, как игрушку, и она сломала ее, эту маленькую игрушку! Прекрасный принц и прелестная принцесса! Теперь я спрашиваю тебя: в безопасности ли даже самая ее жизнь?
   — Сегодня она еще в безопасности, — ответил доктор, — но если ты спрашиваешь меня об этом серьезно, то я скажу тебе, что за завтра я не поручусь. У нее дурные советники.
   — А кто они, эти дурные советники? Этот Гондремарк, которому ты предлагаешь мне предоставить эту страну! — воскликнул принц. — Мудрый совет, нечего сказать. Вот тот путь, по которому я шел все эти три последние года, и вот к чему он нас привел. Дурные советники! О, если бы только это одно! Но к чему нам играть друг с другом в прятки, ты ведь знаешь, что о ней говорит молва? Ты знаешь, что это за скандал!
   Готтхольд молча кивнул утвердительно головой, плотно сжав губы и нахмурив брови.
   — Ну вот, ты не особенно восторженного мнения о моем поведении, как принца и главы государства, но скажи, исполнял ли я свой долг и обязанности, как муж? — спросил мрачно Отто.
   — Нет, нет, уволь меня от этого! — горячо и мрачно запротестовал Готтхольд. — Как правитель, ты можешь быть подвергнут критике; это вопрос общественный, и это совсем другое дело. Я старый холостяк, монах, в супружеских делах я не советчик. Об этом я судить не могу!
   — Да я и не нуждаюсь в совете, — сказал Отто, вставая, — я решительно говорю, что всему этому надо положить конец! — И он стал ходить большими шагами взад и вперед по комнате, заложив руки за спину.
   — Ну, что же, Отто, помоги тебе Бог! — сказал Готтхольд после довольно продолжительного молчания. — А я ничего не могу, — добавил он, подавляя вздох.
   — И что всему этому причиной? — снова заговорил принц, прерывая свое хождение. — Как мне назвать это? Недоверие к себе? Отсутствие веры в себя и в свои силы? Или страх быть смешным? Или ложная гордость, ложное самолюбие? Впрочем, дело не в названии, не все ли равно! Дело в том, что оно привело меня к тому, перед чем я теперь стою, едва смея поверить себе, своим глазам и своим ушам. Мне всегда было ненавистно суетиться, хлопотать и хорохориться по пустякам, это казалось мне смешным; я всегда стыдился моего игрушечного государства; я не мог примириться с мыслью, что люди могли себе вообразить, что я серьезно верил такому очевидному абсурду! Я не хотел ничего делать такого, что нельзя было делать с усмешкой, у меня было врожденное чувство юмора, мне казалось, что я должен был все понимать и все знать лучше других. То же самое было и с моим браком, — добавил он несколько более хриплым голосом, — я не поверил, что эта девушка могла любить меня, и я не захотел навязывать себя ей; я щеголял своим равнодушием! Что за жалкая картина!
   — Э, да у нас с тобой несомненно родственная кровь, как я вижу, — вставил свое рассуждение доктор. — Ты здесь сейчас нарисовал меткими чертами образ и характер прирожденного скептика, такого же, каков в душе и я.
   — Скептика? Нет, труса! — крикнул Отто. — Малодушного труса! Вот как это называется.
   И в тот момент, когда принц выкрикнул эти последние слова с необычайной силой выражения, маленький толстенький старичок, отворивший дверь за спиной доктора, так и застыл на пороге от испуга и неожиданности. С носом наподобие клюва попугая, с плотно сжатыми узкими губами, маленькими выпученными глазками, он казался воплощением формалистики, и в обычным условиях, следуя строго предписаниям своей корпорации, он производил известное впечатление своим видом замороженной мудрости и внушительной строгости в связи с чувством собственного достоинства, но при малейшем нарушении обычного порядка, он терялся, руки его начинали дрожать, голос тоже, и в каждом его жесте и движении сказывалась его жалкая беспомощность. А потому теперь, когда его здесь, в библиотеке Миттвальденского дворца, где обычно царила гробовая тишина и молчание, озадачила бурная речь принца, обращенная, правда, не к нему, он весь затрясся, вскинул руки вверх, как подстреленный, и вскрикнул от испуга, как старая женщина.
   — О, ваше высочество! Приношу тысячу извинений. Но присутствие вашего высочества здесь, в такое раннее время, в библиотеке!.. Столь необычайного случая я никак не мог предвидеть, ваше высочество, никак не мог ожидать.