Каждый день радио севшим голосом сообщало, что последний раз такая температура регистрировалась в тысяча каком-то тараканьем году. В общем, до монгольского ига. Ссылались на циклоны и антициклоны. А так же на «першинги». Газеты выходили пожелтевшие и ломкие, словно музейные. Горел на полях будущий урожай. Обком принимал решения. Два раза в час, напропалую. Зной усиливался. Медики советовали отдыхать в январе.
   Серое, плоское небо сковородкою накрыло город. Дым из редких труб стлался по нему и стекал вниз — к окраинам.
   Институт пустел на глазах. Бежали — кто мог. Под любыми предлогами. И без них. Работать было нельзя. Плавился кабинетный линолеум. Стреляли авторучки и закипала вода в графинах. Мухи черными зернами осыпались на подоконник.
   У меня была группа — шесть человек. Хорошие ребята. Я отпускал всех, прямо с утра. Они, наверное, благословляли тот день, когда я стал начальником.
   Потом я ждал немного и уходил сам. Хлопала тугая дверь. Звенела пружина. Белый океан зноя тут же охватывал меня.
   Начинались бесцельные шатания. Я наматывал километры по дымным улицам. Светлым и пустым. В хороводе безумных тополей. Пенным прибоем шумела кровь в тесных висках. Блистая, кружились стекла. Жидкое солнце капало с карнизов. Я шел по выпуклым, горячим площадям. Один во всем городе. Последний человек. Мир погибал спокойно и тихо. Как волдырь, сиял надо мной чудовищный купол Исаакия. Жестокой памятью, гулким эхом винтовок задыхались дома на Гороховой. Зеркальные лики дворцов, пылая в геенне, с блеклым высокомерием взирали на это странное неживое время. За дубовыми рамами была прохлада — озноб нежных люстр, двухсотлетний сумрак, золотая пыль коронаций, ледяной паркет, выхваченный из небытия красными переливами дерева. Забытые лица смотрели из темных полотен. Мерцал багет. Мучаясь, бродили по залам тени слабоумных императоров.
   Я попадал в кривые, пьяно расползающиеся переулки коломенской стороны. Кто-то создал их в бреду и горячке, сам испугался — махнул рукой. Так и бросили. Узкие дворики, как колодцы, крепко держали темноту. Слезились луковичные окна. Крыши в хребтах труб, давясь, лезли друг на друга. Здесь и воздух был иной — прошлого века. Затхлый и коричневый. Щербатые тротуары жались к самым домам. Булыжник был втоптан по самую макушку. Крутилась зеленоватая пыль — из сухого навоза. Переворачивался циферблат, и время текло обратно. Казалось, сейчас, царапнув кирпич, из безымянной щели между двумя дряхлыми стенами вывернется бричка, похожая на стоптанный башмак, и неторопливо загрохочет голыми ободьями, заскрежещет железом по камню. Заспанный кучер с соломой в свалявшихся волосах встрепенется, дико — с похмелья — поведет вокруг опухшей мордой и, успокоенный видом серых галок и ворон, опять уронит голову на колени, сопя и покачиваясь в такт каждому шагу старой своей суставчатой лошади.
   Ростовщик с бессмертными глазами уже полтора столетия ходил здесь, полы цветного халата волочились по земле, и великий писатель с быстрым и надменным лицом, задыхаясь источенными легкими, смотрел в холодной усмешке на съеденные временем дома, на жалкие фонари, на пыльную столичную мостовую, и сладкая скука овладевала изношенным сердцем его.
   Рано или поздно я выходил на канал. К трем синим мостам, парящим в воздухе.
   Здесь были особые обстоятельства.
   Ольга возникла ниоткуда. Как-то неожиданно. Будто пришла с улицы. Где, когда — все в глубоком тумане, подробностей никаких, они якобы познакомились случайно. Антиох меня поразил — весьма приличная внешность. И даже лучше. Но — жена. Поэтому с моей стороны — ноль эмоций. К тому же мы редко сталкивались. Она работала учительницей младших классов. Что-то такое заколачивала в бедные головы. И еще брала продленку. Слегка крутилась. Убирала комнаты, жарила пупырчатых кур, маялась в молочном на углу.
   Я не воспринимал ее как нечто самостоятельное: часть квартиры, часть мебели — забывал здороваться.
   И так довольно долго.
   А потом Ольга стала проявляться. Этим знойным летом. Чрезвычайно медленно, постепенно, как проявляется фотокарточка: сначала отдельные линии, штрихи и пятна — еще не веришь, что может получиться целый снимок, но вдруг, с какого-то момента, весь этот неразборчивый хаос слипается и с удивлением обнаруживаешь связную картинку.
   У нее было очень бледное, мраморное лицо в тенях голубоватых вен. Нос — с горбинкой. Глаза серые и большие, подернутые выпуклой влагой. Бесцветные волосы гладко спадали. Ладони просвечивали насквозь. Из-за этого казалось, что ей все время холодно. Пальцы были из ломкого льда. Говорила она мало и неохотно, напряженно выговаривая согласные. Будто на чужом языке. Не знаю, уж как там в школе, где стоят на ушах. Голос звенел готовой лопнуть струной. Никогда не смеялась. Молчать могла часами. Это ее не тяготило, она глядела — перед собой, в никуда, едва подрагивали прозрачные веки.
   Было в ней что-то равнодушное. Спросишь — ответит не сразу, очнувшись. Поднимет брови. Иногда просто не слышала. Двигалась сквозь сон — замирала на полушаге, как статуя. Можно было кричать рядом, она бы лишь обернулась недоуменно. Никогда не торопилась, не опаздывала. Кажется, вообще не замечала времени. Вероятно, так же в соленой пучине океана, во мраке пустой воды и нечеловеческого пространства, нехотя, словно через силу надувая зонтики плавников, безмолвно живут белые, пучеглазые рыбы, расталкивают темноту плоскими телами, светятся жутким фосфором, терпеливо созерцая чехарду эпох и бездонные разломы коры — равнодушные рыбы, видевшие еще пустынную зарю Земли и спокойно ждущие, когда, знаменуя неизбежный финал, упадет огненный занавес.
   Неторопливо течет студенистая рыбья кровь.
   Однажды она порезала палец: больно, чуть не до кости полоснула ножом — не ахнула, не побежала за пластырем — лишь еще больше побледнела, закусила слабые губы. Перевязывать рану не пришлось, края слиплись, ни одна багровая капля не выступила наружу. Больше об этом не вспоминали.
   Казалось, она по обязанности смотрит длинный и скучный фильм — не в первый раз, уже все знакомо, надоело до чертиков, сейчас вспыхнет свет — придуманная жизнь выцветет и сомнется, стечет, как вода, схлынет из памяти и не вернется никогда больше.
   Теперь Антиох.
   Тут все было ясно.
   Существовал некий Антон. Антоша Осокин, школьный друг — сидели за одной партой, вместе мотали физкультуру, бегали в кино на площади за театром. Был совсем нормальный. Только много читал. Уже тогда. Клал книги под учебник. Видимо, этим и стукнуло. Читать вообще вредно. Его прозвали Антиохом. Когда проходили соответствующий раздел по литературе. Антиох. Для друзей — Кантемирыч. Школа забылась как дурной сон. Пошли институты. Совсем в разные стороны. Потерялись. Не виделись семь лет. Это бывает. Вдруг — встретились на центральной улице. Я давно закончил, пахал младшим научным, отчаянно лез вперед — головой, которая слегка на месте, и руками — своими собственными. Ломался по двенадцать часов, без выходных, без праздников, обмораживал пальцы в криостате. Свалил кирпич, то есть, диссертацию. Открылись перспективы. Не слишком радужные, но вполне. Антиох где-то числился. В каком-то КБ: кульманы, рейсшины и прочие котангенсы, чай, овощебаза, командировки в Бердянск, удел идиотов. Я всегда подозревал, что большинство инженеров со сдвигом. Так и оказалось. Он вроде что-то писал. Язык — это не способ выражения, язык — это Дом Бытия. Где птицы мертвы падаху на кровли… Короче, призвание и все такое. Зарплата мизерная, пиджак потертый, пуговицы разного цвета, ботинки — прощай молодость, с хорошими крючками из ржавеющей стали. Вид — снисходительный. Он только что переехал — недалеко от меня. Фантастический обмен: из новостроек в центр, без доплаты, на втрое большую. Дом был причудливый — фигурная лепка по стенам, газовые рожки, облупленные зеркала от потолка до пола. Это на лестнице. Удивительно, как их не поснимали для дач. У нас же — кариатиду унесут, только выставь. Не было нумерации и почтовых ящиков, большинство квартир пустовало. Начали заходить. В основном я, после работы, сильно выжатый — переменить климат. Иногда по рюмке чая, чтобы освежиться. Интеллигентная беседа, всякие, извиняюсь, Хайдеггеры: я просто отдыхал в словесной дреме после своих коэнзимов и дегидрогеназ. С ними не побеседуешь. Там сплошной монолог. Антиох уже бросил работу. Чтобы, значит, по велению сердца. Где-то сторожем или кочегаром. Сутки дежуришь, трое дома. Не знаю, не пробовал. Было жалко — по школьным воспоминаниям.
   Главное, я не понимал, чего он хочет.
   Целыми днями Антиох стучал на машинке — образца пятого года, выбрасывая тучи шелестящих страниц. Собирал их в толстенные кипы. Читал уйму книг. Ночи напролет. Проглатывал штук по пятьдесят в месяц. Беллетристика, философия, критика, теория литературы, матанализ, лингвистика. Рехнуться можно. Делал длинные выписки и заучивал наизусть. Это, конечно, отражается. Он отпустил волосы. Такие, что страшно. Забывал есть. Таял от бессонницы. Ни секунды не оставался на месте. Вскакивал, убегал, возвращался, паучьими пальцами извлекал книги, высасывая их содержание, ронял их на пол, длинными шагами безостановочно прошивал комнаты. И все время говорил, говорил, говорил — пузырились губы, брызгал взрывной фальцет. Будто жестокий, невидимый глазу, внутренний огонь непрерывно изнурял его. Слова слипались в косноязычный бред, их было больше, чем он успевал высказать.
   Я в этом абсолютно не разбираюсь. И не хочу. У меня хватает проблем. Но как стать писателем? — Элементарно. Каждый день после работы, плотно поужинав, садишься за стол и без шума и пыли создаешь образ нашего современника. Желательно многогранный. И побыстрее. Создал — отнес в журнал.
   Повторить сто пятьдесят раз.
   Так вот. Ничего подобного.
   Антиох даже не делал попытки где-нибудь напечататься. Все, что он писал, не имело никакой формы — сплошной текст без начала и без конца. Речь в себе. Не было ни сюжета, ни персонажей, ни диалога, ничего не происходило, не было обыкновенных абзацев — просто сотни страниц, забитых аккуратными черными строчками.
   Это невозможно было читать, фразы наслаивались, перебивая друг друга. Была ужасная разноголосица. Взахлеб. Хор пьяных в трамвае. Смысл едва брезжил, где-то смутно за текстом. Казалось, вот-вот, еще минута, еще несколько строк, одно, последнее, усилие и уловишь, о чем идет речь: спадет пелена, зажгутся софиты и озарят чудесный кукольный мир. Но усилие не помогало, язык ворочался в густой трясине, и постепенно я потерял надежду хоть когда-нибудь понять его.
   Я не верил в Антиоха. Так не работают. Все-таки, результат важнее процесса. Даже мизерный. Новая суть не рождается — внезапно, в сверкающей пене — из хаоса небытия.
   А к тому же была Ольга.
   Вот поэтому, бесцельно чертя сухое дно города, загребая ногами вялые опавшие листья, часами, как сомнамбула, простаивая в сонном мороке на выгнутых мостах, я потом неизменно, будто маятник, возвращался сюда — где за пересечением каналов, напротив острова, обнесенного крепостной стеной, громоздился причудливый дом с колоннами и семь распахнутых окон на втором этаже глотали белую тополиную горечь.
   Волосы у меня выгорели до льняной желтизны, натянулась кожа, перед глазами сталкивались радужные круги. Я плохо понимал — где я и кто. Словно потерялся на вылощенных проспектах в асфальтовом дыму и натужной грации фальшивого камня. Гигантской безлюдной каруселью вращался город. Сияли соборы. Летел раскаленный пух. Памятники неизвестно кому со скорбными лицами, всплывая и кренясь, недоуменно таращились на меня. Бухала пушка. Звенела бронза копыт. Солнце проникало прямо в мозг — чернота его вскипала, болезненно отзываясь внутри. И весь этот блеск, назойливое мерцание душной воды, шпиц Адмиралтейства, изъязвленный серый гранит, вздутые щеки площадей, купола в тусклом золоте — все это сливалось в один утомительный до головной боли, слепящий и медленный круговорот, который зыбким миражом своим, пыльным горячим воздухом, неумолимо, мгновение за мгновением, впитывал разум, впитывал жизнь, не оставляя взамен ничего, кроме тоски и беспощадного света.
 

4

   Неожиданно позвонила Ольга.
   — Надо поговорить…
   — Когда угодно, — ответил я.
   Она замолчала, будто перерезали провода.
   — Алло! — закричал я. — Ты слушаешь? — Подул в трубку.
   Было утро, воскресенье, я только что проснулся и стоял босиком.
   — Очень плохо, — шепотом сказала Ольга.
   — Да?
   — Очень плохо.
   — Что-нибудь случилось?
   — Нет. Пока нет. Просто плохо. Очень плохо, понимаешь?
   — Я приеду, — сказал я.
   Она подумала.
   — Ну как хочешь, — сказал я.
   — Тогда быстрее, — попросила она. — Прямо сейчас. Ты можешь очень быстро?
   И раздались гудки — короткие, резкие. Я бессмысленно слушал, как они выстраиваются частоколом.
   Опомнился — бросил трубку.
   Можно было дойти. Здесь недалеко. Но я решил на транспорте. Чтобы скорее. Я все время забываю, что скорее пешком. В результате я пятнадцать минут топтался на углу, изнывая от жары и нетерпения. Автобус подъехал, громко прилипая шинами. Он был битком. Ноги торчали из окон. И на остановку набежало. Человек восемьдесят. Давно желающих. Дверь запечатала гражданка такой воли, что народ пал духом. Ахнули рессоры, и из кабины водителя раздался тихий стон. Я тоже пал, но сзади в меня ударило ядро: улица перевернулась, печень шлепнулась прямо в горло, а когда я проглотил ее и пришел в себя, то был уже в нутре, которое называлось салоном, — упираясь головой в широкую часть гражданки и снизу поддерживаемый коренастым майором с железобетонным лицом.
   Ехали скучно. На остановках не выпускали. Ни за что. Гражданка, почуяв опору, мягко колыхалась на мне. Ухватиться — не было, и майору пришлось держать нас обоих. Я все боялся, что оборвемся, но он лишь уныло моргал на поворотах.
   Все-таки надежная у нас армия.
   По лестнице я взлетел в один дух. Который тут же и вышибли. Потому что на середине что-то, такое же летящее, глубоко, до позвоночника вошло мне в живот.
   А потом с чмоканьем вышло и село.
   Я узнал Буратино.
   — Ну ты, дядя, даешь, — констатировал он, скрипя свернутой головой, возвращая на место. — Конечно, раз она у меня деревянная — давай, бей, кто хочет. Так, что ли?
   Я с трудом разогнулся.
   — Тук-тук-тук, — по лбу, по затылку звонко выстукивал Буратино. С удовлетворением заключил. — Вроде, целая. Молодец Карло, на совесть сработал. — Поднялся, отряхнул короткие, до колен штаны. — Ой, не стони, дядя, живой ведь… Лучше дай «беломору».
   — Не курю, — выдавил я.
   — И напрасно! — назидательно сказал Буратино. Подняв палец, посоветовал. — Надо начинать, тогда перестанешь бегать как угорелый… Ну — чао!
   — Стой! — крикнул я. — Что там у вас происходит?
   Буратино с отвращением вырвал локоть.
   — А… заклинание духов… Ты туда, дядя? Не рекомендую. — Грохоча, будто вязанка дров, скатился по лестнице. Пискляво заорал снаружи. — Варахасий! Дуй сюда, пещ-щерный человек!..
   Вернувшись к жизни, я поднялся на площадку. Свет здесь был приглушен цветным витражом. Зеленые и красные блики исчеркали сумрак. Как в театре. Ниже, где из выбитого стекла ослепительным брусом упирался в стенку четырехгранный луч, переливалась взбудораженная пыль.
   Дверь зияла щелью черноты. Я поколебался и постучал. Никто не вышел. Тогда я просунул голову.
   — Есть кто-нибудь?
   Далеко, в недрах квартиры, раздавались неопределенные шорохи и трески.
   Я пошел по темному коридору, толкая двери. Сугробы солнца косо падали за спиной. Везде было тихо — голые стены. Кухня счастливо сияла пластиком и посудой. Я нервничал. Ольги не было. Она звонила полчаса назад. Могло произойти все, что угодно.
   В комнате Антиоха был прежний бардак. Если не хуже. Мусорный развал книг, осыпанный машинописью. Сквозняком се закрутило и вынесло в коридор.
   Как-то Антиох сказал: «Чтобы написать десять страниц хорошей прозы, надо сперва преодолеть десять тысяч страниц плохой». Иллюстрировал он это личным примером. Я бы умер, а столько не написал.
   Нехотя поднял один лист.
   «Во-первых, надо было петлю сделать и к пальто пришить — дело минутное. Из лохмотьев он выдрал тесьму в вершок шириной и вершков в восемь длиной. Эту тесьму он сложил вдвое, снял с себя свое широкое, крепкое, из какой-то толстой бумажной материи летнее пальто (единственное его верхнее платье) и стал пришивать оба конца тесьмы под левую мышку изнутри. Руки его тряслись, пришивая, но он одолел и так, что снаружи ничего не было видно, когда он опять надел пальто».
   Ничего себе, подумал я.
   "Что же касается того, где достать топор, то эта мелочь его нисколько не беспокоила, потому что не было ничего легче. Стоило только потихоньку войти, когда придет время, в кухню и взять топор, а потом, через час (когда все уже кончится), войти и положить обратно.
   Но это еще были мелочи, о которых он и думать не начинал, да и некогда было".
   Я бросил лист и поднял другой. Передернуло плечи. Было ясное ощущение, что я здесь не один. Кто-то невидимый бродил по квартире, тайком заглядывал в комнаты. Глупости, наверное, игра воображения.
   Где-то на краю земли, в другом доме, тонко пищало радио.
   «Вдруг он вздрогнул. Из каморки дворника, бывшей от него в двух шагах, из-под лавки направо что-то блеснуло ему в глаза… Он осмотрелся кругом — никого. На цыпочках подошел он к дворницкой, сошел вниз по двум ступенькам и слабым голосом окликнул дворника. „Так и есть, нет дома! Где-нибудь близко, впрочем, на дворе, потому что дверь отперта настежь“. Он бросился стремглав на топор (это был топор) и вытащил его из-под лавки, где он лежал между двумя поленьями; тут же, не выходя, прикрепил его к петле, обе руки засунул в карманы и вышел из дворницкой; никто не заметил! „Не рассудок, так бес!“ — подумал он, странно усмехаясь. Этот случай ободрил его чрезвычайно».
   Страница запрыгала у меня в руках. Я больше не сомневался: это о нем, и топор оттуда. Стремительно опустело в груди. Было страшно за Ольгу. Я не знал, что делать. Все это мне очень не нравилось.
   Слабый звук донесся из коридора — скрипели половицы. Идущий, видимо, старался двигаться как можно тише: шагнет — остановится, ждет, потом — еще шаг. Я озирался. Колыхалась на окне тюлевая занавеска. Деваться было некуда. Сердце трепетало на самом дне. Ручка дверей повернулась. Я стиснул зубы. В проеме, облитый солнцем, возник человек — невысокий, худощавый.
   — Виноват, — сказал он.
   Я мелко кивнул — клюнул.
   — Квартира была открыта.
   Я опять клюнул.
   — Я бы не вошел так нечаянно, если бы знал, — вежливо сказал человек.
   Он был одет во что-то из прошлого века: черный сюртук, крахмальный воротничок стоймя с отогнутыми уголками, темный галстук.
   — Собственно, я к Антону Григорьевичу…
   — Прошу, — сказал я и сделал невнятный жест.
   Человек заколебался, глядя на пол.
   — Тут… книги…
   — Это ничего.
   — Вы думаете? Впрочем, вам виднее.
   Он вошел, осторожно ступая.
   — Позвольте представиться — Иван Алексеевич, — изящно и строго наклонил голову.
   Я назвал себя и тоже наклонил, сознавая, что мне до него далеко.
   — Однако, я хотел бы видеть Антона Григорьевича…
   — Его временно нет, — объяснил я.
   — Изволят быть — когда?
   — Не знаю, — честно сказал я.
   Иван Алексеевич слегка помедлил. Сдул пушинку с плеча. Несмотря на тщательность манер была в нем определенная странность.
   — Вот как? — нерешительно сказал он. — Весьма печально. Мы с Антоном Григорьевичем должны завершить одно… дело. Смею заверить, очень важное для меня дело. И мне было бы в высшей степени неприятно…
   Он чего-то ждал.
   — Завершите, — пообещал я.
   Я уже поднаторел на обещаниях.
   Иван Алексеевич несколько оживился.
   — И чудесно! Давно, знаете ли, пора. Но Антон Григорьевич почему-то откладывал.
   Я вдруг понял, в чем состояла странность. У этого человека не было лица. Была голова — гладкие, аккуратные волосы, уши по-волчьи острые, твердый подбородок, шея в петле галстука. А лица не было. Вместо него клубилось туманное пятно.
   Между тем Иван Алексеевич с интересом оглядывался.
   — Да, именно так я себе это и представлял. — Сплел пальцы с розовыми ногтями. — Я здесь впервые, но именно так — хаос и запустение. Теперь многое становится понятным.
   Когда он говорил, то в пятне что-то неясно проступало, какие-то теневые очертания.
   Повернулся ко мне.
   — Надеюсь, я не позволю себе ничего лишнего, если попрошу осмотреть? Вы только не подумайте, что я хочу… изменить образ. Нет! Чисто профессиональное любопытство. Я ведь и сам в некотором смысле…
   — Ради бога, — сказал я, подразумевая комнату.
   Но Иван Алексеевич вдруг жадно уставился на меня. Как на чучело. Как на редкий экспонат в музее. Пошел вокруг, придирчиво изучая — до неприличия. Всплеснул узкими ладонями.
   — Пре-лест-но! Прямо-таки прелестно! Ведь может, когда захочет. Волосы натуральные? — Протянул руку, чтобы потрогать, отдернул. — Вы извините, что я без церемоний, — общая судьба, — запнулся, сухо добавил, — я имею в виде посмертную судьбу… И глаза совсем живые — испуг, растерянность. Честное слово, молодец! Это очень трудно, чтобы живые глаза. Уж вы мне поверьте. Костюм сделан превосходно. Современные моды?
   Мне было неловко под его пристальным взглядом. Что он такого нашел? Я невзначай оглядел себя, проверяя, — все было на месте.
   — Право, прелестно, — покачивая легкой головой, заключил Иван Алексеевич. Он, казалось, был удовлетворен. — Простите за назойливость. Кто вас писал?
   — Э-э-э… — сказал я.
   — Ну — автор?
   — Э-э-э…
   — Из какого романа? — чуть-чуть раздраженно спросил Иван Алексеевич. — Если, конечно, не секрет.
   — Не понимаю, — признался я.
   Он поглаживал подбородок — так и застыл.
   — Ах, вот что… — и после тягостной паузы. — А я было решил… Н-да! У вас что же, и кровь — красная? Хотя — не имеет значения. Н-да!.. Кстати! Раз уж мы встретились. Я слышал, тут обо мне сложилось определенное мнение: сухарь, ироник, себялюб…
   — Ну что вы, — возразил я.
   Он сделал быстрое движение.
   — Некоторые даже говорят — циник.
   — Не может быть.
   — Представьте, говорят, — у него в голосе мелькнуло что-то враждебное металлическое.
   Я вдруг подумал, что мягкость его обманчива. Воли он, должно быть, необыкновенной.
   — Но, право, это не так. Не так, не так, — сказал Иван Алексеевич. — Все это выдумки, личные обиды. Современники всегда врут — почитайте мемуары. Но если я буду иметь честь продолжить знакомство, то вы сами убедитесь…
   Его манеры действовали на меня угнетающе. Слишком изысканно. Я не привык и выглядел дураком. Красивые у Антиоха приятели. Загадочные. Хотелось ответить тем же. По-светски. На ум приходило — «зело» и «бяше».
   — Между прочим, — подойдя к заваленному столу, очень небрежно, вполоборота, спросил Иван Алексеевич. — Вы не знаете, зачем я понадобился господину Осокину? Живой человек. Или ему не хватает персонажей? — Он внимательно посмотрел на меня, и я готов был поклясться, что глаза его блеснули. Вот только глаз не было. — Я же не вурдалак, чтобы воскресать по ночам.
   Я пожал плечами.
   — Ну да — вы не можете знать…
   Он потянул со стола верхнюю страницу.
   «Что же касается того, где достать топор, то эта мелочь его нисколько не беспокоила, потому что не было ничего легче. Стоило только потихоньку войти, когда придет время, в кухню и взять топор, а потом, через час (когда все уже кончится), войти и положить обратно.»
   Вдруг отшвырнул, сказал с неожиданной издевкой:
   — Бедный студентик с топором под мышкой. Ведь нелепость! Вымысел. И неоправданный вымысел.
   — Кгм… — дипломатично уклонился я.
   — Или Антон Григорьевич занимается? — Вздохнул. — Что еще можно ожидать от человека, которому нравится это. Вам еще повезло — вполне реальная внешность. А у меня? — он выразительно обвел то место, где должно находиться лицо.
   Я засмущался.
   — Ну-ну, — сказал Иван Алексеевич. — Только не говорите, что вы не замечаете. Чрезвычайно неудобно жить — вот так. А все спешка, суета, непонимание детали. Между тем, деталь в прозе имеет громадное значение — она материализует, можете передать. Я почему знаю: у меня были сходные результаты. Еще в молодости. Тоже увлекался — дескать, новый Пигмалион, наделал массу глупостей. — Он махнул рукой. — Но я никогда не тревожил живых, есть же какой-то предел, моральные категории…
   Порылся в ворохе бумаг — удивился, выдернул.
   — Амата нобис квантум амабитур нулла. Это здесь откуда?
   — Бяше? — предположил я.
   — Это латынь, — строго поправил Иван Алексеевич. — Возлюбленная нами, как никакая другая возлюблена не будет. Странное соседство, вы не находите? Запутался Антон Григорьевич.
   Это было единственное, с чем я искренне согласился.
   — А посмотрите дальше! «И везде невообразимая тишина — только комары ноют и стрекозы летают. Никогда не думал, что они летают по ночам, — оказалось, что зачем-то летают. Прямо страшно».
   Осторожно положил страницу и сказал еле слышно, дрогнувшим голосом:
   — Сороковой год. Двадцать седьмое сентября.
   Потом, будто ему все надоело, достал из внутреннего кармана часы на цепочке — я впервые видел такие, — с мелодичным звоном поднял крышку.