Страница:
Какое-то время от „мерседесов“ и „вольв“ к дверям было не протолкнуться. По институту, всем своим видом резко отличаясь от растерянно веселых пожилых детей со степенями, деловито, но не суетливо, никогда не улыбаясь, заходили крутые и деловые, все — моложе тридцати. Таинственно возникали в коридорах, сразу ставших похожими на сумеречные и загадочные, как бразильская сельва, коридоры приснопамятной коммуналки, импортно упакованные ящики со всевозможной электроникой, оргтехникой, пес его еще знает с чем; время от времени пробегал слушок, что часть этих драгоценных для любого ученого вещей пойдет институту, но ящики, постояв неделю-две, так и исчезали нераспакованными. Назавтра на их месте возникали другие.
Потом этим другим стало не хватать места; они принялись возникать и в рабочих кабинетах, и в кабинете-музее великого Василия Струве, основателя Пулковской обсерватории, — безвозвратно вытесняя оттуда как хоть и старое, но все равно единственно наличное и потому до зарезу нужное оборудование, так и, например, знаменитый письменный стол красного дерева, необозримый, словно теннисный корт, со всем его антикварным письменным прибором. Считалось, что именно за этим столом работал великий до переезда в Пулково. Сей стол вкупе с прочим верные академическим традициям подвижники уберегли и в революцию, и в блокаду — но наконец и он попал под колеса прогресса. Скорее, конечно, не под, а на. Куда эти колеса его увезли — так и осталось невыясненным; ни одной мало-мальски достоверной сплетни Малянову услышать не довелось. Но, в конце концов, это была частность — по большому же счету почти сразу стало ясно, что институт превратился в перевалочную базу распределения чего-то интенсивнейшим образом раскрадываемого. Продолжалось это долго. Но как-то в ночь нераспакованные ящики в очередной раз полностью испарились, а на следующий день к вечеру полностью испарились „мерседесы“, роившиеся у подъезда. Субаренда исчерпала себя, осталась только быстро линявшая вывеска. Ни у кого руки не доходили ее сковырнуть…
Последний пузырь назывался „Борьба с кометно-астероидной опасностью“. Какой Сорос-Шморос кинул несколько десятков миллионов долларов на это безумие, какая мафия свои кровные — то бишь кровавые — профиты отмывала, народ разошелся во мнениях. Достоверно выяснить удалось только то, что в международной программе по разработке методик предсказания и предотвращения кометно-астероидных ужасов участвует не только Россия, так что засветили сытные загранкомандировки за счет приглашающих сторон… Опять же осталось невыясненным — хотя версиям не было числа, — кто и как сумел на эту халяву выйти да еще настолько удачно к ней присосаться. Возбужденно хохоча и жестикулируя так, что едва не слетали чашки со столов, научные работники принялись измышлять и даже слегка инсценировать, каким именно образом станет происходить отваживание астероидов, буде они и впрямь вздумают таранить Землю. „Зам по АХЧ в плаще со скорпионами вылезет на гору Синай и произнесет…“ — „Да не на Синай, на Сумеру!“ — „Точно! Прямо из Шамбалы как гаркнет: властью, данной мне обществами с весьма ограниченной ответственностью, повелеваю тебе, железо-никелевая гнусь, — изыди!“ — „А я могу рядышком с бубном плясать!“ — „Зачем с бубном? Спляши с Эвелиной Марковной, и немедленно! От нее звону больше, чем от любого бубна…“
Рано возбудились. Назавтра выяснилось, что в разработках в рамках программы участвует не весь институт. Очень далеко не весь. Наоборот, всего лишь семь человек (по некоторым данным — восемь). Зато уж эти семь-восемь могли считать себя обеспеченными людьми лет на пять. Остальным в последний раз сунули после трехмесячного перерыва месячную зарплату и вышибли в бессрочный неоплачиваемый…»
«…еще в ту пору, когда Иркина шутка „скоро получки будет хватать только на дорогу в институт и обратно“ звучала все-таки как шутка. Но буквально за пару лет приработок стал заработком, а заработок — воспоминанием. Конечно, прекрасное знание научно-технического английского — не гарантия того, что сможешь выдавать на-гора один художественный перевод за другим, и они поначалу просили подстрочники; но Боже ж ты мой, что это были за подстрочники! И, судя по книгам, заполонившим лотки, именно подобные сим подстрочникам тексты скороспелые издательства без колебаний отправляли в набор. Поэтому скоро семейное предприятие Маляновых перестало опасаться того, что „не дотянет“. Чрезвычайно редкими в наше время качествами — обязательностью и добросовестностью, а также готовностью работать чуть ли не задаром, по демпинговым ценам, — оно даже снискало некоторую известность в соответствующих кругах.
Долго приучались писать слово „Бог“ с большой буквы. Бога теперь поминали всуе все, кому не лень, причем в переводах куда чаще, чем в оригиналах — а Малянов никак не мог преодолеть своей октябрятской закваски: дескать, если „бог“, то еще куда ни шло, а уж ежели „Бог“ — то явное мракобесие. В конце концов Ирка его перевоспитала совершенно убойным, вполне октябрятским доводом, от которого у любого попа, наверное, власы бы дыбом встали, возопил бы поп: „Пиши, как хошь, но не святотатствуй!“ „В конце концов, — сказала Ирка, держа дымящуюся сигарету где-то повыше уха, — почему, скажем, Гога писать с прописной можно, а Бог — нельзя? Чем Гога лучше Бога? Ну зовут их так!“
В подстрочники теперь заглядывали, только если хотелось от души посмеяться. „Ну-ка, ну-ка, — вдруг говорила Ирка, отрываясь от иностранной странички, — а что нам тут знаток пишет?“ Она, похоже, женской пресловутой интуицией чуяла, где можно набрести на особенно забавное безобразие, — и, порывшись несколько секунд в очередной неряшливой машинописи, с выражением зачитывала что-нибудь вроде: „Меня охватил невольный полусмешок. Из-под леса ясно слышались индивидуальные голоса собак и кошкоподобный кашель преследователя. Двигаясь на еще большей скорости, мой ум скользил по поверхности событий“. С восторженным хохотом оба принимались воспроизводить все упомянутые звуки, при этом жестами изображая скользящий ум. Жесты иногда получались довольно неприличными, но, раз Бобка уже дрыхнет и не видит, они могли себе позволить почти по-стариковски поскабрезничать слегка; прошли, увы, прошли те времена, когда Ирка, чуть что, краснела до корней волос и прятала глаза.
Нахохотавшись всласть, вытерев проступившие в уголках глаз слезы, Ирка с неожиданно тяжелым вздохом страдальчески заключала: „Ох, ну и муть…“ — и закуривала — но через секунду не выдерживала: „А вот еще перл, смотри! Корабли пришельцев, крейсируя между везде и всюду…“ Дальше прочитать не удавалось, потому что оба начинали хохотать снова, и, давясь смехом и старательно грассируя, Малянов возглашал что-нибудь вроде: „Цар, а цар! Ты где? — Я здесь между тут!“, или какую-нибудь иную подходящую к случаю реплику из еврейских анекдотов, которые во времена оны, семь геологических эпох назад, вдруг полюбил рассказывать Вайнгартен — видимо, как они сообразили много позже, наперекор судьбе тщась быть не евреем, а просто советским парнем. Они все учились тогда на третьем курсе, только на разных факультетах, а Израиль воевал с арабами… И анекдоты-то действительно, как правило, были смешными, и рассказывал их Валька, как правило, мастерски — если только не был сильно пьян, пьяный он делался занудным; и, скорее всего, он ни на волос не кривил душой, а действительно был, как и многие еврейские мальчики той поры, стопроцентным советским парнем и как умел демонстрировал презрение к тому, что, вместе со всем советским народом, искренне считал плохим.
Он и в аэропорту, наклонившись к уху Малянова и жарко дыша многодневным перегаром, — прощался он с Россией так, что жутко делалось, казалось, человек умереть решил, — вполголоса отмочил что-то отчаянно антисемитское и великолепно смешное, но Малянов не запомнил, к сожалению, потому что чуть не плакал; отмочил, отхлебнул напоследок и, помахав волосатой лапой, вместе со Светкой и детьми убыл в Тель-Авив.
„А вот еще перл, слушай сюда! — восклицала Ирка, отсмеявшись и оббив о край пепельницы длинный мышиный хвост пепла с сигареты. И с выражением произносила: — Она волновалась, ждала, не верила… За обедом она наспех проглотила лишь несколько ложек!“ — „Поутру, после первой ночи любви, из сортира долго доносилось ритмичное позвякивание“, — уже от себя подхватывал Малянов. И они опять долго смеялись.
Потом организующее мужское начало брало верх. „Ладно, все, — говорил Малянов. — Надо работать“. — „Надо так надо, — уныло отвечала Ирка, давя окурок посреди трухи предыдущих. — Работа делает свободным… Честное слово, лучше тачку в концлагере катать, чем перелопачивать эту муть“. — „Читают… — неопределенно говорил Малянов. — И, знаешь, не гневи Бога. Сидишь чистенькая, свет горит пока, и вода из крана пока течет, что еще нужно?“ — „…Чтобы спокойно встретить старость…“ — добавляла Ирка из „Белого солнца пустыни“. „Масло в холодильнике есть“, — забивал Малянов последний гвоздь.
Это были еще цветочки. Ягодки начались, когда им стали очень по знакомству предлагать — а они, естественно, не отказывались, только спать становилось уже совсем некогда — тексты с совершенно им неизвестных языков. Например, с корейского. Баксы, блин. „Ну я не могу больше, — рыдающим голосом говорила Ирка. — Давай откажемся!“ — „Спокуха на фэйсе! — бодро отвечал сидящий за машинкой Малянов. — Жрать хочешь? Бобке кроссовки нужны? Диктуй, шалава!“ — „Диктовать? — язвительно переспрашивала Ирка, закуривая. — Пожалуйста! С удовольствием!“ — затягивалась. — „Его голос стал объемнее, чем его мысль, и от этого немного странно сотрясался воздух в комнате. Только его глаза, не видные сквозь гнусное пространство, имели неописуемое выражение. Хоть и страдая немного, но с задорным выражением лица он продолжал: ''Подумай о товарищах, с рассвета до заката работающих, пачкая кофем станки! Подумай об их бледных лицах, собранных на пыльных рабочих местах и работающих, как мулы!''“ — „Е!.. — озадаченно икал Малянов, но вовремя осекался. — Что, так и написано?“ — „Так и написано“. — „Кофем?“ — „Кофем!“ — „Какое гнусное пространство…“ — задумчиво произносил Малянов, и вдруг, посмотрев друг на друга, они начинали дико хохотать. Буквально ржать, едва не валясь со стульев. „Может… — всхлипывая, выдавливала Ирка, — может… испачканный кофем станок… это у них, в Сеуле… предел нищеты?“
„Кошмар, — удрученно произносил Малянов, отсмеявшись. — Что с русским языком делается…“ — „Да уж, — с готовностью подхватывала Ирка; время ругани — время отдыха. — Даже дикторы, даже артисты уже не понимают, скажем, разницы между ''надел'' и ''одел''. Как скажет ''одел калоши'', так я сразу пытаюсь сообразить, что же он на них надел. Шляпу? Колготки?“ — „Представляешь, если и в обратную сторону путать начнут? — начинал мечтать Малянов. — Про какого-нибудь заботливого банкира: он надевает жену с иголочки!“ — „Как жену надеваешь? — с хохотом подхватывала Ирка. — От Диора!“ — „А рекламки эти в метро, обращала внимание? Дизайн, цвет, полиграфия… какие мощности задействованы, какие деньжищи угроханы — а ''Кристал'' пишут с одним ''л''“. — „Фирма ''Ягуана'' через ''я'', — подхватывала Ирка. — Как будто в честь Бабы-Яги, а не ящерицы игуаны“. — „Да нет, — вдруг хихикал догадливый Малянов. — Это они так представляются. Лицо фирмы. Я, говорят, гуано. Гуано знаешь, что такое? Птичий помет, на чилийских островах добывают. Удобрение — пальчики оближешь, сам бы ел. По-испански гуано, а по-нашему говно. Так прямо сами и сообщают: я — говно“.
И они опять смеялись.
„Ладно, — говорил Малянов потом. — Будем рассуждать логически. Что хотел сказать автор? Полагаю, что пыльные лица на рабочих местах вкалывают до потери пульса. До посинения. До седьмого пота, во! Кровь из носу капает на станки у них, а не кофей! Так и запишем… — И его пальцы начинали проворно плясать над рокочущей и лязгающей клавиатурой раздрыганной машинки. И он приговаривал: — От моих усилий тоже… несколько странно… сотрясается воздух в комнате… А интересно… сколько платят тому, кто нам… подготовил такой…“ — „Ты не слишком далеко от оригинала отходишь?“ — озабоченно спрашивала честная Ирка, заглядывая ему через плечо. „Ништо! — отвечал Малянов. — Думаешь, найдется идиот, который за те же деньги полезет сверяться с подлинником? Диктуй дальше!“ Ирка оббивала сигарету и шустренько цапала следующую страницу, и лицо у нее вытягивалось. „Он думал, — упавшим голосом читала она, — что трава, колышущаяся по ветру за пригорком, одна трава — это трава целиком, а трава целиком — это одна трава. Если не так, думал он, то ему, имеющему только имя, нет причины умирать…“ — „Е!..“ — икал Малянов. „Ну я не понимаю! — рыдающе восклицала Ирка. — Я вообще не понимаю, что хотел сказать автор! — Она вчитывалась еще раз. — …Одна трава — это трава целиком… а целиком — это одна трава… Слушай, может, это связано с восточными философиями? Дзэн, синто… что там у них еще… дао… Может, Глухову позвонить? Как ты думаешь?“ — „Я думаю одно, — отвечал Малянов, от обилия травы тоже несколько стервенея. — В пятницу мы должны сдать чистовой текст. Полностью. Иначе следующего заказа может вообще не быть. И так нам уже дают понять, что к их услугам теперь масса настоящих профессионалов. А насчет ''не понимаю''… Великих авторов, — издевательски выговаривал он, — всегда понять трудно. Вот дай-ка сюда ''Крейцерову сонату''“. Ирка представить не могла, зачем Малянову вдруг понадобилась „Крейцерова соната“, но послушно протягивала руку и снимала с полки графа Толстого. Малянов брал у нее том. „Помнишь суть? — спрашивал он, листая. — Он едет жену убивать из ревности… Ага, вот! — зачитывал: — Страдания мои были так сильны, что, я помню, мне пришла мысль, очень понравившаяся мне, выйти на путь, лечь на рельсы под вагон и кончить“. — „Что-о?! — чуть подождав продолжения, но поняв, что это конец фразы, обалдело переспрашивала Ирка, совершенно не ожидавшая от не читанного со школьных лет графа подобного подвоха. Мгновение они смотрели друг другу в глаза, потом опять взрывались. — Чертов извращенец! — выдавливала, задыхаясь от смеха, Ирка. — Ну и кончал бы себе на рельсы — женщину-то зачем ножиком? Ой, слушай, а может, и Анна Каренина под паровозом… того?..“ И они опять очень долго смеялись.
Если не хохотать до упаду по крайней мере раз в десять минут, от унижения и тоски можно было спяти…»
«…пор, как истина открылась ему, жизнь превратилась в ад.
Нет, не происходило никаких страшных чудес. Не происходило ничего, что можно было бы счесть характерно невероятным и конкретно остеречься, как когда-то. И он остерегался по максимуму: ни с кем не говорил, ничего не записывал, не пытался осмыслить и, тем более, привести в систему; он вообще старался на эту тему не думать. В сущности, он старался не думать вообще. Жизнь к этому располагала, год от года все больше, что правда, то правда; но ведь совсем ампутировать мозги невозможно. Или приснится что-нибудь, или мыслишка невольная нет-нет да и мелькнет — пока успеешь ее выколотить из башки, выдавить, как гной из чирья, и заменить на что-нибудь чистое, чисто бытовое, тоскливое, унылое, но безопасное…
Не смей! О чем угодно — о сроках сдачи очередной муры, о кроссовках, о путче, о гипертонии, о Бобкиных оценках, о деньгах, и еще о деньгах, и все время о деньгах; да мало ли тем! Не перечесть! Только не о главном!
Сначала он ничего не замечал. Потом делал вид, что не замечает. Потом долго убеждал себя, что замечать нечего. Потом издевался над собою: паранойя, старик, типичная паранойя! Псих из пары ничего не значащих случайностей способен вывести железную закономерность и потом видеть ее проявления во всем! Кончай дурить, неровен час, психушкой кончишь!
Не помогало.
Мелочи, мелочи, мелочи… Именно на него всегда наваливался в дороге какой-нибудь лыка не вяжущий, зловонный и агрессивный алкаш. Почти обязательно. В какое бы время ни перемещался Малянов по городу — утром ли, днем ли, вечером, или совсем уж вечером — жди мурла.
В институтском буфете — пока в институте еще работал буфет — ему всегда давали битый стакан. То колотый, то невероятным образом будто обгрызенный кем-то, то с длинной свежей трещиной от края до середины донца. Всегда.
Когда бы ни шел Малянов ко входу в собственный дом — или, наоборот, от входа — в узости проходного двора на него обязательно выворачивал грузовик; казалось, он целыми днями только и дежурит в ожидании, когда Малянов пройдет под арку, но грузовики были разные, то „краз“, то „камаз“, и уж во всяком случае разные у них были номера. И всякий раз нужно было с каратистской скоростью припластываться к кирпичной стене, тычась носом в гнусь и матерщину, и гадать, заденет или нет. Пока не задевало. Но кто знает…
На почте ли, в кафе ли, в магазине — именно когда подходила его очередь, продавщица, или кто там еще, отворачивалась поговорить о чем-нибудь, вероятно очень срочном, или вообще отлучалась, ни слова не сказав, в крайнем случае бросив: „Я на минутку…“ — и могла отсутствовать десять, пятнадцать, двадцать минут. И уж, разумеется, именно к Малянову, честно и бессловесно оттрубившему эти пятнадцать-двадцать минут у окошка или прилавка, с железной неизбежностью обращались старики, старухи, увечные, больные и беременные с просительными голосами и требовательными глазами. „Я очень спешу“. „Я очень плохо себя чувствую“. „У меня дома мать при смерти“. „У меня ребенок дома один“. „Я вот-вот рожу“. И, разумеется, ощущавший себя относительно молодым, относительно здоровым и абсолютно не беременным Малянов никогда не мог отказать.
Он перестал следить за собой, уныло ходил в старом, несвежем и неглаженом — хотя был чистюлей и аккуратистом до мозга костей; эффектная красивая шмотка, надетая после долгого перерыва или тем более впервые, радовала его, как ребенка или женщину, придавала уверенности, раскованности, даже подтянутости. Но именно с новым и чистым обязательно что-нибудь случалось. Единственного светлого пальто Малянов лишился, когда они с коллегой после очень серьезного ученого совета присели, устало доспоривая, на лавочку в саду напротив Адмиралтейства, морда к морде с Пржевальским, коллега закурил, и почти сразу здоровенный шмат сигареты — видимо, с каким-то бревном внутри — дымя, обвалился на Малянова; насквозь не прожег, но мигом выел здоровенное черное пятно на благородной ткани, на самом видном месте. В купленном позапрошлым летом с напряжением всех финансовых ресурсов семьи костюме Малянов, страшно гордый обновой, даже доехать никуда не успел; уже на спуске в метро стоявшая на эскалаторе ступенькой выше молодая туристическая чета принялась что-то спешно перекладывать друг у друга в рюкзаках — и отоварила Малянова целым термосом крепкого горячего чая. Дружелюбно хохоча, без тени смущения, парень хлопнул ошпаренного Малянова по плечу, над которым еще курился пар, и сказал: „Ну, бывай! Смотри, не злись! Нам тоже чаю жалко“, — а Ирка, как ни билась, так и не смогла отстирать потеки и разводы…
В мае девяносто третьего, в ту пору, когда прогулка за город на электричке еще не била фатально по месячному бюджету, Малянов отправился погулять часика три в Комарове — ему лучше всего думалось именно на ходу, и именно в безлюдном лесу. Май был сухой, жаркий, и уже в десяти минутах ходьбы от платформы, на границе поселка, Малянов наткнулся на, что называется, очаг возгорания. С шипением и треском по сухой хвое, подбираясь к сосенкам, проворно ползло дымное, пахучее пламя. Очажок поначалу был размером с таз, не больше, но у Малянова совершенно ничего не оказалось с собой — сложенный вчетверо лист бумаги да шариковая ручка, взятые на всякий случай. Начал затаптывать, прожег кроссовки, попробовал забивать веткой; дым въедался в глаза, мигом спалило ресницы и брови — и главное, очажок, несмотря на все усилия, медленно расширялся. Мимо, старательно глядя в сторону, прошла женщина средних лет; потом, оживленно беседуя, прокатили на велосипедах три дюжих недоросля („А он тогда, бля, ей и говорит, бля: ты, ебе…“). Но добила Малянова молодая мама с ведомым за ручку сыном лет шести; некоторое время они, остановившись, вместе наблюдали, как Малянов пляшет посреди костра, а потом ребенок с восторгом сообщил: „Смотри, мама, дядя лес поджег!“ — „Ну что ж, бывает, — отвечала мама. — Наверное, дядя неаккуратный: курил, бросил спичку…“ Малянов плюнул и, размахивая закопченными штанинами, решительно пошел своей дорогой: да горите вы тут все синим пламенем! Пройдя метров двадцать, обернулся. Мама с сыном стояли на месте, глядя ему вслед, а огонь погас. Весь. Сам собой.
Никогда ему не обламывалось ничего из время от времени выгрызаемых институтом из вышестоящих инстанций грантов и прочих халяв. Хотя об этом то и дело заходил разговор и на секторе, и непосредственно в дирекции („Как же можно вести эту программу без Дмитрия Алексеевича?!“), в конечном счете он всегда по тем или иным причинам, или вообще без причин, вылетал. Впрочем, участвовать-то ему чуть ли не ежедневно предлагали — там, где надо было попахать за так. Говоря по-одесски, „на шару“ — если верить Бобке, конечно, который в то страшное лето отдыхал в ныне иностранном городе-герое Одессе под присмотром Иркиной мамы и, несмотря на нежный возраст, нахватал прорву аппетитнейших словечек, прежде чем надолго замолчать. Смешно, стыдно, но еще года три-четыре назад Малянов соглашался на все подобные предложения — только в последнее время раскрепощающе осатанел. Но все равно ему посмеивались в спину, и он прекрасно это знал и чувствовал. На заседаниях шеф отделывался сладкими частушками типа: „Каждая новая работа Дмитрия Алексеевича — это пусть и не всегда большое, но настоящее открытие…“ Так и хотелось с пролетарской прямотой гаркнуть: „Спасибо в стакане не булькает!“ Но это было бессмысленно, и Малянов лишь интеллигентно смущался и бубнил: „Ну что вы…“ Собственно, при социализме была та же подлянка, ничего не изменилось — кроме одного: при социализме можно было быть энтузиастом-бессребреником, этаким Саней Приваловым, у которого понедельник начинается в субботу, потому что на зарплату можно было прожить.
Конечно, с умным видом отмахиваться от астероидов и кататься под это дело на международные симпозиумы за покупками — в баксовом исчислении там, говорят, все теперь оказалось сильно дешевле, чем здесь — было не менее отвратительно, чем пачкать кофем станки. Но, по крайней мере, высасывать из пальца пришлось бы не тусклые сугробы кириллицы, а стройные, жесткие, цепкие цифры, выверенный и надежный танец формул — так танцуют, металлически отсверкивая, хорошо пригнанные детали в работающем двигателе. Языком молоть пришлось бы про небо, про небо!..
Если Малянов пытался чего-то добиться — именно это-то у него и не получалось. Нельзя сказать, что у него вообще уж ничего не получалось — нет, получалось что-то, иначе он давно бы с голоду сдох и семью уморил; но получалось как бы невзначай, получалось лишь то, к чему он был равнодушен, то, чего он, в сущности, не хотел. А стоило захотеть чего-то — пиши пропало. Самые нелепые обстоятельства, самые идиотские случайности вступали в игру.
Если ему вдруг предлагали нечто заманчивое или хотя бы просто выгодное, он равнодушно и привычно благодарил, заранее наверняка зная, что ни черта не получится; и действительно, проходила неделя, или две, или три, и хорошо еще, если предлагавшие имели совесть позвонить и извиниться, сославшись на внезапные мор, глад и падение Луны — как правило же они просто исчезали, и пытаться их вызвонить было делом абсолютно бесполезным. А если и вызвонишь — снова пообещают по-быстрому и снова исчезнут. И он ясно чувствовал: на него же и обиделись за то, что он так бестактно напомнил о собственном существовании.
Постепенно он, когда-то переполненный энергией, лихо и удачливо бравшийся за двадцать дел сразу, совершенно обессилел. Сделалось почти невозможно заставить себя хоть за что-нибудь взяться — за стирку ли носков, за статью ли. То, что ему велели делать обстоятельства — в Иркином лице, в Бобкином, в лице заказчика или институтского начальства, он еще как-то делал с грехом пополам, ощущая себя при этом постоянным каторжником — ни к чему исполняемому не лежала душа, все исключительно на чувстве долга. Но творить что-то по собственному почину — о нет, слуга покорный! Только попусту тратить время и силы, которых и на исполнение долга-то уж почти не хватает… Все равно ведь не получится.
А и получится — усилий потратишь вдесятеро против того, что понадобились бы кому другому, а результата добьешься вдесятеро меньшего, чем добился бы на твоем месте любой первый встречный… Надрываться и срамиться только. Срамиться и надрываться.
И уже ничего не хотелось. Совсем ничего.
Даже с самыми близкими людьми стало муторно. То есть разговаривал, конечно, смеялся, обсуждал телесериалы, и покупки, и выборы, но все словно чей-то приказ выполнял. Крайне трудоемкий и абсолютно бессмысленный. Втолковывал что-то Бобке, а сам думал: „Да плевать ему на мои речи, в одно ухо впустит, в другое выпустит и сделает по-своему“. Обнимал на сон грядущий Ирку, но сам уже не ощущал ни радости, ни желания, и лишь в башке гвоздило: „Не сможешь ты ее порадовать, не сможешь. Надрываться и срамиться только“. Если Ирка вела себя тихонько, он будто того и ждал: „Видишь? Не получается, она ничего не чувствует“. Но стоило ей застонать, душу кусал другой ядовитый зуб, еще длиннее и острее: „Бедная… притворяется мне в угоду, подбодрить старается… Ох, нет, не надо было и начинать“.
Потом этим другим стало не хватать места; они принялись возникать и в рабочих кабинетах, и в кабинете-музее великого Василия Струве, основателя Пулковской обсерватории, — безвозвратно вытесняя оттуда как хоть и старое, но все равно единственно наличное и потому до зарезу нужное оборудование, так и, например, знаменитый письменный стол красного дерева, необозримый, словно теннисный корт, со всем его антикварным письменным прибором. Считалось, что именно за этим столом работал великий до переезда в Пулково. Сей стол вкупе с прочим верные академическим традициям подвижники уберегли и в революцию, и в блокаду — но наконец и он попал под колеса прогресса. Скорее, конечно, не под, а на. Куда эти колеса его увезли — так и осталось невыясненным; ни одной мало-мальски достоверной сплетни Малянову услышать не довелось. Но, в конце концов, это была частность — по большому же счету почти сразу стало ясно, что институт превратился в перевалочную базу распределения чего-то интенсивнейшим образом раскрадываемого. Продолжалось это долго. Но как-то в ночь нераспакованные ящики в очередной раз полностью испарились, а на следующий день к вечеру полностью испарились „мерседесы“, роившиеся у подъезда. Субаренда исчерпала себя, осталась только быстро линявшая вывеска. Ни у кого руки не доходили ее сковырнуть…
Последний пузырь назывался „Борьба с кометно-астероидной опасностью“. Какой Сорос-Шморос кинул несколько десятков миллионов долларов на это безумие, какая мафия свои кровные — то бишь кровавые — профиты отмывала, народ разошелся во мнениях. Достоверно выяснить удалось только то, что в международной программе по разработке методик предсказания и предотвращения кометно-астероидных ужасов участвует не только Россия, так что засветили сытные загранкомандировки за счет приглашающих сторон… Опять же осталось невыясненным — хотя версиям не было числа, — кто и как сумел на эту халяву выйти да еще настолько удачно к ней присосаться. Возбужденно хохоча и жестикулируя так, что едва не слетали чашки со столов, научные работники принялись измышлять и даже слегка инсценировать, каким именно образом станет происходить отваживание астероидов, буде они и впрямь вздумают таранить Землю. „Зам по АХЧ в плаще со скорпионами вылезет на гору Синай и произнесет…“ — „Да не на Синай, на Сумеру!“ — „Точно! Прямо из Шамбалы как гаркнет: властью, данной мне обществами с весьма ограниченной ответственностью, повелеваю тебе, железо-никелевая гнусь, — изыди!“ — „А я могу рядышком с бубном плясать!“ — „Зачем с бубном? Спляши с Эвелиной Марковной, и немедленно! От нее звону больше, чем от любого бубна…“
Рано возбудились. Назавтра выяснилось, что в разработках в рамках программы участвует не весь институт. Очень далеко не весь. Наоборот, всего лишь семь человек (по некоторым данным — восемь). Зато уж эти семь-восемь могли считать себя обеспеченными людьми лет на пять. Остальным в последний раз сунули после трехмесячного перерыва месячную зарплату и вышибли в бессрочный неоплачиваемый…»
«…еще в ту пору, когда Иркина шутка „скоро получки будет хватать только на дорогу в институт и обратно“ звучала все-таки как шутка. Но буквально за пару лет приработок стал заработком, а заработок — воспоминанием. Конечно, прекрасное знание научно-технического английского — не гарантия того, что сможешь выдавать на-гора один художественный перевод за другим, и они поначалу просили подстрочники; но Боже ж ты мой, что это были за подстрочники! И, судя по книгам, заполонившим лотки, именно подобные сим подстрочникам тексты скороспелые издательства без колебаний отправляли в набор. Поэтому скоро семейное предприятие Маляновых перестало опасаться того, что „не дотянет“. Чрезвычайно редкими в наше время качествами — обязательностью и добросовестностью, а также готовностью работать чуть ли не задаром, по демпинговым ценам, — оно даже снискало некоторую известность в соответствующих кругах.
Долго приучались писать слово „Бог“ с большой буквы. Бога теперь поминали всуе все, кому не лень, причем в переводах куда чаще, чем в оригиналах — а Малянов никак не мог преодолеть своей октябрятской закваски: дескать, если „бог“, то еще куда ни шло, а уж ежели „Бог“ — то явное мракобесие. В конце концов Ирка его перевоспитала совершенно убойным, вполне октябрятским доводом, от которого у любого попа, наверное, власы бы дыбом встали, возопил бы поп: „Пиши, как хошь, но не святотатствуй!“ „В конце концов, — сказала Ирка, держа дымящуюся сигарету где-то повыше уха, — почему, скажем, Гога писать с прописной можно, а Бог — нельзя? Чем Гога лучше Бога? Ну зовут их так!“
В подстрочники теперь заглядывали, только если хотелось от души посмеяться. „Ну-ка, ну-ка, — вдруг говорила Ирка, отрываясь от иностранной странички, — а что нам тут знаток пишет?“ Она, похоже, женской пресловутой интуицией чуяла, где можно набрести на особенно забавное безобразие, — и, порывшись несколько секунд в очередной неряшливой машинописи, с выражением зачитывала что-нибудь вроде: „Меня охватил невольный полусмешок. Из-под леса ясно слышались индивидуальные голоса собак и кошкоподобный кашель преследователя. Двигаясь на еще большей скорости, мой ум скользил по поверхности событий“. С восторженным хохотом оба принимались воспроизводить все упомянутые звуки, при этом жестами изображая скользящий ум. Жесты иногда получались довольно неприличными, но, раз Бобка уже дрыхнет и не видит, они могли себе позволить почти по-стариковски поскабрезничать слегка; прошли, увы, прошли те времена, когда Ирка, чуть что, краснела до корней волос и прятала глаза.
Нахохотавшись всласть, вытерев проступившие в уголках глаз слезы, Ирка с неожиданно тяжелым вздохом страдальчески заключала: „Ох, ну и муть…“ — и закуривала — но через секунду не выдерживала: „А вот еще перл, смотри! Корабли пришельцев, крейсируя между везде и всюду…“ Дальше прочитать не удавалось, потому что оба начинали хохотать снова, и, давясь смехом и старательно грассируя, Малянов возглашал что-нибудь вроде: „Цар, а цар! Ты где? — Я здесь между тут!“, или какую-нибудь иную подходящую к случаю реплику из еврейских анекдотов, которые во времена оны, семь геологических эпох назад, вдруг полюбил рассказывать Вайнгартен — видимо, как они сообразили много позже, наперекор судьбе тщась быть не евреем, а просто советским парнем. Они все учились тогда на третьем курсе, только на разных факультетах, а Израиль воевал с арабами… И анекдоты-то действительно, как правило, были смешными, и рассказывал их Валька, как правило, мастерски — если только не был сильно пьян, пьяный он делался занудным; и, скорее всего, он ни на волос не кривил душой, а действительно был, как и многие еврейские мальчики той поры, стопроцентным советским парнем и как умел демонстрировал презрение к тому, что, вместе со всем советским народом, искренне считал плохим.
Он и в аэропорту, наклонившись к уху Малянова и жарко дыша многодневным перегаром, — прощался он с Россией так, что жутко делалось, казалось, человек умереть решил, — вполголоса отмочил что-то отчаянно антисемитское и великолепно смешное, но Малянов не запомнил, к сожалению, потому что чуть не плакал; отмочил, отхлебнул напоследок и, помахав волосатой лапой, вместе со Светкой и детьми убыл в Тель-Авив.
„А вот еще перл, слушай сюда! — восклицала Ирка, отсмеявшись и оббив о край пепельницы длинный мышиный хвост пепла с сигареты. И с выражением произносила: — Она волновалась, ждала, не верила… За обедом она наспех проглотила лишь несколько ложек!“ — „Поутру, после первой ночи любви, из сортира долго доносилось ритмичное позвякивание“, — уже от себя подхватывал Малянов. И они опять долго смеялись.
Потом организующее мужское начало брало верх. „Ладно, все, — говорил Малянов. — Надо работать“. — „Надо так надо, — уныло отвечала Ирка, давя окурок посреди трухи предыдущих. — Работа делает свободным… Честное слово, лучше тачку в концлагере катать, чем перелопачивать эту муть“. — „Читают… — неопределенно говорил Малянов. — И, знаешь, не гневи Бога. Сидишь чистенькая, свет горит пока, и вода из крана пока течет, что еще нужно?“ — „…Чтобы спокойно встретить старость…“ — добавляла Ирка из „Белого солнца пустыни“. „Масло в холодильнике есть“, — забивал Малянов последний гвоздь.
Это были еще цветочки. Ягодки начались, когда им стали очень по знакомству предлагать — а они, естественно, не отказывались, только спать становилось уже совсем некогда — тексты с совершенно им неизвестных языков. Например, с корейского. Баксы, блин. „Ну я не могу больше, — рыдающим голосом говорила Ирка. — Давай откажемся!“ — „Спокуха на фэйсе! — бодро отвечал сидящий за машинкой Малянов. — Жрать хочешь? Бобке кроссовки нужны? Диктуй, шалава!“ — „Диктовать? — язвительно переспрашивала Ирка, закуривая. — Пожалуйста! С удовольствием!“ — затягивалась. — „Его голос стал объемнее, чем его мысль, и от этого немного странно сотрясался воздух в комнате. Только его глаза, не видные сквозь гнусное пространство, имели неописуемое выражение. Хоть и страдая немного, но с задорным выражением лица он продолжал: ''Подумай о товарищах, с рассвета до заката работающих, пачкая кофем станки! Подумай об их бледных лицах, собранных на пыльных рабочих местах и работающих, как мулы!''“ — „Е!.. — озадаченно икал Малянов, но вовремя осекался. — Что, так и написано?“ — „Так и написано“. — „Кофем?“ — „Кофем!“ — „Какое гнусное пространство…“ — задумчиво произносил Малянов, и вдруг, посмотрев друг на друга, они начинали дико хохотать. Буквально ржать, едва не валясь со стульев. „Может… — всхлипывая, выдавливала Ирка, — может… испачканный кофем станок… это у них, в Сеуле… предел нищеты?“
„Кошмар, — удрученно произносил Малянов, отсмеявшись. — Что с русским языком делается…“ — „Да уж, — с готовностью подхватывала Ирка; время ругани — время отдыха. — Даже дикторы, даже артисты уже не понимают, скажем, разницы между ''надел'' и ''одел''. Как скажет ''одел калоши'', так я сразу пытаюсь сообразить, что же он на них надел. Шляпу? Колготки?“ — „Представляешь, если и в обратную сторону путать начнут? — начинал мечтать Малянов. — Про какого-нибудь заботливого банкира: он надевает жену с иголочки!“ — „Как жену надеваешь? — с хохотом подхватывала Ирка. — От Диора!“ — „А рекламки эти в метро, обращала внимание? Дизайн, цвет, полиграфия… какие мощности задействованы, какие деньжищи угроханы — а ''Кристал'' пишут с одним ''л''“. — „Фирма ''Ягуана'' через ''я'', — подхватывала Ирка. — Как будто в честь Бабы-Яги, а не ящерицы игуаны“. — „Да нет, — вдруг хихикал догадливый Малянов. — Это они так представляются. Лицо фирмы. Я, говорят, гуано. Гуано знаешь, что такое? Птичий помет, на чилийских островах добывают. Удобрение — пальчики оближешь, сам бы ел. По-испански гуано, а по-нашему говно. Так прямо сами и сообщают: я — говно“.
И они опять смеялись.
„Ладно, — говорил Малянов потом. — Будем рассуждать логически. Что хотел сказать автор? Полагаю, что пыльные лица на рабочих местах вкалывают до потери пульса. До посинения. До седьмого пота, во! Кровь из носу капает на станки у них, а не кофей! Так и запишем… — И его пальцы начинали проворно плясать над рокочущей и лязгающей клавиатурой раздрыганной машинки. И он приговаривал: — От моих усилий тоже… несколько странно… сотрясается воздух в комнате… А интересно… сколько платят тому, кто нам… подготовил такой…“ — „Ты не слишком далеко от оригинала отходишь?“ — озабоченно спрашивала честная Ирка, заглядывая ему через плечо. „Ништо! — отвечал Малянов. — Думаешь, найдется идиот, который за те же деньги полезет сверяться с подлинником? Диктуй дальше!“ Ирка оббивала сигарету и шустренько цапала следующую страницу, и лицо у нее вытягивалось. „Он думал, — упавшим голосом читала она, — что трава, колышущаяся по ветру за пригорком, одна трава — это трава целиком, а трава целиком — это одна трава. Если не так, думал он, то ему, имеющему только имя, нет причины умирать…“ — „Е!..“ — икал Малянов. „Ну я не понимаю! — рыдающе восклицала Ирка. — Я вообще не понимаю, что хотел сказать автор! — Она вчитывалась еще раз. — …Одна трава — это трава целиком… а целиком — это одна трава… Слушай, может, это связано с восточными философиями? Дзэн, синто… что там у них еще… дао… Может, Глухову позвонить? Как ты думаешь?“ — „Я думаю одно, — отвечал Малянов, от обилия травы тоже несколько стервенея. — В пятницу мы должны сдать чистовой текст. Полностью. Иначе следующего заказа может вообще не быть. И так нам уже дают понять, что к их услугам теперь масса настоящих профессионалов. А насчет ''не понимаю''… Великих авторов, — издевательски выговаривал он, — всегда понять трудно. Вот дай-ка сюда ''Крейцерову сонату''“. Ирка представить не могла, зачем Малянову вдруг понадобилась „Крейцерова соната“, но послушно протягивала руку и снимала с полки графа Толстого. Малянов брал у нее том. „Помнишь суть? — спрашивал он, листая. — Он едет жену убивать из ревности… Ага, вот! — зачитывал: — Страдания мои были так сильны, что, я помню, мне пришла мысль, очень понравившаяся мне, выйти на путь, лечь на рельсы под вагон и кончить“. — „Что-о?! — чуть подождав продолжения, но поняв, что это конец фразы, обалдело переспрашивала Ирка, совершенно не ожидавшая от не читанного со школьных лет графа подобного подвоха. Мгновение они смотрели друг другу в глаза, потом опять взрывались. — Чертов извращенец! — выдавливала, задыхаясь от смеха, Ирка. — Ну и кончал бы себе на рельсы — женщину-то зачем ножиком? Ой, слушай, а может, и Анна Каренина под паровозом… того?..“ И они опять очень долго смеялись.
Если не хохотать до упаду по крайней мере раз в десять минут, от унижения и тоски можно было спяти…»
«…пор, как истина открылась ему, жизнь превратилась в ад.
Нет, не происходило никаких страшных чудес. Не происходило ничего, что можно было бы счесть характерно невероятным и конкретно остеречься, как когда-то. И он остерегался по максимуму: ни с кем не говорил, ничего не записывал, не пытался осмыслить и, тем более, привести в систему; он вообще старался на эту тему не думать. В сущности, он старался не думать вообще. Жизнь к этому располагала, год от года все больше, что правда, то правда; но ведь совсем ампутировать мозги невозможно. Или приснится что-нибудь, или мыслишка невольная нет-нет да и мелькнет — пока успеешь ее выколотить из башки, выдавить, как гной из чирья, и заменить на что-нибудь чистое, чисто бытовое, тоскливое, унылое, но безопасное…
Не смей! О чем угодно — о сроках сдачи очередной муры, о кроссовках, о путче, о гипертонии, о Бобкиных оценках, о деньгах, и еще о деньгах, и все время о деньгах; да мало ли тем! Не перечесть! Только не о главном!
Сначала он ничего не замечал. Потом делал вид, что не замечает. Потом долго убеждал себя, что замечать нечего. Потом издевался над собою: паранойя, старик, типичная паранойя! Псих из пары ничего не значащих случайностей способен вывести железную закономерность и потом видеть ее проявления во всем! Кончай дурить, неровен час, психушкой кончишь!
Не помогало.
Мелочи, мелочи, мелочи… Именно на него всегда наваливался в дороге какой-нибудь лыка не вяжущий, зловонный и агрессивный алкаш. Почти обязательно. В какое бы время ни перемещался Малянов по городу — утром ли, днем ли, вечером, или совсем уж вечером — жди мурла.
В институтском буфете — пока в институте еще работал буфет — ему всегда давали битый стакан. То колотый, то невероятным образом будто обгрызенный кем-то, то с длинной свежей трещиной от края до середины донца. Всегда.
Когда бы ни шел Малянов ко входу в собственный дом — или, наоборот, от входа — в узости проходного двора на него обязательно выворачивал грузовик; казалось, он целыми днями только и дежурит в ожидании, когда Малянов пройдет под арку, но грузовики были разные, то „краз“, то „камаз“, и уж во всяком случае разные у них были номера. И всякий раз нужно было с каратистской скоростью припластываться к кирпичной стене, тычась носом в гнусь и матерщину, и гадать, заденет или нет. Пока не задевало. Но кто знает…
На почте ли, в кафе ли, в магазине — именно когда подходила его очередь, продавщица, или кто там еще, отворачивалась поговорить о чем-нибудь, вероятно очень срочном, или вообще отлучалась, ни слова не сказав, в крайнем случае бросив: „Я на минутку…“ — и могла отсутствовать десять, пятнадцать, двадцать минут. И уж, разумеется, именно к Малянову, честно и бессловесно оттрубившему эти пятнадцать-двадцать минут у окошка или прилавка, с железной неизбежностью обращались старики, старухи, увечные, больные и беременные с просительными голосами и требовательными глазами. „Я очень спешу“. „Я очень плохо себя чувствую“. „У меня дома мать при смерти“. „У меня ребенок дома один“. „Я вот-вот рожу“. И, разумеется, ощущавший себя относительно молодым, относительно здоровым и абсолютно не беременным Малянов никогда не мог отказать.
Он перестал следить за собой, уныло ходил в старом, несвежем и неглаженом — хотя был чистюлей и аккуратистом до мозга костей; эффектная красивая шмотка, надетая после долгого перерыва или тем более впервые, радовала его, как ребенка или женщину, придавала уверенности, раскованности, даже подтянутости. Но именно с новым и чистым обязательно что-нибудь случалось. Единственного светлого пальто Малянов лишился, когда они с коллегой после очень серьезного ученого совета присели, устало доспоривая, на лавочку в саду напротив Адмиралтейства, морда к морде с Пржевальским, коллега закурил, и почти сразу здоровенный шмат сигареты — видимо, с каким-то бревном внутри — дымя, обвалился на Малянова; насквозь не прожег, но мигом выел здоровенное черное пятно на благородной ткани, на самом видном месте. В купленном позапрошлым летом с напряжением всех финансовых ресурсов семьи костюме Малянов, страшно гордый обновой, даже доехать никуда не успел; уже на спуске в метро стоявшая на эскалаторе ступенькой выше молодая туристическая чета принялась что-то спешно перекладывать друг у друга в рюкзаках — и отоварила Малянова целым термосом крепкого горячего чая. Дружелюбно хохоча, без тени смущения, парень хлопнул ошпаренного Малянова по плечу, над которым еще курился пар, и сказал: „Ну, бывай! Смотри, не злись! Нам тоже чаю жалко“, — а Ирка, как ни билась, так и не смогла отстирать потеки и разводы…
В мае девяносто третьего, в ту пору, когда прогулка за город на электричке еще не била фатально по месячному бюджету, Малянов отправился погулять часика три в Комарове — ему лучше всего думалось именно на ходу, и именно в безлюдном лесу. Май был сухой, жаркий, и уже в десяти минутах ходьбы от платформы, на границе поселка, Малянов наткнулся на, что называется, очаг возгорания. С шипением и треском по сухой хвое, подбираясь к сосенкам, проворно ползло дымное, пахучее пламя. Очажок поначалу был размером с таз, не больше, но у Малянова совершенно ничего не оказалось с собой — сложенный вчетверо лист бумаги да шариковая ручка, взятые на всякий случай. Начал затаптывать, прожег кроссовки, попробовал забивать веткой; дым въедался в глаза, мигом спалило ресницы и брови — и главное, очажок, несмотря на все усилия, медленно расширялся. Мимо, старательно глядя в сторону, прошла женщина средних лет; потом, оживленно беседуя, прокатили на велосипедах три дюжих недоросля („А он тогда, бля, ей и говорит, бля: ты, ебе…“). Но добила Малянова молодая мама с ведомым за ручку сыном лет шести; некоторое время они, остановившись, вместе наблюдали, как Малянов пляшет посреди костра, а потом ребенок с восторгом сообщил: „Смотри, мама, дядя лес поджег!“ — „Ну что ж, бывает, — отвечала мама. — Наверное, дядя неаккуратный: курил, бросил спичку…“ Малянов плюнул и, размахивая закопченными штанинами, решительно пошел своей дорогой: да горите вы тут все синим пламенем! Пройдя метров двадцать, обернулся. Мама с сыном стояли на месте, глядя ему вслед, а огонь погас. Весь. Сам собой.
Никогда ему не обламывалось ничего из время от времени выгрызаемых институтом из вышестоящих инстанций грантов и прочих халяв. Хотя об этом то и дело заходил разговор и на секторе, и непосредственно в дирекции („Как же можно вести эту программу без Дмитрия Алексеевича?!“), в конечном счете он всегда по тем или иным причинам, или вообще без причин, вылетал. Впрочем, участвовать-то ему чуть ли не ежедневно предлагали — там, где надо было попахать за так. Говоря по-одесски, „на шару“ — если верить Бобке, конечно, который в то страшное лето отдыхал в ныне иностранном городе-герое Одессе под присмотром Иркиной мамы и, несмотря на нежный возраст, нахватал прорву аппетитнейших словечек, прежде чем надолго замолчать. Смешно, стыдно, но еще года три-четыре назад Малянов соглашался на все подобные предложения — только в последнее время раскрепощающе осатанел. Но все равно ему посмеивались в спину, и он прекрасно это знал и чувствовал. На заседаниях шеф отделывался сладкими частушками типа: „Каждая новая работа Дмитрия Алексеевича — это пусть и не всегда большое, но настоящее открытие…“ Так и хотелось с пролетарской прямотой гаркнуть: „Спасибо в стакане не булькает!“ Но это было бессмысленно, и Малянов лишь интеллигентно смущался и бубнил: „Ну что вы…“ Собственно, при социализме была та же подлянка, ничего не изменилось — кроме одного: при социализме можно было быть энтузиастом-бессребреником, этаким Саней Приваловым, у которого понедельник начинается в субботу, потому что на зарплату можно было прожить.
Конечно, с умным видом отмахиваться от астероидов и кататься под это дело на международные симпозиумы за покупками — в баксовом исчислении там, говорят, все теперь оказалось сильно дешевле, чем здесь — было не менее отвратительно, чем пачкать кофем станки. Но, по крайней мере, высасывать из пальца пришлось бы не тусклые сугробы кириллицы, а стройные, жесткие, цепкие цифры, выверенный и надежный танец формул — так танцуют, металлически отсверкивая, хорошо пригнанные детали в работающем двигателе. Языком молоть пришлось бы про небо, про небо!..
Если Малянов пытался чего-то добиться — именно это-то у него и не получалось. Нельзя сказать, что у него вообще уж ничего не получалось — нет, получалось что-то, иначе он давно бы с голоду сдох и семью уморил; но получалось как бы невзначай, получалось лишь то, к чему он был равнодушен, то, чего он, в сущности, не хотел. А стоило захотеть чего-то — пиши пропало. Самые нелепые обстоятельства, самые идиотские случайности вступали в игру.
Если ему вдруг предлагали нечто заманчивое или хотя бы просто выгодное, он равнодушно и привычно благодарил, заранее наверняка зная, что ни черта не получится; и действительно, проходила неделя, или две, или три, и хорошо еще, если предлагавшие имели совесть позвонить и извиниться, сославшись на внезапные мор, глад и падение Луны — как правило же они просто исчезали, и пытаться их вызвонить было делом абсолютно бесполезным. А если и вызвонишь — снова пообещают по-быстрому и снова исчезнут. И он ясно чувствовал: на него же и обиделись за то, что он так бестактно напомнил о собственном существовании.
Постепенно он, когда-то переполненный энергией, лихо и удачливо бравшийся за двадцать дел сразу, совершенно обессилел. Сделалось почти невозможно заставить себя хоть за что-нибудь взяться — за стирку ли носков, за статью ли. То, что ему велели делать обстоятельства — в Иркином лице, в Бобкином, в лице заказчика или институтского начальства, он еще как-то делал с грехом пополам, ощущая себя при этом постоянным каторжником — ни к чему исполняемому не лежала душа, все исключительно на чувстве долга. Но творить что-то по собственному почину — о нет, слуга покорный! Только попусту тратить время и силы, которых и на исполнение долга-то уж почти не хватает… Все равно ведь не получится.
А и получится — усилий потратишь вдесятеро против того, что понадобились бы кому другому, а результата добьешься вдесятеро меньшего, чем добился бы на твоем месте любой первый встречный… Надрываться и срамиться только. Срамиться и надрываться.
И уже ничего не хотелось. Совсем ничего.
Даже с самыми близкими людьми стало муторно. То есть разговаривал, конечно, смеялся, обсуждал телесериалы, и покупки, и выборы, но все словно чей-то приказ выполнял. Крайне трудоемкий и абсолютно бессмысленный. Втолковывал что-то Бобке, а сам думал: „Да плевать ему на мои речи, в одно ухо впустит, в другое выпустит и сделает по-своему“. Обнимал на сон грядущий Ирку, но сам уже не ощущал ни радости, ни желания, и лишь в башке гвоздило: „Не сможешь ты ее порадовать, не сможешь. Надрываться и срамиться только“. Если Ирка вела себя тихонько, он будто того и ждал: „Видишь? Не получается, она ничего не чувствует“. Но стоило ей застонать, душу кусал другой ядовитый зуб, еще длиннее и острее: „Бедная… притворяется мне в угоду, подбодрить старается… Ох, нет, не надо было и начинать“.