Страница:
В общем, как до «Эльдорадо» добрел, и не помню: все перед моими глазами тряпочки Гутины стояли. Окровавленные… Только раз и подумал, что, если бы сейчас сержант Деккер мне встретился, шмонать взялся, тут бы я и накрылся. Вот только было мне это сейчас как-то по барабану.
Ладно, захожу в «Эльдорадо». В руки себя уже взял, ливер навожу. Эрнест за стойкой торчит, стаканы полотенцем вылизывает, на меня поглядывает. С ухмылочкой такой. И понял я тут, что они с Битюгом одной веревочкой повязаны. Как же я раньше-то этого не скумекал?.. Эрни ведь, сука, наверное, Битюга на меня и навел.
Ну да теперь судьбу клясть поздно. Осмотрелся я еще раз, вроде рыла все знакомые, лапами машут, приветствуют, значит. Да уж, попито у меня здесь…
— Эй, Рыжий! — орут из угла. — Греби к нам!
Гляжу, кореша мои: Гуталин сидит, скалится — зубы белые во всю хлеборезку. Ну и Очкарик с ним рядом, за стакан держится. По всему видно — дунули уже изрядно. Сделал я им ручкой, но пошел к стойке: пакетик с обезьянками бок жжет.
У стойки пусто, как глухой ночью на общественном толчке. Подхожу, закидываю зад на табуретку. Эрнест тут же капает мне в цветной бокал на два пальца.
— Принес товар? — говорит.
— А тебе невтерпеж? — отвечаю. — Принес я твой товар.
— Молодец, — говорит. — Не суетись, сиди пей, потом пакетик в стакан положишь.
— Это еще кто суетиться будет, — говорю.
У Эрнеста за спиной мордогляд во всю длину — рыла наши в нем отражаются. То есть мое рыло, а у Эрнеста — затылок прилизанный. И вижу я в мордогляде, как хмырь с кепочкой в «Эльдорадо» заходит. Дядька мой народившийся…
Да, попал ты, Рыжий, на крюк. Но плакаться-то теперь поздно. Допиваю, незаметно кладу пакетик. Эрнест специально мне цветной бокал дал, чтобы пакетик был чужим фарам не виден. Сижу дальше. Наконец Эрнест подваливает ко мне, забирает бокал, сует под стойку.
— Вот и молодец, — говорит. — Можешь гулять.
И ухмылочка у него такая, хоть в петлю лезь. Ну, в петлю не в петлю, а к девке залезть в самый раз. Вот только к Гуте я сейчас не пойду. Хоть и не был уже пять дней, но не в таком настроении к Гуте ходить… А вот к Сесили Чалмерз завалюсь. Есть у меня такая. Не шаблонь уличная, нет. Изенбровая бикса. Но телка крутая. Как говорят, девочка девяносто шестой пробы. Буфера — только что платье не рвут, сами в руки просятся. И задний мост в аккурат под мои запросы скроен. А главное, чистая, точно знаю. И для меня безотказная. Придешь, привет-привет, слово за слово — и заправляй эклер в лохматый сейф.
— Еще плеснуть? — спрашивает Эрнест.
— Подружке своей плеснешь, — говорю. — Если даст… А мне лучше бутылку приготовь. И закусить что-нибудь.
— К Гуте своей пойдешь? — спрашивает Эрнест. — Правильно. Сделал дело — гуляй смело.
Так мне захотелось ему по рылу заехать — сил нет. Но придержал лапы.
— Притухни, — говорю. — Не твое, — говорю, — собачье дело, куда я там пойду.
В общем, выставил он мне бутылку, закусон собрал в свой фирменный пакет. Кинул я на стойку зелененькую и отвалил, корешам лишь ручкой сделал. Ничего, они ребята понятливые.
Выхожу я на улицу, дядька в кепке — следом. И опять тошно мне стало, хоть ревмя реви. Побрел я к дому Сесили.
И тут гляжу — Гута мне навстречу идет. Идет она, девочка моя, каблучками цок-цок, фигуристая вся, такая, что у меня дойки Сесилины сразу же из памяти вон. И понимаю я, что она не просто так идет, по Бродвею на шпацир вышла, что это она меня ищет.
— Привет, — говорю, — Гута. Далеко ли собралась?
Тут она как посмотрит на меня, на бутылку эту чертову, под мышкой зажатую, на пакет с закусоном, да и говорит:
— Здравствуй, Рэд. А я тебя ищу.
— Зачем? — говорю.
И вижу, что у нее за спиной, метрах в двадцати, хмырь стоит, вроде бы на витрину магазинную пялится, а сам в нашу сторону позыркивает.
— Слушай, Рэд, — говорит с вызовом Гута. — Если ты меня бросить решил, так бросай. Только и я на тебя плевала.
Вижу я, что-то не так. Никогда еще она со мной таким тоном не изъяснялась.
— А в чем, — говорю, — дело, Гута?
Она молчит и в землю смотрит.
Тогда я беру ее под руку и разворачиваюсь в сторону своего дома. Мой хмырь в кепке тоже тут, стоит, усиленно чтение газеты изображает.
— Пойдем-ка, — говорю, — Гута, ко мне. Выпьем, потом в дансинг сходим. Одним словом, проведем время. А то, гляжу, у тебя настроение плохое.
С Гутой я на рыбьем языке не базарю. Никаких «эклеров» или «лохматых сейфов» — не тот она парень.
Идем мы к моему дому. Я краем глаза вижу, как наши дядьки сзади нос к носу стоят, базарят о чем-то.
— Беременна я, Рэд, — говорит вдруг Гута.
У меня чуть бутылка из-под мышки не вывалилась. Хорошо не бухой — поймал.
Гута мое молчание по-своему поняла. Остановилась, смотрит на меня и заявляет:
— Так что, если ты бросить меня решил, бросай сегодня. Только знай! Я и без тебя обойдусь. Сама рожу, сама выращу. Так что можешь катиться дальше, вместе со своей бутылкой! С какой-нибудь шлюхой выпьешь, их у тебя много…
Смотрит она на меня, а у меня перед фарами тряпки окровавленные висят. И понимаю я тут, что вот когда меня судьба взяла в оборот по-настоящему.
Тогда Гута вырывает свою руку и не говорит уже, а шипит:
— Убирайся от меня! Правду мать говорит, не нужен мне такой кобель… Убирайся, и чтоб я тебя больше не видела!
И вдруг понимаю я, что не тряпки окровавленные меня с нею повязали.
— Да подожди ты, Гута, собачиться, — говорю. — Ласточка моя, разве ж я от тебя отказываюсь?
Она мне в лицо смотрит — слезы на глазах. А на меня нервный смех накатывает, и я начинаю хохотать, да так, что дядьки наши переглядываются, и один из них крутит пальцем у виска.
— От ребенка я ведь тоже не отказываюсь, — говорю сквозь смех. — Чего ж ты гонишь-то меня?
Тут она наконец расцветает. И становится настолько хороша, что у меня сердце к бейцалам опускается.
Что же дальше, Рэд? — говорю я себе. — Что же дальше?
Вячеслав Рыбаков
Предисловие автора
Трудно стать Богом
1
Ладно, захожу в «Эльдорадо». В руки себя уже взял, ливер навожу. Эрнест за стойкой торчит, стаканы полотенцем вылизывает, на меня поглядывает. С ухмылочкой такой. И понял я тут, что они с Битюгом одной веревочкой повязаны. Как же я раньше-то этого не скумекал?.. Эрни ведь, сука, наверное, Битюга на меня и навел.
Ну да теперь судьбу клясть поздно. Осмотрелся я еще раз, вроде рыла все знакомые, лапами машут, приветствуют, значит. Да уж, попито у меня здесь…
— Эй, Рыжий! — орут из угла. — Греби к нам!
Гляжу, кореша мои: Гуталин сидит, скалится — зубы белые во всю хлеборезку. Ну и Очкарик с ним рядом, за стакан держится. По всему видно — дунули уже изрядно. Сделал я им ручкой, но пошел к стойке: пакетик с обезьянками бок жжет.
У стойки пусто, как глухой ночью на общественном толчке. Подхожу, закидываю зад на табуретку. Эрнест тут же капает мне в цветной бокал на два пальца.
— Принес товар? — говорит.
— А тебе невтерпеж? — отвечаю. — Принес я твой товар.
— Молодец, — говорит. — Не суетись, сиди пей, потом пакетик в стакан положишь.
— Это еще кто суетиться будет, — говорю.
У Эрнеста за спиной мордогляд во всю длину — рыла наши в нем отражаются. То есть мое рыло, а у Эрнеста — затылок прилизанный. И вижу я в мордогляде, как хмырь с кепочкой в «Эльдорадо» заходит. Дядька мой народившийся…
Да, попал ты, Рыжий, на крюк. Но плакаться-то теперь поздно. Допиваю, незаметно кладу пакетик. Эрнест специально мне цветной бокал дал, чтобы пакетик был чужим фарам не виден. Сижу дальше. Наконец Эрнест подваливает ко мне, забирает бокал, сует под стойку.
— Вот и молодец, — говорит. — Можешь гулять.
И ухмылочка у него такая, хоть в петлю лезь. Ну, в петлю не в петлю, а к девке залезть в самый раз. Вот только к Гуте я сейчас не пойду. Хоть и не был уже пять дней, но не в таком настроении к Гуте ходить… А вот к Сесили Чалмерз завалюсь. Есть у меня такая. Не шаблонь уличная, нет. Изенбровая бикса. Но телка крутая. Как говорят, девочка девяносто шестой пробы. Буфера — только что платье не рвут, сами в руки просятся. И задний мост в аккурат под мои запросы скроен. А главное, чистая, точно знаю. И для меня безотказная. Придешь, привет-привет, слово за слово — и заправляй эклер в лохматый сейф.
— Еще плеснуть? — спрашивает Эрнест.
— Подружке своей плеснешь, — говорю. — Если даст… А мне лучше бутылку приготовь. И закусить что-нибудь.
— К Гуте своей пойдешь? — спрашивает Эрнест. — Правильно. Сделал дело — гуляй смело.
Так мне захотелось ему по рылу заехать — сил нет. Но придержал лапы.
— Притухни, — говорю. — Не твое, — говорю, — собачье дело, куда я там пойду.
В общем, выставил он мне бутылку, закусон собрал в свой фирменный пакет. Кинул я на стойку зелененькую и отвалил, корешам лишь ручкой сделал. Ничего, они ребята понятливые.
Выхожу я на улицу, дядька в кепке — следом. И опять тошно мне стало, хоть ревмя реви. Побрел я к дому Сесили.
И тут гляжу — Гута мне навстречу идет. Идет она, девочка моя, каблучками цок-цок, фигуристая вся, такая, что у меня дойки Сесилины сразу же из памяти вон. И понимаю я, что она не просто так идет, по Бродвею на шпацир вышла, что это она меня ищет.
— Привет, — говорю, — Гута. Далеко ли собралась?
Тут она как посмотрит на меня, на бутылку эту чертову, под мышкой зажатую, на пакет с закусоном, да и говорит:
— Здравствуй, Рэд. А я тебя ищу.
— Зачем? — говорю.
И вижу, что у нее за спиной, метрах в двадцати, хмырь стоит, вроде бы на витрину магазинную пялится, а сам в нашу сторону позыркивает.
— Слушай, Рэд, — говорит с вызовом Гута. — Если ты меня бросить решил, так бросай. Только и я на тебя плевала.
Вижу я, что-то не так. Никогда еще она со мной таким тоном не изъяснялась.
— А в чем, — говорю, — дело, Гута?
Она молчит и в землю смотрит.
Тогда я беру ее под руку и разворачиваюсь в сторону своего дома. Мой хмырь в кепке тоже тут, стоит, усиленно чтение газеты изображает.
— Пойдем-ка, — говорю, — Гута, ко мне. Выпьем, потом в дансинг сходим. Одним словом, проведем время. А то, гляжу, у тебя настроение плохое.
С Гутой я на рыбьем языке не базарю. Никаких «эклеров» или «лохматых сейфов» — не тот она парень.
Идем мы к моему дому. Я краем глаза вижу, как наши дядьки сзади нос к носу стоят, базарят о чем-то.
— Беременна я, Рэд, — говорит вдруг Гута.
У меня чуть бутылка из-под мышки не вывалилась. Хорошо не бухой — поймал.
Гута мое молчание по-своему поняла. Остановилась, смотрит на меня и заявляет:
— Так что, если ты бросить меня решил, бросай сегодня. Только знай! Я и без тебя обойдусь. Сама рожу, сама выращу. Так что можешь катиться дальше, вместе со своей бутылкой! С какой-нибудь шлюхой выпьешь, их у тебя много…
Смотрит она на меня, а у меня перед фарами тряпки окровавленные висят. И понимаю я тут, что вот когда меня судьба взяла в оборот по-настоящему.
Тогда Гута вырывает свою руку и не говорит уже, а шипит:
— Убирайся от меня! Правду мать говорит, не нужен мне такой кобель… Убирайся, и чтоб я тебя больше не видела!
И вдруг понимаю я, что не тряпки окровавленные меня с нею повязали.
— Да подожди ты, Гута, собачиться, — говорю. — Ласточка моя, разве ж я от тебя отказываюсь?
Она мне в лицо смотрит — слезы на глазах. А на меня нервный смех накатывает, и я начинаю хохотать, да так, что дядьки наши переглядываются, и один из них крутит пальцем у виска.
— От ребенка я ведь тоже не отказываюсь, — говорю сквозь смех. — Чего ж ты гонишь-то меня?
Тут она наконец расцветает. И становится настолько хороша, что у меня сердце к бейцалам опускается.
Что же дальше, Рэд? — говорю я себе. — Что же дальше?
Вячеслав Рыбаков
Предисловие автора
К добру ли, к худу — диалектически мысля, надлежало бы, конечно, сказать: и к добру, и к худу, а к чему в большей степени, мне не узнать до Страшного Суда, — но прочитанные в раннем детстве книги ранних Стругацких воочию показали мне мир, в котором, по-моему, только и может полноценно жить человек. Вероятно, некая неосознаваемая предрасположенность существовала и прежде, но именно с того рокового момента реальный мир стал мне чужбиной. Подозреваю, что и сами Стругацкие в молодости тоже ощущали нечто подобное; в предисловии ко второму изданию «Полдня» они проговорились об этом практически впрямую.
Да вот беда-то: испокон веку для российских прозревателей грядущего мир желаемый, вожделенный, должный отличался от мира реального принципиально. В каких-нибудь заштатных Североамериканских Штатах все просто: банкоматов побольше, автомобилей поэкономичнее, преступников поменьше — и готово светлое будущее. Желательные трансформации носят лишь количественный характер. Не то у нас. Если описываемый мир не отличается от реального качественно — это и не будущее вовсе, а паршивая какая-нибудь фантастика ближнего прицела. Вот когда социальная организация — по возможности, в мировом масштабе — совершенно иная, идеальная, вот когда человек мановением невесть чего полностью лишен комплексов, агрессивности, лености, равнодушия… вот тогда, пожалуй, это — мир грядый.
Но тот, кто способен хоть сколько-нибудь честно и последовательно мыслить, раньше или позже обязательно упрется в вопрос: а что же это за барьер такой лежит между настоящим и будущим? Между миром реальным и миром желанным?
Ссылки на общественный строй очень быстро стали не более чем мертвыми звуками ритуального колокола или гонга, которые во всех религиях сопровождают любую молитву. Действительно, строй давно уж был сменен на более прогрессивный, но в 60-х и, тем более, в 70-х, вопреки этому очевидному факту, светлое будущее с каждым прошедшим годом явно делалось не ближе, а дальше; реальный мир полз к XXI веку, а ситуация в стране сползала куда-то в XIX… и теперь, к слову сказать, когда строй снова сменился на снова более прогрессивный, уже совсем на пороге XXI века страна ухнула — вместо торжества гуманизма и полетов к звездам — вообще куда-то век в XIV, к феодальной раздробленности, бесконечным усобицам, бесправию и беззащитности смердов, выклянчиванию ярлыков на княжение у той или иной орды…
Проблема барьера между реальным и желаемым мирами стала одной из основных тем в творчестве Стругацких. Очень быстро они переместили фокус рассмотрения с взаимодействия хорошего от природы человека с хорошим по устройству обществом на взаимодействие нехорошего от природы человека с обществом, которое из-за таких вот нехороших людей не в состоянии стать хорошим. Всей мощью своего таланта Стругацкие обрушились на мещанина.
А мещанин не поддался.
Поэтому фокус вновь постепенно стал смещаться — на нехорошее общество, которое культивирует нехороших людей, ибо только опираясь на них, оно способно существовать. Тоталитарная система паразитирует на мещанине, поэтому она воспроизводит мещанина. И тогда Майя Тойвовна закричала: «Долой тоталитарную систему! Даешь свободу личности!»
К сожалению, это была лишь очередная мечта о качественной смене общественного строя, не более продуктивная, чем увядшая десяток лет назад мечта «даешь коммунизм».
Но в лучших из вещей, посвященных порокам не социума, а человека, Стругацкие блестяще показали, почему так называемый мещанин столь непробиваем. Почему не соблазнить его ни светлым будущим, ни благодарностью человечества, ни радостями творчества, ни головокружительными тайнами Вселенной…
Инстинкт самосохранения сильнее всех этих соблазнов. Больше, чем творить, больше, чем открывать и разгадывать, больше, чем осчастливливать внуков, любой нормальный человек хочет просто продолжать жить, и с этим поделать ничего нельзя. А вековой опыт неопровержимо доказывает, что все перечисленные соблазны неизбежно чреваты тем, что любой судмедэксперт назвал бы травмами, несовместимыми с жизнью.
И вот тут уж только один шаг остается до рокового вопроса, со времен Иова не дающего покоя всякому мало-мальски порядочному человеку: почему праведный несчастен, а неправедный счастлив? В чем изначальный вывих нашего мира? С какой стати подонки сплошь и рядом живут себе припеваючи, а на честных, добрых, благородных, ранимых обрушиваются все кары земные и небесные?
Для безоговорочно верующего человека тут нет противоречия; за тысячи лет гениальные богословы сумели виртуозно отынтерпретировать все, что нехристям кажется несообразностями. Возлюбленных чад своих Господь испытывает всю жизнь в хвост и в гриву, чтобы с полной гарантией забронировать для них номера люкс в раю, — а прочим гадам предоставляет полную свободу грешить, разрушать, мучить праведников, чтобы впоследствии, ежели гады так и не раскаются, безоговорочно низвергнуть их в геенну. Но, ей-богу, даже при столь железобетонной умственной подпорке все ж таки и сердце лучше иметь каменное, а то, неровен час, хоть изредка, а возропщешь на заоблачного садюгу…
Можно, если религия не греет, давать научные, социологические объяснения; я и сам таковые давал. Например: человечеству необходим определенный процент этически ориентированных индивидуумов, и совокупная генетическая программа вида предусматривает обязательное их появление в каждом поколении, ибо они являются единственным естественным амортизатором, при встрясках предохраняющим общество от поголовного взаимоистребления; но сами эти индивидуумы, как и надлежит амортизатору, всегда, всегда находятся между молотом и наковальней, и никуда им от этого не деться, такова их биологическая функция.
Однако весь спектр подобных объяснений лежит либо в области потусторонней, неприемлемой для атеистов, и в частности для атеистов Стругацких, либо внутри мира людского, что для атеистов, конечно, приемлемо, но для фантастов тесновато. Да к тому же, если принять что-либо похожее на второй вариант ответа, остается совершенно непонятным, почему эти самые честные-добрые-благородные-ранимые, повстречавшись, безо всякого понуждения со стороны то и дело устраивают друг другу такую соковыжималку, какую ни один сталин-гитлер не сумел бы. При чем тут социальная амортизация?
А не наблюдаем ли мы здесь проявления некоей куда более общей, космической, космогонической закономерности? Какого-то всеобъемлющего, извечного закона природы?
Ведь в последние десятилетия мы все больше убеждаемся, что вид Хомо живет не сам по себе, не изолированно от солнечных бурь и дыхания Вселенной. Взаимодействие оказывается куда более тесным, многоплановым и непрерывным, нежели вульгарные спорадические столкновения типа «идущий человек раздавил муравья», «упавшая скала раздавила человека». Может быть, и социальные закономерности суть лишь локальные преломления интегральных законов мироздания?
Великолепная повесть Стругацких «За миллиард лет до конца света» есть, насколько мне известно, единственная в современной нашей литературе попытка на интеллектуальном уровне XX века поставить этот вопрос и ответить на него… Отвратительно звучит, как в школьном учебнике литературы. Скажем так: почувствовать его и почувствовать ответ на него.
Но как же скучно живому человеку, иметь в качестве неизбывного и единственного контрагента мертвое мироздание, пусть даже Гомеостатическое!
Совершенно справедливо и, честное слово, очень по-человечески заметил нобелевский лауреат Стивен Вайнберг:
Неровен час, высокая трагедия поединка со Вселенной — поединка невольного, нежеланного, но неизбежного и, конечно, без малейшего шанса на то, что в животном мире считается победой, — гораздо ближе…
Попробуем сделать еще шаг.
Я учился на пятом курсе, когда в руки мне попал машинописный текст тогда еще не опубликованного «Миллиарда». Поскольку никто не брал с меня слова никому его не показывать, я, естественно, не смог утерпеть — и три человека с нашего курса, которые, как я знал, любили фантастику не меньше меня, смогли его прочесть. Помню, Коля Анисимцев — кстати, японист, как и Владлен Глухов, только на полвека более юный, — возвращая рукопись, недоверчиво спросил: «Слушай, а это не ты сам написал?» Я только смущенно замахал руками — а то был голос судьбы.
Желание есть, бумага есть; есть жестокий опыт лет, с неотвратимой стремительностью танкового клина прогрохотавших по нам после опубликования «Миллиарда». Талант, увы, пожиже, чем у Стругацких, — но тут уж ничего не поделаешь, остается разве лишь восклицать вслед за Новом:
Да вот беда-то: испокон веку для российских прозревателей грядущего мир желаемый, вожделенный, должный отличался от мира реального принципиально. В каких-нибудь заштатных Североамериканских Штатах все просто: банкоматов побольше, автомобилей поэкономичнее, преступников поменьше — и готово светлое будущее. Желательные трансформации носят лишь количественный характер. Не то у нас. Если описываемый мир не отличается от реального качественно — это и не будущее вовсе, а паршивая какая-нибудь фантастика ближнего прицела. Вот когда социальная организация — по возможности, в мировом масштабе — совершенно иная, идеальная, вот когда человек мановением невесть чего полностью лишен комплексов, агрессивности, лености, равнодушия… вот тогда, пожалуй, это — мир грядый.
Но тот, кто способен хоть сколько-нибудь честно и последовательно мыслить, раньше или позже обязательно упрется в вопрос: а что же это за барьер такой лежит между настоящим и будущим? Между миром реальным и миром желанным?
Ссылки на общественный строй очень быстро стали не более чем мертвыми звуками ритуального колокола или гонга, которые во всех религиях сопровождают любую молитву. Действительно, строй давно уж был сменен на более прогрессивный, но в 60-х и, тем более, в 70-х, вопреки этому очевидному факту, светлое будущее с каждым прошедшим годом явно делалось не ближе, а дальше; реальный мир полз к XXI веку, а ситуация в стране сползала куда-то в XIX… и теперь, к слову сказать, когда строй снова сменился на снова более прогрессивный, уже совсем на пороге XXI века страна ухнула — вместо торжества гуманизма и полетов к звездам — вообще куда-то век в XIV, к феодальной раздробленности, бесконечным усобицам, бесправию и беззащитности смердов, выклянчиванию ярлыков на княжение у той или иной орды…
Проблема барьера между реальным и желаемым мирами стала одной из основных тем в творчестве Стругацких. Очень быстро они переместили фокус рассмотрения с взаимодействия хорошего от природы человека с хорошим по устройству обществом на взаимодействие нехорошего от природы человека с обществом, которое из-за таких вот нехороших людей не в состоянии стать хорошим. Всей мощью своего таланта Стругацкие обрушились на мещанина.
А мещанин не поддался.
Поэтому фокус вновь постепенно стал смещаться — на нехорошее общество, которое культивирует нехороших людей, ибо только опираясь на них, оно способно существовать. Тоталитарная система паразитирует на мещанине, поэтому она воспроизводит мещанина. И тогда Майя Тойвовна закричала: «Долой тоталитарную систему! Даешь свободу личности!»
К сожалению, это была лишь очередная мечта о качественной смене общественного строя, не более продуктивная, чем увядшая десяток лет назад мечта «даешь коммунизм».
Но в лучших из вещей, посвященных порокам не социума, а человека, Стругацкие блестяще показали, почему так называемый мещанин столь непробиваем. Почему не соблазнить его ни светлым будущим, ни благодарностью человечества, ни радостями творчества, ни головокружительными тайнами Вселенной…
Инстинкт самосохранения сильнее всех этих соблазнов. Больше, чем творить, больше, чем открывать и разгадывать, больше, чем осчастливливать внуков, любой нормальный человек хочет просто продолжать жить, и с этим поделать ничего нельзя. А вековой опыт неопровержимо доказывает, что все перечисленные соблазны неизбежно чреваты тем, что любой судмедэксперт назвал бы травмами, несовместимыми с жизнью.
И вот тут уж только один шаг остается до рокового вопроса, со времен Иова не дающего покоя всякому мало-мальски порядочному человеку: почему праведный несчастен, а неправедный счастлив? В чем изначальный вывих нашего мира? С какой стати подонки сплошь и рядом живут себе припеваючи, а на честных, добрых, благородных, ранимых обрушиваются все кары земные и небесные?
Для безоговорочно верующего человека тут нет противоречия; за тысячи лет гениальные богословы сумели виртуозно отынтерпретировать все, что нехристям кажется несообразностями. Возлюбленных чад своих Господь испытывает всю жизнь в хвост и в гриву, чтобы с полной гарантией забронировать для них номера люкс в раю, — а прочим гадам предоставляет полную свободу грешить, разрушать, мучить праведников, чтобы впоследствии, ежели гады так и не раскаются, безоговорочно низвергнуть их в геенну. Но, ей-богу, даже при столь железобетонной умственной подпорке все ж таки и сердце лучше иметь каменное, а то, неровен час, хоть изредка, а возропщешь на заоблачного садюгу…
Можно, если религия не греет, давать научные, социологические объяснения; я и сам таковые давал. Например: человечеству необходим определенный процент этически ориентированных индивидуумов, и совокупная генетическая программа вида предусматривает обязательное их появление в каждом поколении, ибо они являются единственным естественным амортизатором, при встрясках предохраняющим общество от поголовного взаимоистребления; но сами эти индивидуумы, как и надлежит амортизатору, всегда, всегда находятся между молотом и наковальней, и никуда им от этого не деться, такова их биологическая функция.
Однако весь спектр подобных объяснений лежит либо в области потусторонней, неприемлемой для атеистов, и в частности для атеистов Стругацких, либо внутри мира людского, что для атеистов, конечно, приемлемо, но для фантастов тесновато. Да к тому же, если принять что-либо похожее на второй вариант ответа, остается совершенно непонятным, почему эти самые честные-добрые-благородные-ранимые, повстречавшись, безо всякого понуждения со стороны то и дело устраивают друг другу такую соковыжималку, какую ни один сталин-гитлер не сумел бы. При чем тут социальная амортизация?
А не наблюдаем ли мы здесь проявления некоей куда более общей, космической, космогонической закономерности? Какого-то всеобъемлющего, извечного закона природы?
Ведь в последние десятилетия мы все больше убеждаемся, что вид Хомо живет не сам по себе, не изолированно от солнечных бурь и дыхания Вселенной. Взаимодействие оказывается куда более тесным, многоплановым и непрерывным, нежели вульгарные спорадические столкновения типа «идущий человек раздавил муравья», «упавшая скала раздавила человека». Может быть, и социальные закономерности суть лишь локальные преломления интегральных законов мироздания?
Великолепная повесть Стругацких «За миллиард лет до конца света» есть, насколько мне известно, единственная в современной нашей литературе попытка на интеллектуальном уровне XX века поставить этот вопрос и ответить на него… Отвратительно звучит, как в школьном учебнике литературы. Скажем так: почувствовать его и почувствовать ответ на него.
Но как же скучно живому человеку, иметь в качестве неизбывного и единственного контрагента мертвое мироздание, пусть даже Гомеостатическое!
Совершенно справедливо и, честное слово, очень по-человечески заметил нобелевский лауреат Стивен Вайнберг:
«Чем более постижимой представляется Вселенная, тем более она кажется бессмысленной».Правда, он тут же оговорил:
«Но… попытка понять Вселенную — одна из очень немногих вещей, которые чуть приподнимают человеческую жизнь над уровнем фарса и придают ей черты высокой трагедии».Однако, боюсь, это тоже своего рода фарс: снисходительно поглядывать на тех, кто не поднимает глаз к беспощадному небу, и гордиться своим спокойным мужеством под падающей вниз скалой, смеяться, думать, рожать и нянчить детей под нею, со свистом летящей, — будучи уверенным, что лететь ей по крайней мере еще пятьдесят миллиардов лет!
Неровен час, высокая трагедия поединка со Вселенной — поединка невольного, нежеланного, но неизбежного и, конечно, без малейшего шанса на то, что в животном мире считается победой, — гораздо ближе…
Попробуем сделать еще шаг.
Я учился на пятом курсе, когда в руки мне попал машинописный текст тогда еще не опубликованного «Миллиарда». Поскольку никто не брал с меня слова никому его не показывать, я, естественно, не смог утерпеть — и три человека с нашего курса, которые, как я знал, любили фантастику не меньше меня, смогли его прочесть. Помню, Коля Анисимцев — кстати, японист, как и Владлен Глухов, только на полвека более юный, — возвращая рукопись, недоверчиво спросил: «Слушай, а это не ты сам написал?» Я только смущенно замахал руками — а то был голос судьбы.
Желание есть, бумага есть; есть жестокий опыт лет, с неотвратимой стремительностью танкового клина прогрохотавших по нам после опубликования «Миллиарда». Талант, увы, пожиже, чем у Стругацких, — но тут уж ничего не поделаешь, остается разве лишь восклицать вслед за Новом:
«На что дан свет человеку, которого путь закрыт? Дни мои бегут скорее челнока и кончаются без надежды. Не буду я удерживать уст моих; буду говорить в стеснении духа моего, буду жаловаться в горести души моей. Зачем Ты поставил меня противником Себе, так что я стал самому себе в тягость? Что Ты ищешь порока во мне и допытываешься греха во мне, хотя знаешь, что я не беззаконник и что некому избавить меня от руки Твоей? Если я виновен, горе мне! Если и прав, то не осмелюсь поднять головы моей. Я пресыщен унижением; взгляни на бедствие мое!»И пришли к Иову, сидящему на пепле его, три владетельных друга его: Елифаз Феманитянин, Вилдад Савхеянин и Софар Наамитянин, и были с ним. В великой скорби молчали они семь дней и семь ночей, а потом каждый в меру собственного разумения вразумлял его…
3:23. На что дан свет человеку, которого путь закрыт?
7:6. Дни мои бегут скорее челнока и кончаются без надежды…
7:20. Зачем Ты поставил меня противником Себе, так что я стал самому себе в тягость?
17:6. …Поставил меня посмешищем для народа и притчею для него?
19:7. Вот, я кричу: «обида!», и никто не слушает; вопию, и нет суда.
21:7. Почему беззаконные живут, достигают старости, да и силами крепки?
16:21. О, если бы человек мог иметь состязание с Богом!
9:19. Если действовать силою, то Он могуществен; если судом, то кто сведет меня с Ним?
10:2. …Не обвиняй меня; объяви мне, за что Ты со мною борешься?
10:3. Хорошо ли для Тебя, что Ты угнетаешь, что презираешь дело рук Твоих, а на совет нечестивых посылаешь свет?
10:15. Если я виновен, горе мне! Если и прав, то не осмелюсь поднять головы моей. Я пресыщен унижением; взгляни на бедствие мое.
13:22. Тогда зови, и я буду отвечать, или буду говорить я, а Ты отвечай мне.
10:21. …Прежде нежели отойду — и уже не возвращусь…
Книга Иова
10:24. …Долго ли Тебе держать нас в неведении? Если Ты Христос, скажи нам прямо.
Евангелие от Иоанна
Кто же обогатился… вселением в него Христа… тот по опыту знает, какую получил радость, какое сокровище имеет в сердце своем, беседуя с Богом, как друг с другом.
Святой Симеон Новый Богослов
Трудно стать Богом
1
«…только посплетничать. Без печальной ностальгической усмешки и вспомнить нельзя было, как лет десять-пятнадцать назад в пароксизмах вечного интеллигентского мазохизма пересказывали друг другу выпады юмористов: дескать, советские ученые на работу ходят только чай пить и в курилках болтать. Действительно, над кем было в ту пору еще издеваться юмористам: над нижним звеном торговых работников да над научными сотрудниками. Уж эти-то сдачи не дадут.
Да какая там сдача! Сами же чувствовали, что продуктивность низковата, надо бы работать побольше, но только вот система душит. Смешно сказать: совесть мучила! Ах, сколько времени уходит на писание соцобязательств! Ах, каждый винтик, каждую призмочку-клизмочку просто на коленях вымаливать приходится! Ах, с этим не откровенничай; определенно я, конечно, ничего не знаю, но поговаривают, он постукивает. Ах, бездарно день прошел, треп да треп; ну, ничего, завтра наверстаю… Теперь совесть мучить перестала. Недели вываливались, месяцы вываливались, как медяки из прохудившегося кармана. Два часа до работы в переполненном, изредка ходящем, да два часа с работы, поэтому на работе — никак не больше пары часов, а то домой приедешь уже на ночь глядя. Покурили, чайку схлебнули, развеяли грусть-тоску, вот и день прошел.
Темы, в общем-то, не очень изменились; политика — обязательно („Ты за кого голосовал? Ты что, с ума сошел?!“); отвратительные перспективы жизни и работы — непременно, всегда с прихохатыванием, как и в застойные времена; глупость дирекции и ее неспособность справиться с ситуацией — разумеется, как обычно. Когда дадут денег и какую долю от теоретически положенной получки эта подачка составит; вот это было внове, это было веяние времени. Кого где убили или задавили, или ограбили, на худой конец; тут собеседники всегда начинали напоминать Малянову правдолюбцев из масс-медиа: кто пострашней историю оттараторил, тот и молодец, того и слушают, ахая и охая, и уж не вспоминается даже, что и менее страшные, и более страшные истории — как правило, правда. И еще — всплывало дурацкое воспоминание: запаршивленная, чадная, вся в тазах, скатерочках и бодро поющих невыключаемых репродукторах коммуналка на проспекте Карла Маркса города-героя Ленинграда, ее сумеречные, таинственно загроможденные коридоры и в коридорах они, коммунальные пацаны, до школы еще, кажется; так хочется хвастаться чем-нибудь, гордиться, быть впереди хоть в чем-то — и вот угораздило Кольку ляпнуть: „А у нас вчера клоп с палец вылез из кровати…“ Что тут началось! Все завелись: „А у нас во-от такой!“, „А у нас — во такенный!!!“ — и разводили, тщась потрясти друзей до глубины души, руки пошире, пошире, на сколько у кого плечишек хватало…
Кто с кем и как — это стало поменьше. Постарели. Темпераменту не доставало, чтобы реально с кем-то чем-то подавать поводы для сплетен, а из пальца высасывать не слишком получалось. Старались некоторые, женщины в основном, честно старались — но, хоть тресни, выходило неубедительно и потому неувлекательно. Наверное, весь институт дорого дал бы тем, кто что-нибудь этакое отколол бы да отмочил: развод ли какой громогласный, или пылкий адюльтер прямо на работе, под сенью старых спектроскопов; по гроб жизни были бы благодарны — но увы. А молодежь в институте не прирастала, молодежь талантливая нынче по ларькам расселась вся.
Да нет, не вся, конечно, умом Малянов это понимал, и на деле приходилось убеждаться иногда — но облегчения это не приносило. Как-то раз занесло его по служебной надобности в спецшколу при некоей Международной ассоциации содействия развитию профессиональных навыков. Неприметная с виду типовая школа сталинских лет постройки на канале Грибоедова. Пришел и через пять минут сладостно обалдел — будто вдруг домой вернулся. Интеллигентные, раскованные, компанейские учителя — просто-таки старшие товарищи, а не учителя. Детки — как из „Доживем до понедельника“ какого-нибудь, или из „Расписания на послезавтра“, или, скажем, из стругацковских „Гадких лебедей“ — гнусного слова „бакс“ и не слышно почти, только о духовном да об умном, все талантливые, все с чувством собственного достоинства, но без гонора… Сладкое обалдение длилось ровно до того момента, когда выяснилось, что в компьютерных классах даже для малышатиков нет русскоязычных версий программ; вот на английском или на иврите — пожалуйста. И сразу понятно стало, что этих чуть не со всего города-героя Санкт-Петербурга выцеженных одаренных ребят уже здесь заблаговременно и явно готовят к жизни и работе там. Ребятишки увлеченно рассуждали о жидких кристаллах, о преодолении светового барьера, о том, что корыстная любовь — это не любовь, и не понимали еще, что страна, в которой они родились, их продала, продала с пеленок и, в общем-то, за бесценок. Такие дети такой стране были на фиг не нужны — и она толкнула их первому попавшемуся оптовику в числе прочего природного сырья. Никогда ничего Малянов не имел ни против иврита в частности, ни, вообще, против предпочитающих уезжать туда; но жуткое предчувствие того, что лет через пять-десять здесь не останется вообще уже ни души, кроме отчаявшихся не юрких работяг с красными флагами и мордатых ларьковых мерсеедов и вольводавов — остальные либо вымрут, либо отвалят, накатило так, что несколько дней потом хотелось то ли плакать, то ли вешаться, то ли стрелять.
Больше всего, пожалуй, сплетничали о том, кто и как присосался к каким грантам и фондам. Тайны сии верхушка институтской администрации держала под семью замками, за семью печатями — но тем интенсивнее циркулировали версии и слухи. И, разумеется, здесь тоже действовало общее правило: кто погнуснее версию забабахает, тому и верят. Но ведь и впрямь: нередко за соседними столами сидели, как и многие годы до этого, люди одного и того же возраста, с одной и той же кандидатской степенью — но один теперь получал сто семьдесят тысяч в месяц, а другой — восемьсот. Получавшие восемьсот изображали дикую активность, бегали взад-вперед как ошпаренные, сами зачем-то выкладывали на свои столы и не убирали неделями, а иногда даже и не распечатывали, какие-то зарубежные письма себе; те, кто получал сто семьдесят, пили чай и общались.
Мозги зарастали шерстью.
Порой, если никто не видел, Малянов доставал из ящиков свои бумажки — уже не с гениальным чем-то, разумеется, просто с недоделанными плановыми каракулями, которые еще пяток лет назад казались скучной рутиной и вдруг нечувствительным образом обернулись пределом мечтаний; дописывал одну-две цифирки, но тут же спохватывался: уже пора было спешить домой, иначе, как пройдет час „пик“, автобусы-троллейбусы вообще, считай, ходить перестанут, до полуночи не доберешься — и, засовывая бумажки обратно, с тоской ощущал: никогда… уже никогда… Что — никогда? Он даже не пытался определить. Все — никогда.
Институт тонул и, как положено утопающему, бился, пускал пузыри. Ни с того ни с сего на парадных великокняжеских дверях, выходивших прямо на величавую невскую набережную, бывшую Английскую, бывшую Красного Флота, а теперь, наверное, опять Английскую, вызвездила, заслонив название института, вывеска „Сэлтон“ — фирма, которая, как сразу начали недоуменно острить опупевшие астрономы, пудрит мозги не просто, а очень просто. Впрочем, директор немедленно заявил на честно собранном через пару дней общем собрании, что только благодаря этой субаренде администрация сможет выплачивать сотрудникам зарплату, иначе — кранты; государственное финансирование составляет в этом году двадцать восемь процентов потребного и не покрывает даже тех сумм, которые институт должен вносить в городскую казну за аренду здания.
Да какая там сдача! Сами же чувствовали, что продуктивность низковата, надо бы работать побольше, но только вот система душит. Смешно сказать: совесть мучила! Ах, сколько времени уходит на писание соцобязательств! Ах, каждый винтик, каждую призмочку-клизмочку просто на коленях вымаливать приходится! Ах, с этим не откровенничай; определенно я, конечно, ничего не знаю, но поговаривают, он постукивает. Ах, бездарно день прошел, треп да треп; ну, ничего, завтра наверстаю… Теперь совесть мучить перестала. Недели вываливались, месяцы вываливались, как медяки из прохудившегося кармана. Два часа до работы в переполненном, изредка ходящем, да два часа с работы, поэтому на работе — никак не больше пары часов, а то домой приедешь уже на ночь глядя. Покурили, чайку схлебнули, развеяли грусть-тоску, вот и день прошел.
Темы, в общем-то, не очень изменились; политика — обязательно („Ты за кого голосовал? Ты что, с ума сошел?!“); отвратительные перспективы жизни и работы — непременно, всегда с прихохатыванием, как и в застойные времена; глупость дирекции и ее неспособность справиться с ситуацией — разумеется, как обычно. Когда дадут денег и какую долю от теоретически положенной получки эта подачка составит; вот это было внове, это было веяние времени. Кого где убили или задавили, или ограбили, на худой конец; тут собеседники всегда начинали напоминать Малянову правдолюбцев из масс-медиа: кто пострашней историю оттараторил, тот и молодец, того и слушают, ахая и охая, и уж не вспоминается даже, что и менее страшные, и более страшные истории — как правило, правда. И еще — всплывало дурацкое воспоминание: запаршивленная, чадная, вся в тазах, скатерочках и бодро поющих невыключаемых репродукторах коммуналка на проспекте Карла Маркса города-героя Ленинграда, ее сумеречные, таинственно загроможденные коридоры и в коридорах они, коммунальные пацаны, до школы еще, кажется; так хочется хвастаться чем-нибудь, гордиться, быть впереди хоть в чем-то — и вот угораздило Кольку ляпнуть: „А у нас вчера клоп с палец вылез из кровати…“ Что тут началось! Все завелись: „А у нас во-от такой!“, „А у нас — во такенный!!!“ — и разводили, тщась потрясти друзей до глубины души, руки пошире, пошире, на сколько у кого плечишек хватало…
Кто с кем и как — это стало поменьше. Постарели. Темпераменту не доставало, чтобы реально с кем-то чем-то подавать поводы для сплетен, а из пальца высасывать не слишком получалось. Старались некоторые, женщины в основном, честно старались — но, хоть тресни, выходило неубедительно и потому неувлекательно. Наверное, весь институт дорого дал бы тем, кто что-нибудь этакое отколол бы да отмочил: развод ли какой громогласный, или пылкий адюльтер прямо на работе, под сенью старых спектроскопов; по гроб жизни были бы благодарны — но увы. А молодежь в институте не прирастала, молодежь талантливая нынче по ларькам расселась вся.
Да нет, не вся, конечно, умом Малянов это понимал, и на деле приходилось убеждаться иногда — но облегчения это не приносило. Как-то раз занесло его по служебной надобности в спецшколу при некоей Международной ассоциации содействия развитию профессиональных навыков. Неприметная с виду типовая школа сталинских лет постройки на канале Грибоедова. Пришел и через пять минут сладостно обалдел — будто вдруг домой вернулся. Интеллигентные, раскованные, компанейские учителя — просто-таки старшие товарищи, а не учителя. Детки — как из „Доживем до понедельника“ какого-нибудь, или из „Расписания на послезавтра“, или, скажем, из стругацковских „Гадких лебедей“ — гнусного слова „бакс“ и не слышно почти, только о духовном да об умном, все талантливые, все с чувством собственного достоинства, но без гонора… Сладкое обалдение длилось ровно до того момента, когда выяснилось, что в компьютерных классах даже для малышатиков нет русскоязычных версий программ; вот на английском или на иврите — пожалуйста. И сразу понятно стало, что этих чуть не со всего города-героя Санкт-Петербурга выцеженных одаренных ребят уже здесь заблаговременно и явно готовят к жизни и работе там. Ребятишки увлеченно рассуждали о жидких кристаллах, о преодолении светового барьера, о том, что корыстная любовь — это не любовь, и не понимали еще, что страна, в которой они родились, их продала, продала с пеленок и, в общем-то, за бесценок. Такие дети такой стране были на фиг не нужны — и она толкнула их первому попавшемуся оптовику в числе прочего природного сырья. Никогда ничего Малянов не имел ни против иврита в частности, ни, вообще, против предпочитающих уезжать туда; но жуткое предчувствие того, что лет через пять-десять здесь не останется вообще уже ни души, кроме отчаявшихся не юрких работяг с красными флагами и мордатых ларьковых мерсеедов и вольводавов — остальные либо вымрут, либо отвалят, накатило так, что несколько дней потом хотелось то ли плакать, то ли вешаться, то ли стрелять.
Больше всего, пожалуй, сплетничали о том, кто и как присосался к каким грантам и фондам. Тайны сии верхушка институтской администрации держала под семью замками, за семью печатями — но тем интенсивнее циркулировали версии и слухи. И, разумеется, здесь тоже действовало общее правило: кто погнуснее версию забабахает, тому и верят. Но ведь и впрямь: нередко за соседними столами сидели, как и многие годы до этого, люди одного и того же возраста, с одной и той же кандидатской степенью — но один теперь получал сто семьдесят тысяч в месяц, а другой — восемьсот. Получавшие восемьсот изображали дикую активность, бегали взад-вперед как ошпаренные, сами зачем-то выкладывали на свои столы и не убирали неделями, а иногда даже и не распечатывали, какие-то зарубежные письма себе; те, кто получал сто семьдесят, пили чай и общались.
Мозги зарастали шерстью.
Порой, если никто не видел, Малянов доставал из ящиков свои бумажки — уже не с гениальным чем-то, разумеется, просто с недоделанными плановыми каракулями, которые еще пяток лет назад казались скучной рутиной и вдруг нечувствительным образом обернулись пределом мечтаний; дописывал одну-две цифирки, но тут же спохватывался: уже пора было спешить домой, иначе, как пройдет час „пик“, автобусы-троллейбусы вообще, считай, ходить перестанут, до полуночи не доберешься — и, засовывая бумажки обратно, с тоской ощущал: никогда… уже никогда… Что — никогда? Он даже не пытался определить. Все — никогда.
Институт тонул и, как положено утопающему, бился, пускал пузыри. Ни с того ни с сего на парадных великокняжеских дверях, выходивших прямо на величавую невскую набережную, бывшую Английскую, бывшую Красного Флота, а теперь, наверное, опять Английскую, вызвездила, заслонив название института, вывеска „Сэлтон“ — фирма, которая, как сразу начали недоуменно острить опупевшие астрономы, пудрит мозги не просто, а очень просто. Впрочем, директор немедленно заявил на честно собранном через пару дней общем собрании, что только благодаря этой субаренде администрация сможет выплачивать сотрудникам зарплату, иначе — кранты; государственное финансирование составляет в этом году двадцать восемь процентов потребного и не покрывает даже тех сумм, которые институт должен вносить в городскую казну за аренду здания.