Голова Суад была рядом с иллюминатором. Не думаю, что она была способна в том состоянии размышлять, что ее ждет. Она надеялась, сама точно не зная на что.
   «Ты видишь вот это? Это называется облака».
   Она спала. Некоторые пассажиры жаловались на запах, проникавший сквозь шторы, отделявшие их от нее. Прошло два месяца с того дня, как я первый раз пришла в ту ссыльную палату смерти. Каждый сантиметр кожи на ее груди и руках разлагался, превращаясь в обширную гнойную рану. Пассажиры могли зажимать нос и демонстрировать бортпроводнице гримасы отвращения, но мне было все равно. Я везла обожженную женщину и ее ребенка, и когда-нибудь они узнают почему. Они узнают также, что есть и другие, которые уже погибли и которым суждено умереть, и так происходит в каждой стране, где мужчины практикуют убийство ради чести. В Палестине, в Иордании, в Турции, в Иране, в Ираке, в Йемене, в Индии, в Пакистане, в том же Израиле и даже в Европе. Они узнают, что редкие выжившие жертвы вынуждены скрываться всю жизнь, чтобы убийцы не нашли их опять. Потому что им это еще удается. Они узнают, что большинство гуманитарных ассоциаций не берут их на свое попечение, потому что эти женщины – «продукт национальной культуры». А в некоторых странах закон охраняет их убийц. Их случаи не вызывают массовых кампаний сочувствия или протеста, как, например, против голода и войн, в помощь беженцам или во время крупных эпидемий. Я могу это понять и допустить. Каждый играет свою роль в этом печальном мировом устройстве. И опыт, который я только что приобрела, говорит о том, как сложно незаметно внедриться в страну, отслеживать выживших жертв «преступлений во имя чести» и помогать им, подвергая собственную жизнь риску и опасности.
   Суад была моей первой такой «спасенной», но работа не окончена. Отвести угрозу смерти – это одно. Заставить жить заново – это совсем другое.

Швейцария

   Я лежала в самолете и могла смотреть на его длинное темное личико в белой шапочке. Я потеряла счет времени, мне казалось, что прошло только три недели, а Маруану было уже два месяца. Жаклин сказала мне, что мы прибыли в Женеву 20 декабря.
   Я испугалась, когда она положила его ко мне. Мои руки не могли его держать, и я сама была в таком смятении, во мне перемешались стыд и страдание... Я не совсем понимала, что происходит.
   Я много спала. Даже не помнила, как самолет приземлился, как меня увезли в госпиталь на машине скорой помощи. Лишь на следующий день я поняла, где нахожусь.
   Из всего этого необыкновенного дня в моей памяти остались личико Маруана и облака. Я спрашивала себя, что это за странные белые силуэты за окном самолета, и Жаклин объяснила мне, что мы в небе. Я поняла, что мы летели в Швейцарию, но в ту пору это слово ровным счетом мне ничего не говорило. Я путала Швейцарию с евреями, потому что все, что находилось вне моей деревни, то есть на севере, было вражеской территорией.
   У меня тогда не было ни малейшего понятия о мире, о других странах, их названиях. Я даже не знала свою собственную страну. Я росла с сознанием, что есть моя территория и остальной мир. Там враги, говорил мой отец, и они едят свинину!
   Значит, я буду жить во вражеской стране, но в полном доверии, потому что «эта дама» со мной.
   Люди, окружившие меня в госпитале, не знали мою историю. Жаклин и Эдмонд Кайзер ничего им не рассказали. У меня были обширные ожоги, и это было для них самое главное.
   Со следующего же дня меня стали готовить к срочной операции, чтобы я смогла поднимать голову. Плоть была обнажена, я весила тридцать четыре килограмма, это были ожоги и кости, а кожи не было. Каждый раз при виде медсестры с тележкой лекарств я заранее начинала плакать. По правде сказать, мне давали успокоительные, а медсестра обращалась со мной очень нежно. Она срезала мертвую кожу очень осторожно, отделяя ее пинцетом. Она давала мне антибиотики и намазывала мазью. Это совсем не было похоже на кошмар принудительного душа или отрывания бинтов по живому, которому я подвергалась в госпитале в моей стране. И, наконец, им удалось распрямить мне руки, чтобы я могла ими двигать. Поначалу они висели, неподвижные и деревянные, как у куклы.
   Я начала вставать и гулять по коридору, разрабатывать свои руки и открывать новый мир, языком которого еще не владела. Поскольку я не умела ни читать, ни писать даже по-арабски, я пребывала в осторожной тишине, пока не выучила некоторые ключевые слова.
   Я могла объясняться только с Жаклин и Одой, которые говорили по-арабски. Эдмонд Кайзер был чудесным. Я восхищалась им, как никогда в своей жизни не восхищалась мужчиной. Он был моим настоящим отцом, теперь-то я это понимаю, потому что подарил мне жизнь, прислав Жаклин.
   Когда я вышла из своей палаты, чтобы навестить Маруана в детском отделении, меня очень удивило свободное поведение девушек. Меня сопровождали две медсестры. Они были накрашены, причесаны, одеты в короткие платья и разговаривали с мужчинами. Я сказала себе: «Они говорят с мужчинами, они же умрут!» Я была так шокирована, что при первой возможности сказала об этом Жаклин и Эдмонду Кайзеру:
   – Посмотрите на ту девушку, она разговаривает с мужчиной! Но ведь ее убьют, – и провела рукой по шее, показывая, как ей отрежут голову.
   – Да нет, они же в Швейцарии, здесь совсем не так, как у тебя в стране, ей не отрежут голову, потому что она ведет себя совершенно нормально.
   – Но посмотри, ведь они видят ее ноги, это же ненормально!
   – Ну что ты! Совершенно нормально. Она надела халат для работы.
   – А глаза? Это ведь совершенно невозможно, красить глаза?
   – Да нет, здесь все женщины красятся, они выходят из дома, они свободно могут завести себе друга. У тебя на родине все совсем по-другому. Но здесь ты не у себя, ты в Швейцарии.
   Но я никак не могла осознать это. Мне кажется, я продолбила всю голову Эдмонду Кайзеру одними и теми же вопросами. В первый раз я сказала: «Ту самую девушку, что-то я ее больше не вижу. Это потому что она умрет».
   Но на следующий день увидела, что она опять здесь, и была очень рада за нее. Я сказала сама себе: слава Богу, она жива. Она одета в тот же белый халатик, все опять видят ее ноги, значит, из-за этого действительно не убивают. Мне-то казалось, что везде порядки такие же, как в моей стране. Для девушки разговор с мужчиной, если кто заметит ее, – это верная смерть.
   Еще я была шокирована походкой этих девушек. Они были улыбчивые, раскованные, они ходили, как мужчины... и я видела много блондинок.
   – Почему они светлые? Почему не такие чернявые, как я? Потому что здесь меньше солнца? А когда наступит лето, они почернеют, и у них будут виться волосы? Ой, она носит короткие рукава. Смотри, смотри туда, две женщины смеются! У нас никогда женщина не смеется с другой и не носит коротких рукавов. И у них есть туфли!
   – Ой, ты еще не все видела!
   Я запомнила, как впервые я смогла выйти в город в сопровождении Эдмонда Кайзера. Жаклин была опять в командировке. Я видела женщин, сидящих в ресторане и курящих сигареты, с обнаженными руками и прекрасной белой кожей. Я во все глаза глядела на белокожих блондинок, они меня просто восхищали. Я спрашивала себя, откуда они взялись. В нашей стране блондинки очень редки, и потому мужчины их особенно ценят. Я думала, что они, должно быть, находятся в постоянной опасности. Эдмонд Кайзер дал мне первый урок географии:
   – Они родились белыми, а в других странах рождаются люди другого цвета. Но здесь, в Европе, есть также и черные, и белые, и рыжие с пятнышками на лицах.
   – С пятнами, как у меня?
   – Нет, не с ожогами, как у тебя. Это маленькие пятнышки, которые выступают на белой коже из-за солнца!
   Я все время искала такую женщину, как я, и сказала Эдмонду Кайзеру: «Пусть Бог меня простит, но мне бы очень хотелось встретить другую сожженную женщину, но я таких никогда не видела. Почему я единственная сожженная женщина?»
   Даже сейчас мне кажется, что я единственная сожженная женщина на земле. Если бы я была жертвой несчастного случая, это другое дело. Это судьба, а на судьбу нельзя обижаться.
   По ночам меня мучили кошмары, в них возникало лицо мужа моей сестры. Я чувствовала, как он обходит вокруг меня, и слышала его голос, который снова говорил мне: «Сейчас я займусь тобой...»
   И я бежала, а на мне полыхало пламя. Я думала об этом и днем тоже, и тогда вдруг возникало желание умереть, чтобы прекратились мои мучения.
   Всю свою жизнь я буду ощущать себя сожженной, не такой как все. Всю жизнь я должна буду скрывать свое тело, носить длинные рукава, хотя и мечтала о коротких, как у других женщин, я должна буду носить рубашки с закрытым воротом, тогда как мечтала о декольте, как у других женщин. У них есть эта свобода. Я же нахожусь в своей коже, как в тюрьме, даже если свободно иду по свободному городу.
   И тогда, потому что мне этого очень хотелось, я спросила, смогу ли иметь когда-нибудь золотой зуб, чтобы он блестел. А Эдмонд Кайзер с улыбкой мне ответил: «Сначала тебе надо вылечиться, а уж потом будем говорить о твоих зубах».
   У нас золотой зуб считается чем-то необыкновенным. Все, что блестит, – великолепно. Но, должно быть, я удивила его этой чудной просьбой. Своего у меня ничего не было, я постоянно лежала, лишь время от времени между процедурами меня выводили на прогулку. Мне нельзя было принимать душ неделями. Не стоял вопрос и том, как мне одеваться, пока не зарубцуются раны. Я была вся в повязках, и сверху на мне была рубашка. Я не могла читать, потому что не умела. Я не могла разговаривать, потому что медсестры меня не понимали. Жаклин оставила им карточки с произношением по-арабски и по-французски. Есть, спать, туалет, больно, не больно – это все слова, которые могли пригодиться им в процессе лечения. Когда я смогла вставать, я часто стояла у окна. Я смотрела на город, на огни и на горы вдали. Это было великолепно. Я восхищалась этим видом, открыв рот. Мне хотелось выйти отсюда и отправиться гулять, я никогда ничего подобного не видела, всё было таким красивым.
   Каждое утро я ходила навестить Маруана. Мне надо было выйти из здания, чтобы пройти в родильное отделение. Мне было холодно, на мне была лишь больничная сорочка, застегнутая на спине, больничный халат и больничные тапочки. Вместе с больничной зубной щеткой это были единственные мои вещи. Я шла быстро, как я ходила раньше дома, опустив голову. Медсестра просила меня ходить медленнее, но я не хотела. Я была жива, и мне хотелось похвалиться этим, когда я выходила, даже если мне все еще было страшно. Впрочем, медсестры и врачи ничего не имели против. У меня было впечатление, что я единственная сожженная во всем мире. Я не могла избавиться от унижения, от чувства вины. Иногда, лежа в своей постели, я думала, что мне следовало умереть, потому что я заслуживала этого. Я вспоминала, что, когда Жаклин везла меня из госпиталя до самолета, вылетавшего в Лозанну, ощущала себя мешком с отбросами. Она должна была бросить меня в углу и оставить гнить. Эти мысли, этот позор возвращались ко мне постоянно.
   Но постепенно я начала забывать мою прежнюю жизнь, мне хотелось стать кем-то другим именно в этой стране. Быть похожей на свободных женщин, научиться жить там как можно быстрее. Многие годы потом я старалась похоронить свои воспоминания. Моя деревня, моя семья не должны были больше довлеть надо мной. Но был Маруан, и медсестры учили меня кормить его из бутылочки, менять ему подгузники, быть матерью несколько минут в день, по мере моих физических возможностей. И пусть мой сын простит меня, но мне было больно делать все то, о чем меня просили. Подсознательно я чувствовала вину за то, что являюсь его матерью. Кто сможет его понять? Я была неспособна взять на себя заботу о нем, вообразить его будущее со мной и моими ожогами. Как объяснить ему, что его отец был подлецом? Как сделать, чтобы он сам не чувствовал себя виноватым в том, что я стала такой. Увечное тело, на которое страшно смотреть. Я сама уже не могла представить, какой я была «до этого». Была ли я красивой? Была ли моя кожа гладкой? Мои руки гибкими, а грудь соблазнительной? Были зеркала, были взгляды других людей. В них я видела себя уродливой и презираемой. Мешок с отбросами. Я все еще страдала. В госпитале занимались моим телом, ко мне возвращались физические силы, но в голове у меня все оставалось по-прежнему. Я не могла это выразить, само слово «депрессия» было мне совершенно неизвестно. Я познакомилась с ним много лет спустя. Я думала только о том, что не должна жаловаться, и поэтому похоронила двадцать лет своей жизни так глубоко, что мне до сих пор больно вызывать из памяти эти воспоминания. Я думаю, что мой мозг, чтобы выжить, не мог работать иначе.
   В течение долгих месяцев продолжались пересадки кожи. В общей сложности двадцать четыре операции. Кожу для пересадки брали с моих необгоревших ног. После каждого вмешательства надо было ждать, пока раны зарубцуются, и начинать снова. До тех пор, пока у меня не осталось кожи, пригодной для пересадки. Пересаженная кожа была еще очень слабой, требовалось прилагать огромные усилия, чтобы она приобрела упругость. И до сих пор эти усилия не прекращаются.
   Эдмонд Кайзер решил меня приодеть. Он повел меня в большой магазин. В нем было столько обуви и одежды, что я не знала, куда смотреть. Что касается обуви, то мне не хотелось надевать расшитые шлепанцы, как носят у нас. Я также хотела носить настоящие брюки, а не шаровары. Я уже видела девушек в брюках, когда мы с отцом ездили на грузовичке в город, привозя на рынок овощи и фрукты. Они носили модные брюки, очень широкие внизу, такие брюки назывались «чарльстон». Это были плохие девушки, и я не имела права носить там такие брюки.
   Но у меня не оказалось «чарльстона». Он купил мне пару черных туфель на небольшом каблуке, обычные джинсы и очень красивый свитер. Я была разочарована. Я ждала эту новую одежду долгие девять месяцев, я мечтала о ней. Но я улыбнулась и поблагодарила. Я привыкла без конца улыбаться людям, что их сильно удивляло, и за все благодарить. Улыбка была моим ответом на их вежливость и доброту, моим единственным способом общения в течение долгого времени. А чтобы поплакать, я пряталась... Старая привычка. Улыбка – это символ другой жизни. Здесь люди были улыбчивые, даже мужчины. Мне хотелось улыбаться как можно больше. Поблагодарить – это такая малость. Раньше мне никто не говорил «спасибо», ни отец, ни брат, никто вообще, хотя я работала, как каторжная. Я привыкла к побоям, а не к благодарности.
   Мне казалось, что сказать «спасибо» – это был знак глубокой вежливости, большого уважения. Мне приятно было говорить «спасибо», потому что и мне его тоже говорили. Спасибо за перевязку, спасибо за снотворную таблетку, за крем, чтобы не порвать кожу, за обед и особенно за шоколад. Я поедала шоколад целыми плитками... Он был такой вкусный, такой восхитительный.
   Так вот, я сказала «спасибо» Эдмонду Кайзеру за джинсы, туфли и симпатичный свитер.
   – Здесь ты свободная женщина, Суад, ты можешь делать все, что захочешь, но я советую тебе одеваться просто, носить одежду, которая тебе подходит, не раздражает кожу и в которой ты не бросаешься в глаза.
   И он был прав. В этой стране, которая приняла меня с такой добротой, я была все еще маленькой пастушкой из Палестины, совершенно дикой, без образования и без семьи, которая к тому же мечтала о золотом зубе!
   Я провела в госпитале почти год, и потом меня поместили в центр по приему переселенцев.
   Но пересадки кожи продолжались. Я периодически возвращалась в госпиталь, чтобы там страдать. В голове у меня по-прежнему была мешанина, но я старалась выжить. Я не могла желать лучшего. По мере своих возможностей я учила французский – выражения, куски фраз я повторяла как попугай, даже не зная точно, что за птица этот попугай!
   Жаклин объяснила мне позднее, что, когда она привезла меня в Европу, мои повторяющиеся госпитализации не позволяли регулярно изучать французский. В тот момент важнейшей задачей было спасение моей кожи, а не учеба в школе. Впрочем, у нас в деревне были две девочки, которые на автобусе ездили в город в школу, так над ними смеялись. Я тоже смеялась над ними, убежденная, как и мои сестры, что они никогда не найдут мужа, посещая школу!
   Сказать по секрету, больше всего я стыдилась того, что у меня нет мужа. Я по-прежнему была во власти нравов моей деревни, это было сильнее меня. И я признавалась себе, что никто не захочет взять меня замуж. Ведь в моей стране женщина, живущая без мужчины, – это наказание на всю жизнь.
   В доме, где нас приняли вместе с Маруаном, все думали, что я привыкну к этому двойному наказанию – своему уродству и неспособности возбудить мужчину. Они надеялись, что я смогу заниматься своим сыном, когда начну работать, чтобы его содержать. И только одна Жаклин понимала, что я совершенно не способна к этому. Прежде всего, мне понадобятся годы, чтобы вновь ощутить себя человеком и принять себя такой, какая я есть. А ребенок будет расти кое-как, потому что, несмотря на мои двадцать лет, я сама все еще оставалась ребенком. Я понятия не имела об ответственности, о независимости.
   И вот тогда я покинула Швейцарию. Мое лечение было окончено, я могла жить где угодно. Жаклин нашла мне приемную семью где-то в Европе. Мои приемные родители, которых я так любила, что звала их «мама» и «папа», как и Маруан, принимали многих детей, направляемых организацией «Земля людей». Некоторые оставались надолго, некоторых забирали в другие семьи. Но наша семья была всегда многочисленной. Надо было заниматься малышами, и я помогала, как могла. Однажды мама сказала мне, что я слишком много внимания уделяю Маруану в ущерб другим детям. Я удивилась, мне самой не казалось, что я посвящаю себя сыну. Я была слишком потерянной для этого. В минуты одиночества я любила гулять вдоль реки, везя Маруана в коляске. У меня была потребность ходить, быть вне дома. Возможно, сказывалась прежняя привычка пасти скот. Как раньше, я брала с собой что-нибудь поесть и немного воды, катила коляску, шла быстро, прямо и гордо. Я словно раздваивалась: шла быстро, как когда-то у себя дома, и в то же время прямо и гордо, как в Европе.
   Я делала все возможное, чтобы выполнять поручения мамы, то есть больше заниматься уходом за детьми. Я была самой старшей, так что это было нормально. Но, будучи запертой в этом доме, я умирала от желания спастись, выйти куда-то к людям, говорить, танцевать, встретить мужчину, чтобы проверить, могу ли я еще быть женщиной.
   Мне это было необходимо. Надеяться на что-то было истинным сумасшествием, но это было сильнее меня. Я хотела попробовать жить.

Маруан

   Маруану было пять лет, когда я подписала бумаги, позволяющие нашей приемной семье его усыновить. Я добилась некоторого прогресса в изучении языка – хотя по-прежнему не умела ни читать, ни писать, но знала, что делала. Я не бросала сына. Мои новые родители собирались воспитывать мальчика наилучшим образом. Став их сыном, он получит настоящее образование, будет носить имя, которое защитит его от моего прошлого. Я же была совершенно не способна обеспечить ему душевное равновесие, уход, нормальное обучение. Но даже спустя многие годы я чувствую вину за то, что сделала этот выбор. Правда, это время как-то скорректировало мою жизнь, в которую, правда, я больше не верю, больше полагаясь на инстинкт. Я не умею хорошо объяснить эти вещи, не обливаясь слезами. В течение всех этих лет мне хотелось убедить себя, что я не страдаю от разлуки. Но невозможно забыть своего ребенка, тем более такого ребенка.
   Я знала, что он счастлив, а он знал о моем существовании. В пять лет он не мог не знать, что у него есть настоящая мать, потому что мы жили вместе у его приемных родителей. Не знаю, как ему объяснили мой отъезд, но семья принимала многих детей, приезжавших со всего мира, и я помню, что порой нас, было восемнадцать, когда мы собирались за столом. Большей частью это были брошенные дети. Мы все называли приемных родителей мамой и папой. Эти замечательные люди получали от организации «Земля людей» необходимые средства для временного приюта детей, и каждый их отъезд был связан с болезненными переживаниями. Я видела, как они бросались в объятия мамы и папы, они не хотели уезжать. Но этот дом был для них лишь временным пристанищем – большинство детей оставалось у наших приемных родителей на период срочной операции, которую невозможно было сделать у них на родине, а потом они туда возвращались. У этих детей была настоящая родина, у них были настоящие семьи, разбросанные по всему миру. Такие, как Маруан и я, которым некуда было возвращаться, усыновлялись семьями. В Палестине меня считали умершей, и Маруан там тоже не существовал. Он заново родился здесь, как и я, 20 декабря. Его родители были также и моими. Такая ситуация была довольно странной, и когда спустя почти четыре года совместной жизни я покидала семейный очаг, я расценивала себя скорее как старшую сестру Маруана. Мне было двадцать четыре года. Я не могла больше находиться на их иждивении. Мне надо было устраиваться на работу, привыкать к независимости, становиться взрослой.
   Если бы я не решилась оставить его там, я не смогла бы воспитывать его одна. Я была депрессивной матерью и давила бы на него грузом моих страданий, ненавистью моей палестинской семьи. Мне пришлось бы рассказать ему то, о чем так хотелось забыть! А я не могла – это было выше моих сил. У меня не было денег, я была больна, я была беженкой, вынужденной жить под вымышленным именем всю оставшуюся жизнь, потому что родилась в деревне, где мужчины подлые и жестокие. И мне надо было всему учиться. Единственное, что мне оставалось, – погрузиться в эту новую страну и ее обычаи, чтобы попытаться выжить. Маруан же не должен был участвовать в моей личной борьбе за выживание. Я говорила себе: «Теперь я здесь, мне надо врасти в эту страну, у меня нет выбора». Я сама хотела построить в этой стране заново свою жизнь. Мой сын говорил на этом языке, у него были родители-европейцы, документы, нормальное будущее, все то, чего у меня не было никогда, ни раньше, ни теперь.
   Я выбрала выживание для себя и дала возможность ему жить, как он сможет. Я знала, что в этой семье ему будет хорошо. Кстати, когда со мной заговорили об усыновлении, и встал вопрос о выборе родителей из других потенциальных родителей, я отказалась: «Нет, никакой другой семьи! Маруан останется здесь или нигде. Я знаю, как он будет воспитан здесь, и не хочу, чтобы его отдавали в другую семью».
   Папа дал мне честное слово. Мне было двадцать четыре года, но мое умственное развитие едва дотягивало до пятнадцати. Я так и осталась на уровне детства, пережив столько горя. Мой сын был частью той жизни, которую мне следовало забыть, чтобы начать строить новую. В тот момент я не могла объяснить так ясно, как сейчас. Я продвигалась вперед день за днем, как в тумане, полагаясь на инстинкт. Но в одном была твердо уверена: мой сын имел право на безмятежную жизнь, у него должны быть нормальные родители. Я же не была нормальной матерью. Я ненавидела себя. Я рыдала над своими ожогами, над этой ужасной кожей, с которой приговорена жить.
   Поначалу, в госпитале, я верила, что все эти чудесные люди вернут мне мою кожу, и я стану такой, как прежде. Когда же я осознала, что они могут мне дать лишь жизнь в этой кошмарной оболочке, я замкнулась в себе. Я была ничем, я была уродиной, я должна была скрывать себя, чтобы не смущать других.
   По прошествии лет, вновь обретая понемногу вкус к жизни, я хотела забыть Маруана, будучи уверенной, что ему повезло больше, чем мне. Он ходил в школу, у него были родители, братья, сестра, он просто обязан быть счастливым. Но он был здесь, в укромном уголке моей памяти.
   Я закрывала глаза – он был здесь. Я бежала по улице – он был передо мной или рядом, как будто я убегала, а он догонял. Я всегда помнила ту картину, когда медсестра положила его мне на колени, и я не могла его взять на руки, потому что... бежала по саду, объятая пламенем, а мой ребенок горел вместе со мной. Ребенок, отец которого не захотел его, прекрасно зная, что приговаривает нас обоих к смерти. Не говоря о том, что я так любила этого человека и так надеялась на него!
   Мне было очень страшно, что я не найду другого мужчину. Из-за моих шрамов, моего лица, моего тела, из-за меня самой, какой я себя ощущала. Эта мысль точила меня, было страшно, что я не могу нравиться, страшно видеть, как от меня отводят глаза.
 
   Я начала работать на ферме, а потом благодаря папе поступила на завод, производящий элементы точного оборудования. Работа была чистой, и я неплохо зарабатывала. Я проверяла печатные платы, части механизмов. На этом заводе был другой интересный отдел, но там требовались навыки работы на компьютере, а я к этому была неспособна. Я отказалась от обучения, мотивируя свой отказ тем, что предпочитаю сидению у компьютера работать стоя на конвейере. Однажды меня вызвала начальница бригады:
   – Суад! Подойдите ко мне, пожалуйста.
   – Да, мадам.
   – Садитесь здесь, рядом со мной, берите мышь, я покажу вам, как работать!