Но приходил момент и мое сознание, будто молнией, пронизывало: "Бабушка!" И
я, как ураган, неслась к ней в деревню. Бабушка, милая!.. Вот она, все та же:
глядит на тебя и не наглядится, и в сморщенных руках ее подарок.

- Возьми, касатка, для тебя вязала, теплые они, носи на здоровье. - Носки
шерстяные.

А у меня для нее - ничего... Стыдно до слез, и только она не видит этого, ибо
ей от меня ничего не надо, кроме меня самой.

И вот пришло время (всему свой черед): я сама - мать. Бурная река жизни
выбросила меня к родному порогу без сил, без средств, обманутую, брошенную...
Крошка сын тоже горе видит - нету ему молока, живет прикормом. Время тяжелое
- 36-ой год! Время, когда брошенные в народ семена предательства, жестокости
и лжи начинали давать свои пышные всходы; когда земля, на которой жили, по
которой ходили, начинала казаться тоненькой коркой льда...

Однажды с крыльца кто-то крикнул громко в открытую дверь:

- Эй, вы! Есть тут кто, ай нет? Бабка, слышь, ваша помирает. Не знаю,
застанете - нет в живых...

Бежать было три километра. Я плохо видела перед собой дорогу: красные круги
появились перед глазами - скорей! Вот ее домик, первый под горою, вот камень,
что лежит возле двери вместо ступенек (до чего все родное, знакомое!) -
скорее, сюда, вот!..

Я нашла ее в темном сарае под худой соломенной крышей. На охапке гнилого
сена, покрытой мокрой от дождя дерюжкой, под лоскутным сырым одеялом лежала
Олимпиада Лукьяновна, друг человеческий, дорогое мое существо. Рядом с ней
неизвестно почему стояла зыбка со спящим ребенком. Бабушка непроизвольно
покачивала ее коснеющей рукой.

- Бабушка, родная, ты слышишь меня?

Но она ничего не слышала и не видела.

И ни души вокруг. Я стояла над нею, шатаясь - почва уходила из-под ног.
Сквозь дыру в глинобитной стене сарая дул холодный сквозняк. На бабушку падал
слабый отсвет, но ни тени страдания или раздражения я не увидела на
прозрачном от худобы лице ее - только брови слегка приподняты, словно
закрытые глаза видят что-то удивительное и непонятное.

Долго стою я над бабушкой, пытаясь осмыслить положение вещей. И, кажется,
начинаю понимать: нет, это не болезнь - она умирает от голода и запустения!..
Передо мной едва ли не вершина жестокости первозданных обитателей земли,
беспощадная философия дикарей:

- Девяносто лет бабке, зажилась.

- Да уж, пора бы и честь знать.

- Время трудное, самим до себя.

Потом негласный суд вершили, молча приговор вынесли, потихонечку в сарай
вытолкнули.
За старуху судить не станут. Кому она нужна?

Зыбка с ребенком тоже стала вполне понятной:

- Не померла еще - пусть качает. Чего так-то лежать, без дела!

Лед под ногами моими стал вдруг тонким-тонким...

- Бабушка, прости-и-и!..

Я подхватила ее на руки - она была легкая, как ребенок, - вынесла из сарая.
Кто-то догадался - подвел лошадь, запряженную в грабарку, сам отошел в
сторонку, стоит, ждет.

Я завернула бабушку в дерюжку, уложила на сено, взяла вожжи - скорей! Только
бы живую довезти.

Дома я разогнала обитателей кого куда, а сама затопила печь, нагрела воду,
поставила ванночку и первый раз в жизни раздела ее, такую стыдливую... Первый
раз в жизни упали под моими ножницами белоснежные пряди ее волос...

Я кормила ее по часам вместе с сыном. Шли дни, недели, она медленно оживала.
Ожила! Через месяц стала ходить, узнавать всех и уже потянулась руками:

- Мне бы помочь маленько... дай-кось мальчонку-то... ах, ты, касатик мой,
ненаглядный...

Еще восемь лет прожила бабушка, возвращенная к жизни. Бабушка!.. Когда в наши
края пришел немец, она сказала близким:

- Он уйдет отсюда. Не дело это - Россию воевать. Уйдет, помяните мое слово.

Писали мне об этих пророческих словах ее уже в далекую Сибирь, где я
расплачивалась собственной жизнью за чью-то чужую непонятную вину.

Шестнадцать лет спустя я узнала, что умерла бабушка все же от голода... Такое
сердце не могло быть остановлено временем: его остановила жестокость...

И снова прошли годы.

И когда сегодня я иду по земле, шатаясь и балансируя, страшась провалиться;
когда усталыми руками ищу опоры и ловлю пронзительный ветер, я мысленно
вглядываюсь в провал времени, разделяющий меня с той, от которой мне нечего
больше ждать. И тщетно я хочу понять то, что не поддается пониманию: жизнь
всегда была ареной борьбы и насилия; люди всегда были жестоки и
несправедливы. Где же обрела она такую гармонию души, такой оптимизм, терпение
и любовь, что делают человека непобедимым даже в условиях рабства?..

Милое лицо с грустными глазами легко и ясно возникает в моей памяти. И как
тогда, в далеком детстве, мне хочется поймать ее руку, крепко прижать к себе
и заплакать облегчающими душу слезами. И засыпая услышать тихий ласковый
голос:

- Повторяй за мной, дитя: "Да приидет царствие Твое, да будет воля Твоя..."


    ИСКУССТВО



Время меняет не только внешность: лицо, фигуру, цвет волос, - оно меняет и
манеру поведения, и характер, и даже душу, в молодости разносторонне
одаренную, смелую, а в старости... Куда что девается? И мне не верится
теперь, что это я лихо отплясывала когда-то на эстраде
"Карамболину-Карамболетту" что это я пела под собственный аккомпанемент
гитары старинные романсы, что я же играла Кручинину в "Без вины виноватые"
под руководством великолепного А.Г.Алексеева! И мне всегда всего было мало.
Ненасытная творческая душа моя требовала воплощения во всем, что искала и
подсказывала фантазия.

Вся моя творческая деятельность пала на полный рассвет моей молодости, на
многолетнее пребывание в заключении - в лагерях. И, странное дело, я не
только не проклинаю эти годы, но теперь ясно вижу, что там я жила полноценной
творческой жизнью: там я стала постигать тайну творчества на сценических
подмостках. Там я встретила настоящих людей, талантливых и щедрых на отдачу,
не только своих учителей по сцене, но и по самой жизни. Ну, а систематический
голод, изуверские условия быта - не в счет! Как большинству, так и мне. Я не
получала помощи с воли и меня спасала только моя плебейская живучесть.

Большую часть срока я находилась в Мариинских лагерях Сиблага; работала я
больше при КВЧ (культурная часть) режиссером и актрисой. Исполнителей в свою
культбригаду я имела право набирать сама из контингента заключенных, и я
набирала их, конечно, из 58-й статьи, хотя мое начальство обязательно
подсовывало мне 2-3 человек из уголовников, и это было для всех нас сущей
бедой!
Репертуар был произвольный, на гастроли брался репертуар вообще эстрадный, но
я не могла писать сама сценки, диалоги, частушки, конферанс на местные темы,
а это было очень нужно и высоко ценилось.

Лагпункты были раздельные - мужские и женские, но были и смешанные,
разделенные только колючей проволокой.

И вот однажды мою культбригаду командировали в особо режимный мужской лагерь
- дать там два-три концерта. Отказываться было не положено и мы поехали.

Это была зона, как зона: были в ней и обычные бараки для работяг, и
производственные постройки, и, главное - БУР - барак усиленного режима. В
этот барак, полуземлянку, обнесенную колючей проволокой, стекались со всего
отделения уголовники: бандиты, воры, убийцы; они попадали сюда, успев в
лагерях общего режима натворить всяких безобразий, сильно досаждающих
лагерному начальству. Нам, "контрикам", они еще больше досаждали:
обкрадывали, убивали нас, проигрывали в карты; держали в страхе, грозя
поджечь барак, в котором мы жили.

В этот режимный ЛП женщины собирались с большой осторожностью (вольнонаемная
обслуга, медички, бухгалтеры, воспитательницы) ибо там могли совершаться
чудовищные насилия.

Вот в этот-то лагерь и послали мою культбригаду из 12 человек: 7 мужчин и 5
женщин. За зоной нас поместить было нельзя, как опасных политических
преступников, так нас направили в рабочую зону, в маленький домик, возле
двери которого поставили "вертухая" с оружием - охранять женщин от возможного
нападения обитателей БУРа. Такая предосторожность не была излишней. Мужчины,
по много лет не видевшие женщин, да тем более - блатные. Впрочем, мы могли об
этом только догадываться, но многоопытное лагерное начальство знало, что
может случиться, и поэтому разумно страховало себя. Но нас почему-то не пугал
этот БУР, который мы называли "Индией" за то, что из него зимой и летом можно
было видеть выбегающих совершенно голых мужчин, проигравших в карты буквально
все, даже трусы.

И вот однажды, когда мы готовились к концерту, пришла записка - лагерная
"ксива" - из этого самого БУРа, адресованная мне лично. Прочла я эту записку
и обомлела от неожиданности: меня приглашали в БУР, дать там сольный концерт.
Одну приглашали.

Надо сказать, что моя исполнительская слава проникла в то время во все
пределы большого лагерного отделения, а мои зрители - поклонники - дали мне
довольно лестное прозвище "Наша" (или "Наша Катя"). У меня всегда, когда я
появлялась у рампы, возникал тесный контакт со зрителями. Это было потому,
что я любила их в это время всей душою, а они чувствовали это и кричали мне
из зала:"Наша Катя, бис, бис!"

Я прочитала записку женщинам и спросила их, что мне делать? И женщины в один
голос закричали мне в ответ: "Не ходи, не ходи, ты с ума сошла! Мы не пустим!
Они изуродуют тебя, ведь это же - бандиты, а не люди!" Мужчины тоже все были
против. Тогда я совершенно резонно заявила:

- Не пойду - меня убьют за недоверие, за презрение к ним. Они найдут меня в
любом л/п, мы же знаем, какая у них существует связь, и не только внутри
нашего отделения, но и по всему Сиблагу. Они сумеют отомстить за оскорбление,
которое я нанесу им своим отказом. Будь, что будет, но я пойду к ним!

Что тут поднялось! Женщины стали кричать, мужчины хватали меня за руки,
стараясь удержать. Я вырвалась от них, схватила гитару и выскочила за дверь.

- Стой! Ты куда? - закричал наш конвоир.

- Туда! - ответила я и показала на БУР.

- Стой! Не положено... Я предупреждаю!..

- Ладно! Ты предупреждай за зоной или на вышке. Будешь в меня стрелять - в
себя попадешь, ибо в зоне не положено! Я пойду. Не бойся, я знаю, что делаю.

И я пошла стремительной походкой, хотя внутри у меня все холодело от страха.
Не доходя метров 50 до БУРа, я увидела, как из темной дыры полуземлянки
выскакивают ее обитатели и строятся в два ряда по 150 человек, образуя нечто
вроде живого туннеля. Все стояли по стойке "смирно". Потом кто-то крикнул:

- Спасибо, Наша, БУР приветствует тебя! Милости просим!

Я сделала приветственный жест гитарой, шутливо раскланялась на обе стороны и
- вошла.

Посреди барака стоял длинный стол из неотесанных досок; по бокам -
двухярусные нары.

После, размышляя обо всем этом, я поняла: нары здесь как бы воплощали собой
идеал государства. Это было сущее микрогосударство в нашем лагерном
отечестве. На этих, до блеска отшлифованных телами людей досках, протекала
жизнь со своим правопорядком, очень строгим местничеством, со своей
субординацией взаимоподчиненности: наконец, со своим судопроизводством, где
суд выносил нередко смертельный приговор и тут же приводил его в исполнение
через повешение на нарах. Законы воровского мира были жестоки и неумолимы.

Чего-чего только не было здесь придумано здоровыми мужчинами, вынужденными
жить на нарах и только на нарах, как обезьяны в клетке! Картежная игра -
вершина их страстей. Ей предавались с азартом, часто доходившем до
кровопролития. Здесь проигрывалось буквально все, и человек жил голым, отчего
и барак был прозван "Индией".

Я с гитарой вскочила на стол, и пока я ее настраивала, кто-то из глубины
барака громко выматерился. И сейчас же послышался сильный окрик:

- Прекратить! У нас - женщина! - Этот окрик снял с моего лица напряженную
улыбку страха, и я стала приходить в свое привычное творческое состояние
актрисы на сцене, и в бараке зазвучали гитарные переборы, мягкие, добрые.

- Ну, что спеть? Я вижу, здесь многие знают "Нашу", значит, знают и мои
песни.

В ответ послышалось:

- Пой все, что хочешь. Ты пой, а мы слушать будем...

Эх, лиха беда - начало! И я стала петь... Да, я знала свою исполнительскую
силу. Она заключалась в артистизме исполнения. И с этим "арто", по-видимому,
надо было родиться. Ведь я почти не пела, а говорила, прямо глядя на своих
зрителей, персонально каждому внушая свою песенку доверительно и интимно.
Чтобы каждому казалось, что я пою только для него одного.

Помню, пела я тогда "Не слышно шума городского". Как менялись лица и глаза
этих людей!.. Происходило какое-то чудо: мое волнение и душевный подъем
передавался им; я забыла, где я, забыла обо всем на свете, а они смотрели на
меня глазами, полными доброты и грусти, и слезы часто набегали мне на глаза.

Я где-то слыхала одну песенку из эмиграции. Запомнились мне только первые две
строки:

- Замело тебя снегом, Россия,
От Невы до Сибирской тайги...

Дальше я не знала и присочинила к этим двум строчкам свой текст. Никогда и
нигде я не исполняла эту песенку, а тут вдруг вспомнила ее и запела:

- ... Спят просторы твои снеговые
Под разбойничий посвист пурги.
Нипочем тебе страх и тревога.
Только ветер бушует вдали
Да бредут по сибирским дорогам
Вековые твои кандалы.
Ни любви, ни тепла, ни просвета -
Ничего не видать впереди.
Хоть бы луч показался рассвета,
Хоть бы сердце застыло в груди!..

Здесь я не опасалась петь свои слова. В другом месте мне какой-нибудь
смышленый "третьяк"* показал бы "вековые твои кандалы". Помню, на прощание я
исполнила свою любимую "Карамболину". Уж и хлопали мне мои дорогие зрители!

Со стола меня сняли бережно, как хрустальную статуэтку, накрыли чем-то белым
кусок стола и стали угощать. Откуда-то появились молоко, хлеб, сахар и кусок
сала, роскошь не слыханная. И пока я допивала молоко, все триста человек
выстроились снова в туннель и проводили меня возгласами:

- Спасибо тебе, наша! Приезжай еще! Будь здорова!..

Я уходила и думала: - Вот тебе и БУР, вот тебе и рецидивисты! Интуиция не
обманула меня: за хорошее отношение даже отъявленные головорезы платят только
благодарностью.
1947-1948 гг.