Страница:
Ирка, ощутив неладное, поначалу как-то попыталась ему помочь; вдруг, будто в первые годы, принялась то и дело говорить всякие нежности и лестности; на последние гроши купила себе бельишко пособлазнительнее; на диету села, чтобы фигуру поправить; без единого слова с его стороны такие ласки измыслила и взяла на вооружение, что… А что? Только хуже стало, вот что. И она отступилась. Наверное, решила — сточился мужик, и против природы не попрешь; на нет и суда нет. Рогов вроде не наставила — хотя, будь она лет на десять помоложе, наставила бы обязательно, Малянов отчетливо это понимал — а только налегла с горя на сладости. К весне ее было не узнать, килограммов на семь разнесло.
Только однажды она сорвалась. Малянов в очередной, не вспомнить, который по счету, раз попытался уговорить ее бросить курить или хотя бы ограничиваться как-то — с полминуты она угрюмо слушала его разумные мягкие доводы, потом дико зыркнула из-под белобрысой челки и процедила почти ненавидяще: „В жизни и так радостей не осталось — ты меня хочешь последней лишить?“
Два часа они не разговаривали. Потом — деваться некуда, дело к полуночи, сроки поджимают — уселись работать. А там — опять же деваться некуда. Через пятнадцать минут хохотали.
Этот поведенческий ступор, этот мерзостный душевный паралич можно было, конечно, объяснить вполне естественными причинами. Вполне можно — и это было самым ужасным, потому что Малянов ничего не мог сказать наверняка. Давление это — или просто жизнь так складывается, она, дескать, и у других нынче не сахар, и надо просто почаще смеяться? Непонятно. Он не знал. Но преследовало изматывающее чувство, будто там, наверху, нарочно почаще дают ему понять, что все про него известно — и поэтому он день и ночь под прицелом; стоит лишь совершить неверный шаг, расслабиться на секунду, сказать хоть слово вслух или просто подумать лишнее, как… Что — как? Этого он тоже не мог знать.
Пятьдесят на пятьдесят, что ударят не по нему, а по Ирке или Бобке. Так уже было. Страх за них сделался навязчивым кошмаром; Малянову даже сны снились соответственные — и он то и дело кричал теперь во сне.
Стоило Бобке простудиться или загулять за полночь с приятелями, не предупредив; стоило Ирке подцепить грипп или пожаловаться на печенку; стоило Бобкиной классной вкатить ему не очень-то заслуженную тройку и пригрозить снизить оценку в аттестате, как Малянов схватывался: что я натворил? как? когда? Он, будто заведенный, делал все, что должен был — бегала аптеку, названивал Бобкиным приятелям, читал сыну нотации, дарил директору школы коньяк на двадцать третье февраля и завучихе торт на восьмое марта, а по ночам валялся без сна: я это или нет? моя вина или это естественным образом произошло? и перебирал, перебирал, словно возненавидевший свое золото, но по-прежнему намертво к нему прикованный скупой рыцарь, собственные поступки, слова, мысли, пытаясь понять наконец: я или не я?
Все начинало выглядеть как жуткий, предельный эгоизм, все и на самом деле выворачивалось отвратительным эгоизмом, потому что у Малянова ни мыслей, ни чувств уже недоставало ни на что, кроме: я или нет? А если я — то чем?
Но не было ответов. Ни одного.
Если бы вдруг из сиденья в задницу вломился молниеносный кипарис, если бы из-под дивана полезли бородатые угрюмые комары величиной с собаку или, по крайней мере, во такенные клопы, стало бы легче. Однозначное срабатывание обратных связей — что может быть приятнее для души и полезнее для коррекции поведения? Но подобных подарков ему не делали. Просто болезнь. Просто неудача. Просто еще одна болезнь и еще одна неудача. Просто вьюнош Бобка в очередной раз отчудил. Просто Ирка курит и кашляет все больше. Ничего определенного. Никаких доказательств — ни за, ни против; и только распухшая от нескончаемых ударов, превратившаяся в один громадный кровоподтек совесть тахикардически молотила в ребра: не уберег. Не уберег. Не уберег. Опять не уберег.
Ничего не осталось — только тревога, бессилие и смертельная уста…»
«…из-за закрытой двери. Но, говоря всерьез, разве это были двери? И разве это были стены? Ширмочки невесомые. И если уж на то пошло, разве это были комнаты? Прекрасная фраза где-то у Лема есть: места в ракете хватало только на то, чтобы широко улыбнуться. Вот мы в этой ракете и летим всю жизнь, и занимаемся именно тем, на что в ней хватает места. Кто же и куда нас запустил?
Впрочем, это-то как раз я знаю. Вопрос — зачем?
— Мам, ну почему так уж сразу в горячую? — виновато пробасил Бобка.
— Потому что других точек для нас в стране нет! — отчаянно крикнула Ирка. — Понимаешь? Нет!
Бобка молчал. Малянов перестал дышать, и дюдик окаменел у него в руках.
— Господи!.. — похоже, Ирку прорвало. Случалось это редко — но уж если случалось… — Растишь, растишь, ночей не спишь — ведь ни одна же сволочь не поможет, наоборот… В поликлинику сходить, врача вызвать — и то с работы отпрашиваться каждый раз… а там рожи, рожи!! Если у вас такое трудное положение, вам следовало бы повременить с ребенком… — передразнила она злобно. Кому-то она пятнадцать лет этой фразы простить не могла; Малянов не знал, кому. — А вырос — оказывается, и ты им должен, и ребенок твой им должен! Иди сюда, мы тебя на смерть пошлем! А потом начнем извиняться перед теми, кто тебя убил: ах, ошибочка вышла, мы хорошие, не оккупанты мы… Мы вам сей секунд еще два завода бесплатно построим — только вы уж убивайте нас поменьше, пока строим…
— И где бы ни жил я, и что бы ни делал — пред Родиной вечно в долгу… — примирительно пропел Бобка. Сфальшивил. Впрочем, вообще странно — где он мог это слышать?
— Ну ты что — совсем дурачок?
— Да я все понимаю, мам.
— А что у нас на взятки денег нет и никогда не будет, это ты понимаешь?
— Исессино.
— Тогда заруби на носу: чтобы по этим предметам даже четверок у тебя в оставшиеся полгода не было ни единой! Только пятаки! Усвоил?
— Йес.
— Это хоть какой-то шанс…
— Йес.
— Еще по комитетам матерей я не бегала!
— И не будешь.
Малянов отложил леди Агату. Аккуратно снял с колен горячего и мягкого, сразу недовольно заурчавшего Каляма и встал. Бодро распахнул дверь в Бобкину комнату:
— Что у вас тут за базар? Телевизор включайте скорее, сейчас смехопанорама начнется. Выходной нынче али нет?
Бобка, обернувшись, растерянно хлопнул ясными глазами. Ирка прятала лицо.
— Еще сорок минут почти, пап…
— Правда? Значит, я опять перепутал.
И тогда Ирка…»
2
Только однажды она сорвалась. Малянов в очередной, не вспомнить, который по счету, раз попытался уговорить ее бросить курить или хотя бы ограничиваться как-то — с полминуты она угрюмо слушала его разумные мягкие доводы, потом дико зыркнула из-под белобрысой челки и процедила почти ненавидяще: „В жизни и так радостей не осталось — ты меня хочешь последней лишить?“
Два часа они не разговаривали. Потом — деваться некуда, дело к полуночи, сроки поджимают — уселись работать. А там — опять же деваться некуда. Через пятнадцать минут хохотали.
Этот поведенческий ступор, этот мерзостный душевный паралич можно было, конечно, объяснить вполне естественными причинами. Вполне можно — и это было самым ужасным, потому что Малянов ничего не мог сказать наверняка. Давление это — или просто жизнь так складывается, она, дескать, и у других нынче не сахар, и надо просто почаще смеяться? Непонятно. Он не знал. Но преследовало изматывающее чувство, будто там, наверху, нарочно почаще дают ему понять, что все про него известно — и поэтому он день и ночь под прицелом; стоит лишь совершить неверный шаг, расслабиться на секунду, сказать хоть слово вслух или просто подумать лишнее, как… Что — как? Этого он тоже не мог знать.
Пятьдесят на пятьдесят, что ударят не по нему, а по Ирке или Бобке. Так уже было. Страх за них сделался навязчивым кошмаром; Малянову даже сны снились соответственные — и он то и дело кричал теперь во сне.
Стоило Бобке простудиться или загулять за полночь с приятелями, не предупредив; стоило Ирке подцепить грипп или пожаловаться на печенку; стоило Бобкиной классной вкатить ему не очень-то заслуженную тройку и пригрозить снизить оценку в аттестате, как Малянов схватывался: что я натворил? как? когда? Он, будто заведенный, делал все, что должен был — бегала аптеку, названивал Бобкиным приятелям, читал сыну нотации, дарил директору школы коньяк на двадцать третье февраля и завучихе торт на восьмое марта, а по ночам валялся без сна: я это или нет? моя вина или это естественным образом произошло? и перебирал, перебирал, словно возненавидевший свое золото, но по-прежнему намертво к нему прикованный скупой рыцарь, собственные поступки, слова, мысли, пытаясь понять наконец: я или не я?
Все начинало выглядеть как жуткий, предельный эгоизм, все и на самом деле выворачивалось отвратительным эгоизмом, потому что у Малянова ни мыслей, ни чувств уже недоставало ни на что, кроме: я или нет? А если я — то чем?
Но не было ответов. Ни одного.
Если бы вдруг из сиденья в задницу вломился молниеносный кипарис, если бы из-под дивана полезли бородатые угрюмые комары величиной с собаку или, по крайней мере, во такенные клопы, стало бы легче. Однозначное срабатывание обратных связей — что может быть приятнее для души и полезнее для коррекции поведения? Но подобных подарков ему не делали. Просто болезнь. Просто неудача. Просто еще одна болезнь и еще одна неудача. Просто вьюнош Бобка в очередной раз отчудил. Просто Ирка курит и кашляет все больше. Ничего определенного. Никаких доказательств — ни за, ни против; и только распухшая от нескончаемых ударов, превратившаяся в один громадный кровоподтек совесть тахикардически молотила в ребра: не уберег. Не уберег. Не уберег. Опять не уберег.
Ничего не осталось — только тревога, бессилие и смертельная уста…»
«…из-за закрытой двери. Но, говоря всерьез, разве это были двери? И разве это были стены? Ширмочки невесомые. И если уж на то пошло, разве это были комнаты? Прекрасная фраза где-то у Лема есть: места в ракете хватало только на то, чтобы широко улыбнуться. Вот мы в этой ракете и летим всю жизнь, и занимаемся именно тем, на что в ней хватает места. Кто же и куда нас запустил?
Впрочем, это-то как раз я знаю. Вопрос — зачем?
— Мам, ну почему так уж сразу в горячую? — виновато пробасил Бобка.
— Потому что других точек для нас в стране нет! — отчаянно крикнула Ирка. — Понимаешь? Нет!
Бобка молчал. Малянов перестал дышать, и дюдик окаменел у него в руках.
— Господи!.. — похоже, Ирку прорвало. Случалось это редко — но уж если случалось… — Растишь, растишь, ночей не спишь — ведь ни одна же сволочь не поможет, наоборот… В поликлинику сходить, врача вызвать — и то с работы отпрашиваться каждый раз… а там рожи, рожи!! Если у вас такое трудное положение, вам следовало бы повременить с ребенком… — передразнила она злобно. Кому-то она пятнадцать лет этой фразы простить не могла; Малянов не знал, кому. — А вырос — оказывается, и ты им должен, и ребенок твой им должен! Иди сюда, мы тебя на смерть пошлем! А потом начнем извиняться перед теми, кто тебя убил: ах, ошибочка вышла, мы хорошие, не оккупанты мы… Мы вам сей секунд еще два завода бесплатно построим — только вы уж убивайте нас поменьше, пока строим…
— И где бы ни жил я, и что бы ни делал — пред Родиной вечно в долгу… — примирительно пропел Бобка. Сфальшивил. Впрочем, вообще странно — где он мог это слышать?
— Ну ты что — совсем дурачок?
— Да я все понимаю, мам.
— А что у нас на взятки денег нет и никогда не будет, это ты понимаешь?
— Исессино.
— Тогда заруби на носу: чтобы по этим предметам даже четверок у тебя в оставшиеся полгода не было ни единой! Только пятаки! Усвоил?
— Йес.
— Это хоть какой-то шанс…
— Йес.
— Еще по комитетам матерей я не бегала!
— И не будешь.
Малянов отложил леди Агату. Аккуратно снял с колен горячего и мягкого, сразу недовольно заурчавшего Каляма и встал. Бодро распахнул дверь в Бобкину комнату:
— Что у вас тут за базар? Телевизор включайте скорее, сейчас смехопанорама начнется. Выходной нынче али нет?
Бобка, обернувшись, растерянно хлопнул ясными глазами. Ирка прятала лицо.
— Еще сорок минут почти, пап…
— Правда? Значит, я опять перепутал.
И тогда Ирка…»
2
«…много лет назад стали ритуалом. И, как всякий ритуал, давно обросли репликами, жестами и гримасами почти обязательными; во всяком случае, если какую-то из них не удавалось применить и обыграть, оставалось от прошедшего вечера чувство неудовлетворенности, чувство — неприятнейшее для людей дела, даже если они в данный момент отдыхают — чего-то недоделанного. Однако, с другой стороны, совсем уж искусственное вдавливание устоявшихся и полюбившихся деталей ритуала в естественный ход вечерних событий вызывало ощущения, прямо противоположные желаемым. Делалось неловко и даже как бы стыдно. Будто громко рыгнул. Будто опрокинул ведро с помоями на красивый дорогой ковер. Будто сломал любимую игрушку друга.
Но зато к месту вспомненная и употребленная ритуальная реплика доставляла обоим ни с чем не сравнимое удовольствие. Даже трудно описать его. Чувство было сродни чувству покоя, чувству дома, чувству уверенности в завтрашнем дне. На сердце делалось легче.
Например, если кто-то делал неожиданный ход, в ответ было очень хорошо с задумчивостью затянуть, глядя на доску: „Вот хтой-то с го-орочки спустился…“ Если и впрямь получалось в точку, сделавший ход партнер мог подхватить со второй или с третьей строки, и тогда уже оба хором дотягивали: „Он-на с ума меня сведет…“ И смеялись.
Самому же делающему резкий ход, явно долженствующий обострить ситуацию непредсказуемым образом — как правило, такие ходы предварительно обдумывались столь долго, что противник успевал сообразить, какой именно выпад назревает, и поэтому ждал, изнывая: ну, давай же, наконец! — следовало, взявшись за фигуру и подняв ее, громко и решительно сказать: „Если вино налито, его следует выпить!“ И поставить со стуком на новое место.
И смеялись.
Еще очень неплохо было цитировать фрау Заурих из „Семнадцати мгновений“: „Я сейчас буду играть защиту Каро-Канн, только вы мне не мешайте“. Это действительно было очень забавно и очень по-домашнему. Как правило, реплика доставалась Малянову, потому что он играл слабее. Маленький уютный Глухов немедленно оттопыривал челюсть, изображая умное и волевое лицо Штирлица, и задушевно сообщал, цитируя тот же фильм: „Из всех людей на свете я больше всего люблю стариков, — и ласково гладил себя по лысине, — и детей“, — и делал широкий жест в сторону начавшего седеть Малянова.
Как правило, получалось смешно.
Малянов играл слабее и не любил окончаний партий — чем бы партии ни оканчивались. Если выигрывал Глухов, ему становилось неприятно от того, что он такой дурак и опять лопухнулся. Если же Глухов проигрывал — иногда бывало и такое все же — Малянову тоже становилось неприятно. Возникало у него смутное ощущение собственной нечестности, непорядочности — будто он, сам того не желая, смухлевал; ведь выиграть должен был Глухов, он же лучше играет!
Малянову нравился сам процесс. Ненапряженное, неторопливое — они никогда не играли с часами — общение; доска позволяла молчать, если говорить не хотелось или в данный момент было не о чем, и в то же время совершенно не препятствовала беседе, если вдруг проскакивала некая искра, и посреди игры возникало желание что-то рассказать или обсудить. Ни малейшей светскости, ни малейшей принужденности — посвистывай себе сквозь зубы, перебирай освященные временем шутки, за каждой из которых на невесомых крылышках прилетают целые сонмы воспоминаний и ассоциаций, прихлебывай чаек и не пытайся выдернуть из мозгов больше, чем в них есть…
Но на этот раз все получилось несколько иначе.
У Глухова было сумеречно, как всегда. Горела верхняя люстра, и горел у столика торшер — но углы терялись, и терялись в далеком темном припотолочье стеллажи с книгами и всевозможными восточными бонбошками. Но все равно видно было, сколько на них пыли; цветная бумага фонариков стала одинаково серой. Лупоглазые нецкэ немо глядели сверху на бродящих по дну квартиры людей.
Под висящим на выцветших обоях ксилографическим оттиском надписи, сделанной знаменитым каллиграфом династии то ли Сун, то ли Мин, звали его, вроде бы, Ма Дэ-чжао, а может, Су Дун-по — говоря по совести, Малянов терпеть не мог всего этого восточного мяуканья и пуканья и толком никогда не мог ничего запомнить; значили эти четыре здоровенные закорюки „Зал, соседствующий с добродетелью“, но уж как это произносится, пардон! — на журнальном столике, втиснутом между двумя обращенными друг к другу продавленными, наверное, еще до войны кожаными креслами, вместо обычной доски с уже расставленными к маляновскому приходу фигурами стояли блюдо с миниатюрными бутербродами, две изрядные стопки и непочатая бутылка водки.
Глухов за те пять недель, что они не виделись, казалось, рывком одряхлел. Руки он прятал в карманах длинной, сильно протершейся на локтях кофты с красиво завязанным на пузе поясом, но, когда они обменивались рукопожатием, Малянов почувствовал, что пальцы у Глухова ледяные. И, кажется, дрожат.
— Добрый вечер, Дима, — сказал Глухов сипловато. — У меня есть мысль, подкупающая своей новизной: давайте-ка сегодня всосем со скворчанием. А? Как вам?
Малянов совсем разлюбил теперь это дело. Во времена оны добрая толика доброго вина или водчонки была очень неплоха для раскрепощения фантазии и любви. Становилось горячо, весело, ярко и цветно, и ничто не мешало и не давило, и опять казалось, будто лучшее впереди. Нынче раскрепощать стало нечего. А пить, чтобы просто забыться, было в самом прямом смысле опасно — до какого-то момента еще контролируешь себя, а потом уже ни за что не хочется вновь вспоминать, на каком ты свете; и тогда можно выпить море.
— Ну если по граммульке, — уклончиво сказал Малянов.
Но Глухов, видимо, в душе уже настроился.
— Разумеется, по граммульке! — ответил он с подозрительной готовностью и дрожащими — теперь это ясно было видно — пальцами в два ловких движения сорвал с бутылки пробку.
— У вас что-то случилось? — осторожно спросил Малянов, подходя к столику.
— У нас у всех случилось одно и то же, — ответил Глухов невнятно — он сосредоточенно разливал. — Да вы присаживайтесь, присаживайтесь, Дмитрий! Что вы, как неродной…
Малянов утвердился на разноголосо поющем, бугристом внутри себя сиденье. Глухов сел напротив. Кресло явно было ему велико; Малянову вечно представлялось, как Глухов, такой же маленький, как теперь, но розовый и невинный, яко ангелок, весь в аккуратных и ухоженных белокурых локонах, в матроске а-ля невинно убиенный цесаревич сидит, подобрав под себя ножки, в этом самом кресле и запоем читает в подлиннике „Повесть о Гэндзи“ — а в соседней комнате пап, потрясая газетой, с первой страницы которой тяжело свешивается аршинно набранное восторженное, долгожданное „Война объявлена!!!“, горячо обсуждает с мам перспективы наступления Самойлова в Восточной Пруссии…
— Не отравимся? — спросил Малянов. Глухов понюхал из горлышка.
— Шут его знает… вроде не должны.
Всосали по первой; Глухов и впрямь коротко заскворчал, а потом потянулся к бутербродам, взял один и шумно понюхал ломтик ветчины. Горячий гладкий сгусток медленно пропутешествовал по внутренностям Малянова и завис в животе, приятно согревая, как зависшее в зените полуденное солнце. Хорошо, что дома пообедал, не так развезет, подумал Малянов.
— А давайте, чтоб не частить, поиграем все же, — сказал Глухов, кладя обнюханный, но даже не надкушенный бутерброд обратно.
— Я тверезый-то плохо помню, куда какая лошадь ходит, — ответил Малянов.
— А тогда знаете что? Давайте поиграем в кости.
— В кости?
— Я вас научу. Это просто. Вы азартный человек?
— Не знаю… Наверное, теперь уже нет.
— Не беда. Зато вам как ученому, весьма не чуждому математики, будет интересно. Игра вероятностей!
Он поднялся; сутулясь, побрел к необозримому книжному шкафу, уставленному разноязыкими фолиантами так плотно, что часть их вынуждена была пачками лечь на полу рядом. На одном японском их было штук пятьсот, и почти все оттиснутые на их корешках названия начинались с иероглифов „Нихон“ — „Япония“; эти-то два за годы общения Малянов волей-неволей все же запомнил. „Нихон“, а дальше дурацкий, в отличие от всегда имеющих индивидуальность заковыристых иерошек, совершенно безликий грамматический значок „но“, обозначающий, как объяснял Глухов, притяжательный падеж или нечто в этом роде: „японская“ чего-то, и „японская“ еще чего-то, и рядом „японская“ чего-нибудь…
— Как это там у вас? — приговаривал Глухов, роясь в выдвигаемых один за другим битком набитых ящиках. — Теория множеств… теория игр… ага, вот! — он нашел, что искал. Шумно вбил на место последний ящик и пошел назад, неся в руках изящную лаковую шкатулочку, лист бумаги, расчерченный под таблицу заранее, Бог весть сколько часов или лет назад, и карманный калькулятор. Длинные концы некогда мохнатого, но сильно облысевшего пояса мотались из стороны в сторону. Граммулька уже делала свое дело: морщинистые запавшие щеки Глухова приобрели живой оттенок, и глаза заблестели. — Это просто, вы в пять секунд освоите. Только мы сначала еще всосем.
Всосали. Малянов зажевал, Глухов занюхал.
— Вы бы закусили, Владлен, — просительно сказал Малянов. — Протухнет ветчинка-то.
Глухов только мотнул головой, решительно отказываясь.
— Вы ешьте, Дмитрий. Я, собственно, для вас… По мне либо есть, либо пить, вы же знаете, — он аккуратно вытряхнул на стол из шкатулочки шесть увесистых кубиков. — Когда и ешь, и пьешь, то только тяжелеешь, а полету и в помине нет. Зря и еда расходуется, и питье… — ребром ладони отодвинув чуть в сторону калькулятор, расправил лист с таблицей. Почему-то счел своим долгом пояснить: — А машинку мне Икеда Он подарил в восемьдесят шестом… — видимо, калькулятор имелся в виду. Чувствовалось, что Глухов уже легонечко поплыл. — Великий японский синолог, медиевист. Он в тот год приезжал к нам сюда, летом… — вскинул на Малянова ясные, молодые, но лихорадочно пылающие глаза и вдруг скривился: — Милостыня, да. Гуманитарная помощь. Ну-с, приступим!
Оказалось действительно просто. Думать почти не надо, главное — решиться на то или это, а дальше как повезет. Конечно, названия фигур поначалу путались: „малый фул“, „большой фул“, „стрит“, „карэ“, „десперада“… С некоторой опаской Малянов ждал, как поведет себя то, наверху, — ведь везение, столь необходимое именно в подобной игре, и горний присмотр несовместимы. Ничего не смог заметить.
Скоро Малянов почувствовал, что метание приятно тяжеленьких кубиков, дробно постукивающих ребрами по столу, и аккуратное записывание очков — здесь тоже давний ритуал, обросший фразами и гримасами задолго до него, Малянова. Явно, например, выбросив удачно „генерала“ — шесть шестерок из шести — надо было, как Антуан в „Беге“, громко возгласить: „Женераль Чарнота!“ А если вместо шестерок при попытках выбросить именно „генерала“ шла какая-нибудь дребедень, нужно было, с презрением глядя на нее, говорить: „Ага! Это он, я узнаю его — в бл-л-людечках-очках спасательных кругов!“, обязательно акцентируя „бл“, будто хочешь выругаться. Глухов священнодействовал. Он тряс кости перед броском так, словно ласкал их. Он собирал их со стола в ладонь так, словно это были ушедшие годы. Очевидно, он не с Маляновым играл, он вообще не играл — он вспоминал…
Малянов ощутил себя чужим.
Он хлопнул стопку без закуси.
Постепенно, к его удивлению, игра взяла его в оборот — он начал волноваться. Всерьез вскрикивал, если Глухову слишком уж везло, всерьез злился на кости, если они упрямились, всерьез радовался, когда легко и быстро выпадал желаемый расклад.
Они всосали еще. В голове у Малянова зашумело; он стал вскрикивать чаще и громче. Глухов с хмельной улыбкой озорно погрозил ему пальцем:
— А ты азарт, Парамон!
Малянов выиграл.
Отдуваясь, он откинулся на кочковатую спешку кресла, потом опять наклонился вперед, потянулся к бутылке, чтобы налить еще по одной, — и тут обнаружил, что зелье кончилось.
— Реванш! — громко сказал Глухов. — Хочу реванш! Имею право!
— Впер-ред! — согласился Малянов.
— Но нужно взять еще.
— Точно? — засомневался Малянов, однако больше для вида; на самом деле он тоже начал подумывать, что нужно взять еще.
— Абсолютно точно.
— У меня тысяч семь есть.
— Дмитрий, не обижайте старика. Я сегодня банкую.
— Почему?
— По ощущениям. Ну, айда?
— Дождь начался. Слышите — шумит.
— Тут недалеко до ларьков, пять минут. Не растаем!
Не зажигая света в длинной прихожей — падавшего в дверь из комнаты хватало, — они, то и дело задевая друг друга плечами и локтями, набросили плащи, обулись в уличное. Положив руку на замок, Глухов вдруг остекленел на несколько секунд, потом повернулся к стоявшему позади Малянову, задрал белое лицо и, едва не касаясь губами маляновского подбородка, громко и горячо дыша, свистящим шепотом сообщил, как сообщают страшные тайны:
— Востоковедению — тоже конец!
Малянов опешил.
— Почему?
— Ну что вы дур-рацкие вопросы задаете, Дмитрий! — Глухов отвернулся и попробовал открыть замок. Замок упрямился.
— Не хочет… — невнятно пробормотал Глухов. — Не пускает… Никто никуда нас не пускает! Зачем свет человеку, путь которого закрыт? — он остервенело принялся дергать замок.
— Дайте, Владлен, я попробую.
Глухов неожиданно согласился.
— Попробуйте… — тихо и смирно произнес он, отодвигаясь.
Дверь открылась безо всякого труда.
— Ключ мы не забыли? — спросил Глухов и тут же сам ответил, сунув руку в карман плаща: — Конечно, нет, вот он, — опять повернулся к Малянову: — Мне-то что? У меня пенсия и я один. А вот наши так называемые молодые… те, кому по тридцать пять — сорок… Переучиваться поздно, до пенсии не дотянуть, дети — мелюзга, зарабатывать начнут не скоро. Ужас. Конец, Дмитрий, конец!
На лестнице их вдруг скачком развезло. Ступеньки повели себя непредсказуемо. Сначала Малянов, потом Глухов едва не сверзились; с хохотом спасали один другого попеременно. Под косо летящий из темноты дождь они вывалились обнявшись, громко и слаженно декламируя:
— Соловьи на кипарисах и над озером луна. Камень черный, камень белый, много выпил я вина. Мне сейчас бутылка пела громче сердца моего: „Мир лишь луч от лика друга, все иное — тень его!“
Черная вода в канале Круштейна мелко и нескончаемо трескалась; низкое, истекающее колкой водой небо было угрожающе подсвечено оранжево-красным. Громыхали мимо машины, скача на щербатом асфальте и кидая в стороны невеселые фонтаны.
— Я бродяга и трущобник, непутевый человек. Все, чему научился, все теперь забыл навек. Ради… пара-ра-ра одного… одного чего? Дмитрий, не помните?..
— Розовой усмешки и на…
— Напева, точно!
Хорошо, что оба любили Гумилева.
— Ради розовой усмешки и напева одного: „Мир лишь луч от лика друга, все иное — тень его!“
На площади Бездельников — бывшей Благовещенской, бывшей Труда, теперь, наверное, опять Благовещенской, но все равно всегда Бездельников — призывно сияли ларьки, цветные от бесчисленных бутылок; издалека, да вечером, да сквозь дождь, они казались радостными россыпями стекляшек в калейдоскопе.
— Вот иду я по могилам, где лежат мои друзья. О любви спросить у мертвых неужели мне нельзя? И кричит из ямы череп тайну гроба своего: „Мир лишь луч от лика друга, все иное — тень его!“
Пришли.
— Давайте в банке. Говорят, в банках безопасней.
— Мне все равно. В банке так в банке. Главное — побольше.
— Одну.
— Не валяйте дурака, Дмитрий. Еще раз бежать придется.
— Одну.
— Две.
— Одну.
— Разучилась пить современная молодежь! — а-ля Атос сказал Глухов сокрушенно. — А ведь это был лучший из них! — и добавил уже совершенно по-нашему: — Две!
— Каждый знает, что последняя бутылка оказывается лишней, но никто не знает, какая бутылка оказывается последней, — сказал Малянов.
— Черт с вами. Одну так одну.
— „Петров“?
— Вот эту!
— Может, „Аврору“? Гляньте на ценники.
— Никогда не думал, Дмитрий, что вы мелочный человек!
Малянов наклонился к окошечку.
— Хозяин, баночку…
Торопливо, горстью, выдернув из кармана плаща мятые тысячи, Глухов с неожиданной силой отпихнул Малянова немощным плечиком. Крикнул продавцу:
— Две!
— Дуба не дайте с натуги, отцы! — с насмешливой заботой сказал крепкий, как десантник, парень внутри.
— Будь спок, — ответил Малянов, принимая банки и рассовывая их по карманам.
Уворачиваясь от машин, они перебежали площадь. Плащи отсырели, стали зябкими и тяжелыми… На углу Глухов остановился.
— Надо было три брать.
Малянов взял его за локоть.
— Ну я сбегаю, если что, — мягко сказал он.
— Но плачу я!
— Да что у вас случилось такое, Владлен?
Глухов мотнул головой и подозрительно уставился Малянову в лицо. Помедлил, тяжело и часто дыша. Назидательно поднял палец.
— Как учил Конфуций… или не Конфуций?..
Он задумался. Потом вдруг громко и торжественно промяукал с какими-то невероятными, но очень вескими интонациями, одни гласные протягивая, другие обрывая резко. Чувствовалось, это доставляет ему удовольствие.
— Ши чжи цзэ и-и и вэй шэнь! Ши луань цзэ и-и шэнь вэй и!
Две шедшие мимо размалеванные девчонки в клевых прикидах испуганно шарахнулись.
Глухов опять поднял палец.
— Когда в мире царит порядок… „чжи“ значит „благоустраивать“, „упорядочивать“, „излечивать“ даже… соблюдение моральных обязанностей… „и“ обычно переводится как „долг“, „справедливость“ — в общем, все то, что человек делает под давлением императивов морали… соблюдение моральных обязанностей оберегает личность. Но когда в мире царит хаос — личность оберегает соблюдение моральных обязанностей!
Интересная мысль, подумал Малянов. Холодный душ на ветру подлечил его, тротуар перестал колыхаться. И формулировка блистательная, почти математической четкости. Надо будет обдумать на трезвую голову. Только запомнить бы…
— Понимаете, Дмитрий? Не папки свои бумажные, черт с ними, с папками… Соблюдение моральных обязанностей! Вопреки хаосу! Потому что они-то и противостоят… хаосу. Только! Вопреки боли… страху… главное, главное — страху! — едва не потеряв равновесия, он подался к Малянову; бессильно ухватился за воротник маляновского плаща, запрокинул голову и опять лицо в лицо горячо выдохнул: — А я сдрейфил.
Оказалось, они не заперли дверь. Старомодный замок Глухова не защелкивался, его надлежало крутить ключом не только при входе, но и при выходе. На протяжении тех двадцати минут, что они летали на дозаправку, более гостеприимной квартиры не было, вероятно, на всей набережной.
Но зато к месту вспомненная и употребленная ритуальная реплика доставляла обоим ни с чем не сравнимое удовольствие. Даже трудно описать его. Чувство было сродни чувству покоя, чувству дома, чувству уверенности в завтрашнем дне. На сердце делалось легче.
Например, если кто-то делал неожиданный ход, в ответ было очень хорошо с задумчивостью затянуть, глядя на доску: „Вот хтой-то с го-орочки спустился…“ Если и впрямь получалось в точку, сделавший ход партнер мог подхватить со второй или с третьей строки, и тогда уже оба хором дотягивали: „Он-на с ума меня сведет…“ И смеялись.
Самому же делающему резкий ход, явно долженствующий обострить ситуацию непредсказуемым образом — как правило, такие ходы предварительно обдумывались столь долго, что противник успевал сообразить, какой именно выпад назревает, и поэтому ждал, изнывая: ну, давай же, наконец! — следовало, взявшись за фигуру и подняв ее, громко и решительно сказать: „Если вино налито, его следует выпить!“ И поставить со стуком на новое место.
И смеялись.
Еще очень неплохо было цитировать фрау Заурих из „Семнадцати мгновений“: „Я сейчас буду играть защиту Каро-Канн, только вы мне не мешайте“. Это действительно было очень забавно и очень по-домашнему. Как правило, реплика доставалась Малянову, потому что он играл слабее. Маленький уютный Глухов немедленно оттопыривал челюсть, изображая умное и волевое лицо Штирлица, и задушевно сообщал, цитируя тот же фильм: „Из всех людей на свете я больше всего люблю стариков, — и ласково гладил себя по лысине, — и детей“, — и делал широкий жест в сторону начавшего седеть Малянова.
Как правило, получалось смешно.
Малянов играл слабее и не любил окончаний партий — чем бы партии ни оканчивались. Если выигрывал Глухов, ему становилось неприятно от того, что он такой дурак и опять лопухнулся. Если же Глухов проигрывал — иногда бывало и такое все же — Малянову тоже становилось неприятно. Возникало у него смутное ощущение собственной нечестности, непорядочности — будто он, сам того не желая, смухлевал; ведь выиграть должен был Глухов, он же лучше играет!
Малянову нравился сам процесс. Ненапряженное, неторопливое — они никогда не играли с часами — общение; доска позволяла молчать, если говорить не хотелось или в данный момент было не о чем, и в то же время совершенно не препятствовала беседе, если вдруг проскакивала некая искра, и посреди игры возникало желание что-то рассказать или обсудить. Ни малейшей светскости, ни малейшей принужденности — посвистывай себе сквозь зубы, перебирай освященные временем шутки, за каждой из которых на невесомых крылышках прилетают целые сонмы воспоминаний и ассоциаций, прихлебывай чаек и не пытайся выдернуть из мозгов больше, чем в них есть…
Но на этот раз все получилось несколько иначе.
У Глухова было сумеречно, как всегда. Горела верхняя люстра, и горел у столика торшер — но углы терялись, и терялись в далеком темном припотолочье стеллажи с книгами и всевозможными восточными бонбошками. Но все равно видно было, сколько на них пыли; цветная бумага фонариков стала одинаково серой. Лупоглазые нецкэ немо глядели сверху на бродящих по дну квартиры людей.
Под висящим на выцветших обоях ксилографическим оттиском надписи, сделанной знаменитым каллиграфом династии то ли Сун, то ли Мин, звали его, вроде бы, Ма Дэ-чжао, а может, Су Дун-по — говоря по совести, Малянов терпеть не мог всего этого восточного мяуканья и пуканья и толком никогда не мог ничего запомнить; значили эти четыре здоровенные закорюки „Зал, соседствующий с добродетелью“, но уж как это произносится, пардон! — на журнальном столике, втиснутом между двумя обращенными друг к другу продавленными, наверное, еще до войны кожаными креслами, вместо обычной доски с уже расставленными к маляновскому приходу фигурами стояли блюдо с миниатюрными бутербродами, две изрядные стопки и непочатая бутылка водки.
Глухов за те пять недель, что они не виделись, казалось, рывком одряхлел. Руки он прятал в карманах длинной, сильно протершейся на локтях кофты с красиво завязанным на пузе поясом, но, когда они обменивались рукопожатием, Малянов почувствовал, что пальцы у Глухова ледяные. И, кажется, дрожат.
— Добрый вечер, Дима, — сказал Глухов сипловато. — У меня есть мысль, подкупающая своей новизной: давайте-ка сегодня всосем со скворчанием. А? Как вам?
Малянов совсем разлюбил теперь это дело. Во времена оны добрая толика доброго вина или водчонки была очень неплоха для раскрепощения фантазии и любви. Становилось горячо, весело, ярко и цветно, и ничто не мешало и не давило, и опять казалось, будто лучшее впереди. Нынче раскрепощать стало нечего. А пить, чтобы просто забыться, было в самом прямом смысле опасно — до какого-то момента еще контролируешь себя, а потом уже ни за что не хочется вновь вспоминать, на каком ты свете; и тогда можно выпить море.
— Ну если по граммульке, — уклончиво сказал Малянов.
Но Глухов, видимо, в душе уже настроился.
— Разумеется, по граммульке! — ответил он с подозрительной готовностью и дрожащими — теперь это ясно было видно — пальцами в два ловких движения сорвал с бутылки пробку.
— У вас что-то случилось? — осторожно спросил Малянов, подходя к столику.
— У нас у всех случилось одно и то же, — ответил Глухов невнятно — он сосредоточенно разливал. — Да вы присаживайтесь, присаживайтесь, Дмитрий! Что вы, как неродной…
Малянов утвердился на разноголосо поющем, бугристом внутри себя сиденье. Глухов сел напротив. Кресло явно было ему велико; Малянову вечно представлялось, как Глухов, такой же маленький, как теперь, но розовый и невинный, яко ангелок, весь в аккуратных и ухоженных белокурых локонах, в матроске а-ля невинно убиенный цесаревич сидит, подобрав под себя ножки, в этом самом кресле и запоем читает в подлиннике „Повесть о Гэндзи“ — а в соседней комнате пап, потрясая газетой, с первой страницы которой тяжело свешивается аршинно набранное восторженное, долгожданное „Война объявлена!!!“, горячо обсуждает с мам перспективы наступления Самойлова в Восточной Пруссии…
— Не отравимся? — спросил Малянов. Глухов понюхал из горлышка.
— Шут его знает… вроде не должны.
Всосали по первой; Глухов и впрямь коротко заскворчал, а потом потянулся к бутербродам, взял один и шумно понюхал ломтик ветчины. Горячий гладкий сгусток медленно пропутешествовал по внутренностям Малянова и завис в животе, приятно согревая, как зависшее в зените полуденное солнце. Хорошо, что дома пообедал, не так развезет, подумал Малянов.
— А давайте, чтоб не частить, поиграем все же, — сказал Глухов, кладя обнюханный, но даже не надкушенный бутерброд обратно.
— Я тверезый-то плохо помню, куда какая лошадь ходит, — ответил Малянов.
— А тогда знаете что? Давайте поиграем в кости.
— В кости?
— Я вас научу. Это просто. Вы азартный человек?
— Не знаю… Наверное, теперь уже нет.
— Не беда. Зато вам как ученому, весьма не чуждому математики, будет интересно. Игра вероятностей!
Он поднялся; сутулясь, побрел к необозримому книжному шкафу, уставленному разноязыкими фолиантами так плотно, что часть их вынуждена была пачками лечь на полу рядом. На одном японском их было штук пятьсот, и почти все оттиснутые на их корешках названия начинались с иероглифов „Нихон“ — „Япония“; эти-то два за годы общения Малянов волей-неволей все же запомнил. „Нихон“, а дальше дурацкий, в отличие от всегда имеющих индивидуальность заковыристых иерошек, совершенно безликий грамматический значок „но“, обозначающий, как объяснял Глухов, притяжательный падеж или нечто в этом роде: „японская“ чего-то, и „японская“ еще чего-то, и рядом „японская“ чего-нибудь…
— Как это там у вас? — приговаривал Глухов, роясь в выдвигаемых один за другим битком набитых ящиках. — Теория множеств… теория игр… ага, вот! — он нашел, что искал. Шумно вбил на место последний ящик и пошел назад, неся в руках изящную лаковую шкатулочку, лист бумаги, расчерченный под таблицу заранее, Бог весть сколько часов или лет назад, и карманный калькулятор. Длинные концы некогда мохнатого, но сильно облысевшего пояса мотались из стороны в сторону. Граммулька уже делала свое дело: морщинистые запавшие щеки Глухова приобрели живой оттенок, и глаза заблестели. — Это просто, вы в пять секунд освоите. Только мы сначала еще всосем.
Всосали. Малянов зажевал, Глухов занюхал.
— Вы бы закусили, Владлен, — просительно сказал Малянов. — Протухнет ветчинка-то.
Глухов только мотнул головой, решительно отказываясь.
— Вы ешьте, Дмитрий. Я, собственно, для вас… По мне либо есть, либо пить, вы же знаете, — он аккуратно вытряхнул на стол из шкатулочки шесть увесистых кубиков. — Когда и ешь, и пьешь, то только тяжелеешь, а полету и в помине нет. Зря и еда расходуется, и питье… — ребром ладони отодвинув чуть в сторону калькулятор, расправил лист с таблицей. Почему-то счел своим долгом пояснить: — А машинку мне Икеда Он подарил в восемьдесят шестом… — видимо, калькулятор имелся в виду. Чувствовалось, что Глухов уже легонечко поплыл. — Великий японский синолог, медиевист. Он в тот год приезжал к нам сюда, летом… — вскинул на Малянова ясные, молодые, но лихорадочно пылающие глаза и вдруг скривился: — Милостыня, да. Гуманитарная помощь. Ну-с, приступим!
Оказалось действительно просто. Думать почти не надо, главное — решиться на то или это, а дальше как повезет. Конечно, названия фигур поначалу путались: „малый фул“, „большой фул“, „стрит“, „карэ“, „десперада“… С некоторой опаской Малянов ждал, как поведет себя то, наверху, — ведь везение, столь необходимое именно в подобной игре, и горний присмотр несовместимы. Ничего не смог заметить.
Скоро Малянов почувствовал, что метание приятно тяжеленьких кубиков, дробно постукивающих ребрами по столу, и аккуратное записывание очков — здесь тоже давний ритуал, обросший фразами и гримасами задолго до него, Малянова. Явно, например, выбросив удачно „генерала“ — шесть шестерок из шести — надо было, как Антуан в „Беге“, громко возгласить: „Женераль Чарнота!“ А если вместо шестерок при попытках выбросить именно „генерала“ шла какая-нибудь дребедень, нужно было, с презрением глядя на нее, говорить: „Ага! Это он, я узнаю его — в бл-л-людечках-очках спасательных кругов!“, обязательно акцентируя „бл“, будто хочешь выругаться. Глухов священнодействовал. Он тряс кости перед броском так, словно ласкал их. Он собирал их со стола в ладонь так, словно это были ушедшие годы. Очевидно, он не с Маляновым играл, он вообще не играл — он вспоминал…
Малянов ощутил себя чужим.
Он хлопнул стопку без закуси.
Постепенно, к его удивлению, игра взяла его в оборот — он начал волноваться. Всерьез вскрикивал, если Глухову слишком уж везло, всерьез злился на кости, если они упрямились, всерьез радовался, когда легко и быстро выпадал желаемый расклад.
Они всосали еще. В голове у Малянова зашумело; он стал вскрикивать чаще и громче. Глухов с хмельной улыбкой озорно погрозил ему пальцем:
— А ты азарт, Парамон!
Малянов выиграл.
Отдуваясь, он откинулся на кочковатую спешку кресла, потом опять наклонился вперед, потянулся к бутылке, чтобы налить еще по одной, — и тут обнаружил, что зелье кончилось.
— Реванш! — громко сказал Глухов. — Хочу реванш! Имею право!
— Впер-ред! — согласился Малянов.
— Но нужно взять еще.
— Точно? — засомневался Малянов, однако больше для вида; на самом деле он тоже начал подумывать, что нужно взять еще.
— Абсолютно точно.
— У меня тысяч семь есть.
— Дмитрий, не обижайте старика. Я сегодня банкую.
— Почему?
— По ощущениям. Ну, айда?
— Дождь начался. Слышите — шумит.
— Тут недалеко до ларьков, пять минут. Не растаем!
Не зажигая света в длинной прихожей — падавшего в дверь из комнаты хватало, — они, то и дело задевая друг друга плечами и локтями, набросили плащи, обулись в уличное. Положив руку на замок, Глухов вдруг остекленел на несколько секунд, потом повернулся к стоявшему позади Малянову, задрал белое лицо и, едва не касаясь губами маляновского подбородка, громко и горячо дыша, свистящим шепотом сообщил, как сообщают страшные тайны:
— Востоковедению — тоже конец!
Малянов опешил.
— Почему?
— Ну что вы дур-рацкие вопросы задаете, Дмитрий! — Глухов отвернулся и попробовал открыть замок. Замок упрямился.
— Не хочет… — невнятно пробормотал Глухов. — Не пускает… Никто никуда нас не пускает! Зачем свет человеку, путь которого закрыт? — он остервенело принялся дергать замок.
— Дайте, Владлен, я попробую.
Глухов неожиданно согласился.
— Попробуйте… — тихо и смирно произнес он, отодвигаясь.
Дверь открылась безо всякого труда.
— Ключ мы не забыли? — спросил Глухов и тут же сам ответил, сунув руку в карман плаща: — Конечно, нет, вот он, — опять повернулся к Малянову: — Мне-то что? У меня пенсия и я один. А вот наши так называемые молодые… те, кому по тридцать пять — сорок… Переучиваться поздно, до пенсии не дотянуть, дети — мелюзга, зарабатывать начнут не скоро. Ужас. Конец, Дмитрий, конец!
На лестнице их вдруг скачком развезло. Ступеньки повели себя непредсказуемо. Сначала Малянов, потом Глухов едва не сверзились; с хохотом спасали один другого попеременно. Под косо летящий из темноты дождь они вывалились обнявшись, громко и слаженно декламируя:
— Соловьи на кипарисах и над озером луна. Камень черный, камень белый, много выпил я вина. Мне сейчас бутылка пела громче сердца моего: „Мир лишь луч от лика друга, все иное — тень его!“
Черная вода в канале Круштейна мелко и нескончаемо трескалась; низкое, истекающее колкой водой небо было угрожающе подсвечено оранжево-красным. Громыхали мимо машины, скача на щербатом асфальте и кидая в стороны невеселые фонтаны.
— Я бродяга и трущобник, непутевый человек. Все, чему научился, все теперь забыл навек. Ради… пара-ра-ра одного… одного чего? Дмитрий, не помните?..
— Розовой усмешки и на…
— Напева, точно!
Хорошо, что оба любили Гумилева.
— Ради розовой усмешки и напева одного: „Мир лишь луч от лика друга, все иное — тень его!“
На площади Бездельников — бывшей Благовещенской, бывшей Труда, теперь, наверное, опять Благовещенской, но все равно всегда Бездельников — призывно сияли ларьки, цветные от бесчисленных бутылок; издалека, да вечером, да сквозь дождь, они казались радостными россыпями стекляшек в калейдоскопе.
— Вот иду я по могилам, где лежат мои друзья. О любви спросить у мертвых неужели мне нельзя? И кричит из ямы череп тайну гроба своего: „Мир лишь луч от лика друга, все иное — тень его!“
Пришли.
— Давайте в банке. Говорят, в банках безопасней.
— Мне все равно. В банке так в банке. Главное — побольше.
— Одну.
— Не валяйте дурака, Дмитрий. Еще раз бежать придется.
— Одну.
— Две.
— Одну.
— Разучилась пить современная молодежь! — а-ля Атос сказал Глухов сокрушенно. — А ведь это был лучший из них! — и добавил уже совершенно по-нашему: — Две!
— Каждый знает, что последняя бутылка оказывается лишней, но никто не знает, какая бутылка оказывается последней, — сказал Малянов.
— Черт с вами. Одну так одну.
— „Петров“?
— Вот эту!
— Может, „Аврору“? Гляньте на ценники.
— Никогда не думал, Дмитрий, что вы мелочный человек!
Малянов наклонился к окошечку.
— Хозяин, баночку…
Торопливо, горстью, выдернув из кармана плаща мятые тысячи, Глухов с неожиданной силой отпихнул Малянова немощным плечиком. Крикнул продавцу:
— Две!
— Дуба не дайте с натуги, отцы! — с насмешливой заботой сказал крепкий, как десантник, парень внутри.
— Будь спок, — ответил Малянов, принимая банки и рассовывая их по карманам.
Уворачиваясь от машин, они перебежали площадь. Плащи отсырели, стали зябкими и тяжелыми… На углу Глухов остановился.
— Надо было три брать.
Малянов взял его за локоть.
— Ну я сбегаю, если что, — мягко сказал он.
— Но плачу я!
— Да что у вас случилось такое, Владлен?
Глухов мотнул головой и подозрительно уставился Малянову в лицо. Помедлил, тяжело и часто дыша. Назидательно поднял палец.
— Как учил Конфуций… или не Конфуций?..
Он задумался. Потом вдруг громко и торжественно промяукал с какими-то невероятными, но очень вескими интонациями, одни гласные протягивая, другие обрывая резко. Чувствовалось, это доставляет ему удовольствие.
— Ши чжи цзэ и-и и вэй шэнь! Ши луань цзэ и-и шэнь вэй и!
Две шедшие мимо размалеванные девчонки в клевых прикидах испуганно шарахнулись.
Глухов опять поднял палец.
— Когда в мире царит порядок… „чжи“ значит „благоустраивать“, „упорядочивать“, „излечивать“ даже… соблюдение моральных обязанностей… „и“ обычно переводится как „долг“, „справедливость“ — в общем, все то, что человек делает под давлением императивов морали… соблюдение моральных обязанностей оберегает личность. Но когда в мире царит хаос — личность оберегает соблюдение моральных обязанностей!
Интересная мысль, подумал Малянов. Холодный душ на ветру подлечил его, тротуар перестал колыхаться. И формулировка блистательная, почти математической четкости. Надо будет обдумать на трезвую голову. Только запомнить бы…
— Понимаете, Дмитрий? Не папки свои бумажные, черт с ними, с папками… Соблюдение моральных обязанностей! Вопреки хаосу! Потому что они-то и противостоят… хаосу. Только! Вопреки боли… страху… главное, главное — страху! — едва не потеряв равновесия, он подался к Малянову; бессильно ухватился за воротник маляновского плаща, запрокинул голову и опять лицо в лицо горячо выдохнул: — А я сдрейфил.
Оказалось, они не заперли дверь. Старомодный замок Глухова не защелкивался, его надлежало крутить ключом не только при входе, но и при выходе. На протяжении тех двадцати минут, что они летали на дозаправку, более гостеприимной квартиры не было, вероятно, на всей набережной.