Как только король начал спускаться к пристани, его примеру тут же последовали ярл Улафсон и пятеро молодых телохранителей, которые все это время почтительно держались на расстоянии от своих вождей.
   Пройдя мимо трех приставших к берегу кораблей, Олаф подошел к тому, что уже стоял под прикрытием скалы и на борту которого виднелась надпись «Конунг морей». Этому, лишь недавно спущенному на воду судну, нос которого был украшен огромной головой дракона, предстояло теперь возглавить норманнскую эскадру.
   – Может быть, отныне тебя, король Олаф, так и будут именовать – конунгом морей, – попытался напророчествовать ярл.
   – Этот титул тоже еще нужно заслужить, – самокритично напомнил ему король. – И вообще, мне больше по душе титул «конунг конунгов».
   Лишь поднявшись на его борт, Олаф произнес то, что давно хотели услышать из его уст ярл Улафсон и все прочие, кто отправлялся в это плавание.
   – Мы с вами пойдем не в Германию. И не в Исландию, как об этом говорят многие воины. После непродолжительного визита в Швецию, где мне следует удостоить своим визитом короля Улафа, нам предстоит пройти по морю и по рекам, добраться до Новгорода, а уже оттуда – до столицы Гардарики[10].
   Услышав это, команда «Конунга морей» и воины охраны радостно и воинственно потрясли высоко поднятыми мечами и боевыми секирами. Вообще они были бы рады любой земле, названной их королем, однако сообщение о том, что предстоит идти в далекую теплую Русь, о которой они давно были наслышаны, вызвало у викингов настоящий восторг. Единственный, кто внешне казался безразличным после этого сообщения, был Скьольд Улафсон. Он оставался единственным, кто и теперь еще не очень-то верил конунгу конунгов.
   – Так мы действительно пойдем в Гардарику? – вполголоса спросил он, когда охранники немного отдалились от Олафа. И красные глаза его еще больше побагровели.
   – Ибо так желает Один.
   – Боги всегда желают того, чего желают конунги конунгов, – поморщился ярл, давая понять, что хотел бы поговорить откровенно, без ссылок на волю богов.
   – Согласен, часто их мнения самым странным образом совпадают, – невозмутимо признал Олаф, озаряя свое крупное лицо с полными и, словно две половинки луны перед бурей, красными щеками кроткой улыбкой.
   Ярл не раз ловил себя на мысли, что этот человек должен был представать перед ним не в тоге короля, а в сутане епископа или странствующего философа-монаха. Но, поди ж ты, он уже в течение многих лет предстает вождем всех норвежцев.
   – Значит, нам и в самом деле придется вести свои ладьи к земле русичей?
   – Сначала, как я уже сказал, мы остановимся в Новгороде, а уж оттуда путь наш проляжет к Днепру, к Киеву.
   – Но примут ли вас там, в далекой, чужой норманнскому духу стране, как подобает принимать конунга конунгов Норвегии?
   – Разве существует где-либо страна, в которой с нетерпением ожидали бы прибытия чужого свергнутого монарха? – вновь снисходительно улыбнулся Олаф. – Само появление при дворе местного правителя подобного беглеца подталкивает его подданных к мысли, что в других странах от своих тиранов все же избавляются.
   Улафсон поморщился. Всю жизнь он ценил людей только за их прямые, однозначные ответы: «да» или «нет». Так почему конунг Олаф постоянно пытается мудрить даже там, где его «да» вполне может быть заменено кивком головы?
   – Наверное, всякий правитель заранее должен заботиться о том, чтобы такая страна появилась.
   – О, нет, – покачал своим рогатым шлемом конунг, – кто не верит в вечность своего правления, тот не сумеет продержаться на троне и двух весен. Отправляемся же мы в Русь, где нас примут, как подобает.
   – Как я мог забыть?! – вдруг пробасил командир королевской дружины. – Ингигерда, сестра королевы Астризесс, является женой конунга русичей. Значит, в Киев мы тоже прибудем как желанные гости?
   – Видит бог Один, что только стремление вернуться сюда с войсками и освободить Норвегию заставляет меня испытывать гостеприимство конунга Ярислейфа[11].
   Улафсон оглянулся на воинов, словно искал у них поддержки или хотя бы совета: стоит ли ему решаться на этот путь изгнанника. Однако воины стояли, опираясь на боевые секиры, молчаливые, как каменные изваяния в долинах Раумарики. Вожди общаются с Одином и Тором, а значит, им виднее, куда вести драккары своих викингов. Они же, простые воины, всегда готовы идти туда, куда укажут бог и конунг. Тем более что все дороги, в конечном итоге, приводят в благословенную предками Валгаллу.
   – Значит, мы прибудем в Русь как гости? – в голосе ярла явно проступали нотки разочарования. Он всегда помнил завет викингов-предков: «Нет боя – нет добычи!» Так есть ли смысл в том, чтобы тащиться в далекие страны, не полагаясь на щедрую добычу?
   – Всякий раз, когда в Руси появляются драккары викингов, местные правители сразу же становятся воинственными, – обнадежил его конунг. – Они вспоминают старые обиды, нанесенные им соседями, и пробуждают в себе давнюю гордыню.
   На службе у Ярислейфа уже давно состоят несколько сотен норманнов.
   Начальник охраны знал, что два года назад в Гардарику, по просьбе княгини Ингигерды, отправился отряд в полторы тысячи мечей, который должен был пополнить поредевшую норманнскую дружину, давно пребывавшую на службе конунга русичей. Многие ли из этих воинов уцелели, этого никто в Норвегии знать не мог, но в любом случае кто-то из них выжил и зацепился при дворе конунга, а значит, и им, «королевским беглецам», тоже поможет прижиться в чуждой славянской стране.
   – Что ж, если мы понадобимся конунгу русичей как воины, – пожал плечами ярл Улафсон, – тогда, пожалуй, стоит рискнуть… Где враги, там и добыча.
   – Если викинги не находят себе врагов, – хитровато ухмыльнулся изгнанный конунг конунгов, – враги тут же начинают искать самих викингов, поскольку на этом стоит весь наш скандинавский мир.

4

   Обреченный уже взялся было за меч, однако стоявший прямо перед ним викинг Вефф – приземистый воин, прибившийся к ним из Северной Норвегии, полуоблысевшую голову которого вспарывал еще довольно свежий кроваво-пепельный шрам, – заставил Бьярна замереть. Этот северянин вдруг указал острием кинжала, которого, казалось, вообще никогда не выпускал из рук, на спускавшуюся с холма, по распадку между двумя возвышенностями, женщину:
   – Там – королева Астризесс!
   – Да, действительно, Астризесс! – озадаченно повторил Гуннар Воитель, переведя взгляд на королеву, вслед за которой ступали сводный брат короля Гаральд Гертрада и трое воинов из королевской охраны.
   – Разве может быть такое, чтобы королева специально пришла посмотреть, как снаряжают жертвенного «гонца к Одину»?! – поразился собственной догадке Вефф. – Когда-нибудь раньше такое случалось?
   И конунг, и жрец, со всеми прочими участниками этого действа, молчали. Никто не подтверждал догадку северянина, однако же никто и не опровергал.
   – Неужели сама королева, порази меня Тор?! – изумленно повторил Гуннар, вопросительно глядя на жреца. Но тот лишь оскорбленно вскинул узкий, едва выступающий подбородок.
   Этому исхудавшему, нервному старцу было в чем упрекнуть своенравную шведку, никогда особо не чтившую ни языческие ритуалы, ни обычаи норвежцев. Впрочем, конунг Гуннар тоже вел себя не лучшим образом, хотя понимал, что появление королевы вообще никак не должно было бы отразиться на проведении священного обряда викингов. Вот так, прямо, и мог бы сказать об этом.
   Еще недавно Торлейф Божий Меч быстро поставил бы на место и королеву, и конунга, если бы не суровый приказ короля Олафа: «Впредь никаких жребиев викинга! Мои воины достойны того, чтобы принимать смерть от вражеских мечей, а не от воловьего ярма собственных жрецов!»
   – А действительно, разве такое когда-либо случалось, чтобы королева являлась к жертвенной Ладье Одина? – все никак не мог угомониться конунг Гуннар, порождая ненужное брожение в умах викингов.
   – Королева? К Ладье Одина? Никогда! – решительно повертел головой Ольгер Хромой, один из тех «испытателей жребия», которым на сей раз, по утверждению жреца, повезло куда меньше, нежели избранному богом Бьярну.
   Жрец даже выразил ему сочувствие и подбодрил – дескать, не последний раз мы проводим подобный ритуал, так что до тебя, Хромой, очередь тоже дойдет.
   – Не было такого, не было! – заволновались воины. – Чтобы королева?.. Никогда не было! – угрюмо подтвердили сразу несколько викингов.
   Но это было произнесено воинами, а Гуннар ждал, что скажет жрец. Потому что здесь, у Ладьи Одина, последнее слово всегда было за жрецом. Точно так же, как последний удар – за жертвенным палачом Рагнаром Лютым.
   Но вот что странно: жрец по-прежнему продолжал стоять на своем валуне, молчаливо невозмутимый и, казалось, отрешенный от всего, что здесь происходило. Опущенные плечи, запавшая грудь и вечно дрожащие в коленках ноги выдавали в нем человека физически слабого, да к тому же морально истощенного. Не зря же прозвище Божий Меч, которым, как поговаривали, жрец одарил себя сам, воспринималось воинами как неуместная шутка.
   Другое дело, что во взгляде Торлейфа, в самом его поведении, все еще улавливалось нечто такое, что явно было приобретено за время служения главным королевским жрецом. Он знал повадки толпы, знал слабинки каждого, кто способен был ему хоть в чем-то перечить, а главное, давно присвоил себе право толкователя обычаев предков, а также взаимоотношений между конунгами и жрецами.
   Вот и сейчас, доведя дело до определения «избранника жребия», Торлейф всем своим видом подчеркивал, что все дальнейшее происходит без его участия и подвластно только воле богов. Поэтому просить его об отмене жертвоприношения совершенно бессмысленно. В эти святые и торжественные минуты он, жрец Торлейф Божий Меч, равнодушен и бесстрастен, как сам Один. Ибо так велит древний обычай!
   Гуннар знал, что ритуал, который они сейчас совершали, освящен веками и многими поколениями его предков. Судьбу человека, на которого выпал жертвенный «жребий викинга», решал только жертвенный палач. И только с помощью ритуального ярма – наиболее странного и примитивного из когда-либо выдуманных человеком орудий казни.
   Однако волновал сейчас конунга не выбор орудия. Возможно, само появление королевы у Ладьи Одина и являлось каким-то нарушением обычаев, но она все же появилась. А значит, это как-то должно было повлиять на исход ритуала. Но каким образом? Известно ли это самой королеве? И вообще, что привело ее к этому жертвенному плато?
   Конунгу очень хотелось спасти несравненного рубаку Бьярна Кровавую Секиру; как никого другого, ему хотелось спасти этого воина, который, к тому же, был его другом. Именно поэтому в неожиданном появлении Астризесс он готов был узреть некий вещий знак. Вопрос заключался лишь в том, как именно им воспользоваться.
   Нет, действительно, как ему, конунгу, вести себя дальше? Неужели самому предложить королеве выступить в роли заступницы Бьярна, освободив его каким-то образом от воли жребия? Или, может быть, теперь все зависело от избранника жребия, которому следовало обратиться к Астризесс, как к ревностной христианке и хранительнице новых, уже христианских, заповедей и традиций?
   Правда, никто не помнит случая, чтобы кто-либо из обреченных отрекался от выпавшего ему жребия или же взывал к королю, а тем более – к королеве, о спасении. Потому что каждый знал: в данном случае воля жребия сильнее даже воли короля, конунга конунгов.
   Впрочем, так было до принятия Норвегией христианства, то есть до тех пор, когда их родина – страна камней и фьордов – чтила своих исконных богов, которые в своем общении с викингами не нуждались ни в библиях-евангелиях, ни в премудрых апостолах-иудеях.
   – Ты, жрец, не хочешь поинтересоваться у королевы, почему она пожаловала на жертвенное плато? – спросил Гуннар, так и не определив линии своего дальнейшего поведения.
   Жрец приблизился к конунгу так, чтобы молвленные им слова не достигали ушей воинов, и озарил свое пергаментно-костлявое лицо благопристойной ухмылкой.
   – Почему бы тебе самому не удовлетворить свое любопытство, конунг? – с вызовом парировал он.
   – Есть повеление короля Олафа, под страхом смертной казни запрещающее ритуал жертвоприношения за жребием викинга.
   – Пока Олаф действительно был королем, его повеление еще имело какой-то смысл, – процедил жрец, – но только не теперь…
   – Послушай, жрец, – и голос конунга стал угрожающе-суровым, – тебе напомнить решение совета племенных конунгов и жрецов? Оно гласит: пока Олаф жив, он является королем всех викингов, всех норвежцев.
   – А разве такой король, Олаф, все еще жив? Узнав об этом, король Кнуд будет очень удивлен.
   – Кнуд – датчанин.
   – Он такой же норманн, как и каждый из нас. Олаф всю жизнь мечтал стать настоящим конунгом конунгов, а Кнуд мечом и словом утверждает свое право стать конунгом общей державы всех норманнов.
   Вот теперь все стало на свои места. Гуннар понял, что жрец окончательно переметнулся на сторону датчан, а значит, предал короля Олафа, предал Норвегию, презрел решение совета племенных конунгов и жрецов. В порыве гнева Гуннар рванул рукоять меча, но жрец проворно отступил от него на два шага и тоже взялся за рукоять короткого ритуального меча.
   Однако остановил конунга не воинственный жест Торлейфа. Он не мог поднять меч на своего жреца. Это не позволено было даже конунгу. Да, обычаи предусматривали некий суд над жрецом, который могли вершить на придворном совете конунгов, ярлов и старейших воинов племени, но теперь Гуннар даже не хотел обращаться к таким тонкостям традиций. Тем более что святая заповедь предков гласила: никто не смеет сеять вражду между воинами перед походом, а его месть жрецу сразу же расколола бы королевскую дружину викингов.
   – Значит, слово конунга конунгов для тебя уже ничто? – мстительно прошипел он.
   – В часы жертвоприношений жрецу велено прислушиваться к воле богов, а не к воле конунгов, – блеснул жрец словами, словно мечом.

5

   – И возыде над Землей новая Луна, и запустит Сатана стрелу огненную, и расколется земля и изверже из чрева своего потоки огненные! И три дня над градом Киевом висеть будет туча черная, и прольется она смертельными дождями; и, что бы ни взросло под ними, все погибельно будет для люда киевского!
   До предела изможденный, косматый, с огромными глазищами, сверкавшими откуда-то из глубины четко очерченного, большого шлемоподобного черепа, юродивый стоял босыми ногами на почти раскаленной плите. Да, он каким-то непостижимым образом удерживался на горячем железе, и двое монахов, которые только что сняли с печи большой котел, слушали его, упав на колени и молитвенно сложив руки, словно внимали голосу неожиданно явившегося им мессии.
   Юродивый все стоял и стоял на раскаленном железе печи, а почти ничего не понимавшая из того, что он говорит, одиннадцатилетняя великая княжна Елизавета Ярославна неотрывно смотрела на то непостижимо страшное, что представляли собой босые, словно бы вплавившиеся в горячий металл, ноги отшельника. Она всматривалась в них расширенными от ужаса зрачками в ожидании чего-то непостижимо страшного, не в состоянии при этом ни отвести глаз от этих грязных волосатых ног, ни хотя бы спасительно зажмуриться, как это делала всякий раз, когда избавляла себя от видения чего-то немыслимо страшного.
   – И на полыни черной возведе Сатана печь и разведе огневище адско-ведёмское. И возойде над градом нашим звезда «полынь» неведомая[12]. И тридцать и три года извергать будет исчадие сие огонь адов, видимый и невидимый. И пламя его будет поедать ближние и дальние земли, превращая люд наш в двуглавых и четырехруких уродов, а землю – в пустынь змеинотравную.
   Он стоял на печной плите летней монастырской кухни, словно на раскаленном алтаре библейской горы Сион, одетый в отребья монашеской сутаны, и плечи его, охваченные куском зашнурованной на груди недубленой козьей шкуры, вздрагивали при каждом слове. А руки, руки… – как это чудилось великой княжне – становились все длиннее и костлявее, и тянулись к открывающимся между хозяйственными постройками монастыря златоглавым куполам собора. И Елисифи[13], как называли ее и мать-шведка, и норманны-телохранители, казалось, что слова эти произносит вовсе не этот нищий, не монастырский юродивый Никоний, который словно бы создан был для всеобщего сострадания и посмешища, а кто-то другой, незримый, лишь на какое время вселившийся в немощное тело старца, мудрый и всевидящий.
   – …И будете вы ходить по раскаленной земле, как я хожу; и будет земля сия пустынна и бесплодна на все, что дарено человеку для пропитания. И прорастет на ней бурьян ядушный, и трехглавые крысы во множестве великом расплодятся по всей Руси.
   Кто знает, каких ужасов еще наговорил бы юродивый, если бы в провидчество его не вмешался норманн-телохранитель Эймунд. Пожалев нервы юной княжны, он решительно обошел ее, так что чуть было не сбил с ног подвешенным к поясу тяжелым мечом, а затем вроде бы и не снял Никония с печи, а просто смахнул его тщедушное тельце решительным, мощным движением руки. Но не потому, что не поверил его пророчествам, а потому, что видел, как побледнела золотоглавая Елисифь, как вдруг застыли в изумлении ее непомерно огромные, голубые – словно две весенние льдинки в освещенном солнцем куске скального янтаря – глазенки.
   Эймунд, этот полупросвещенный норманн, не мог допустить, чтобы дочь королевы Ингигерды была потрясена предсказаниями какого-то там юродивого, захвачена его дьявольскими видениями. «Ведь что такое пророчество? – размышлял он. – Кто может сказать, когда именно оно сбудется и вообще сбудется ли когда-либо? Сколько поколений пройдет через этот никем и никогда не напророченный мир, и на совесть какого юродивого[14] должны возлагать потомки наши пережитые ими ужасы?»
   – Смотрите, он пошел! – невольно вырвалось у Елизаветы, когда, вынесенный могучим норманном из кухни, Никоний, как ни в чем не бывало, ступил на освещенную ярким весенним солнцем дорожку. – Его ноги не горят!
   – Они почему-то не горят, Елисифь, – подтвердил не менее девчушки удивленный норманн.
   – Неужели ему совсем не больно?!
   – Не больно, как видишь, – мрачно признал Эймунд, хотя «огнеходство» этого юродивого странника явно выходило за пределы его разумения. – А вот почему не больно, этого он и сам, очевидно, не знает, – упредил ее следующий вопрос.
   Девушка давно обратила внимание, что голова этого грозного воина, которого она побаивалась каким-то мистическим страхом, почему-то всегда была склонена на правое плечо; возможно, потому, что когда-то он был ранен в шею, на правой стороне которой и пролегал неглубокий, но угрожающе багровый шрам.
   – Однако же так не бывает. Огонь должен пожирать все, что подлежит горению.
   Норманн тяжело перевалил голову с правого плеча на левое, как делал всегда, когда затруднялся ответить на какой-то из множества невероятных вопросов великой княжны.
   – Потому и говорю, что жечь его нужно целиком, – прогромыхал он после небольшой паузы своим рокочущим басом. – На костре. Всего и сразу.
   – Считаешь, что юродивых следует сжигать? – Она спросила это без ужаса и укора, со спокойствием истинной правительницы, готовой выслушать любой разумный совет своего придворного.
   – Вместе с его зловонными шкурами и прочим рваньем.
   – Только потому, что он умеет стоять на раскаленной печи? – все с тем же поразительным спокойствием уточнила юная княжна.
   – Будь я правителем Руси, я погнал бы всех этих бездельников-монахов и всяческих юродивых на первую же сечу с врагом. Впереди войска. Не столько устрашая противника, сколько очищая от этой скверны человеческой собственную землю.
   Монахи, до сих пор молчаливо внимавшие видению юродивого, поспешно поднялись и, косясь на рослого варяга, на кольчуге которого ржавели в костяных ножнах короткие кинжалы, которые тот способен был метать во врага с непостижимой силой и точностью, побрели прочь. Однако, дойдя до угла монашеской житницы, за которой начиналась усадьба одного из бояр со всевозможными флигелями и жилыми постройками для охраны и слуг, они все же остановились, чтобы дослушать пророчество Никония.
   – Молитесь же мне! – словно бы именно их призывал юродивый. – Молитесь и внемлите словам моим! – всем телом содрогался инок от каждого произнесенного слова, будто бы из гортани его не звуки слетали, а изрыгались библейские каменья для избиения грешников. – Ибо не я слова сии глаголю, но силы небесные порождают их. И то, что мысленно вижу я в минуты сии, не для себя зрю, но для вас. И прозрение мое есть спасительно ангельское, вселенское…
   – Истинно так, истинно так! – взволнованно подтвердил Дамиан[15], высокий, худощавый монах, с загорелым, пока еще не тронутым тленом кельи, молодым, всегда озаренным внутренней добротой лицом.
   Весь облик этого инока-дулеба[16] в самом деле излучал нечто такое святостно-славянское, что пришлым грекам и норманнам не раз приходилось улавливать в ликах некоторых икон княжеского дворца и Печерской лавры, словно бы списанных с юношеского лика Дамиана.
   – …Великие беды грядут для всех, на земле нашей сущих. Великие скорби земные ожидают нас, – все еще изощрялся в словесах своих заумных юродствующий странник Никоний, – поскольку, презрев языческо-божественное поклонение дереву и птице, ниве хлебной и ручью животворящему, презрели мы и саму любовь к земле нашей!
   «А ведь он прав, этот провидчески юродствующий, но далеко не юродивый странник! – открывал для себя Дамиан. – Много непотребного от того и происходит, что любовь к земле своей презрели. Вот только произошло это не потому, что от языческих богов своих отреклись. Разве язычники не погрязали в войнах? Разве не шли они племя на племя, князь на князя, град на град?! О чем древние летописи твердят? О войнах? О чем сказания предков наших? Тоже о войнах! А вот с какой поры так повелось на земле – этого никто не знает: ни святые, ни юродивые».
   – Почему вы не изгоните из княжьего града этого юродивого? – сурово спросил его Эймунд, нервно подергивая рукоять меча. – Почему не изгоняете их из монастырей, из городов и весей своих? Какой от них прок? Лишние рты и разносчики мора.
   Монах посмотрел на воина-чужеземца с осуждающей кротостью, однако упрекать в жестокой неправедности не стал. Вместо этого со старческой мудростью вздохнул:
   – Не благоговеем мы к пророкам и провидцам нашим, ох, не благоговеем! А все потому, что не способны ни понять их пророчеств, ни поверить им на слово, обращая взоры свои не только на день сегодняшний, но и во времена грядущие.
   Ни Дамиан, ни телохранитель княжны не обратили внимания на то, с какой настороженностью прислушивается юродивый к их словам. И с какой признательностью смотрит на монаха. Никоний словно бы осознал, что нашелся человек, вдумчиво выслушавший его и признавший в сказанном не столько земную, сколько высшую, небесную истину. И в осознании этом, мучительно тяжком для души и тела его, вдруг рухнул на землю, а рухнув, рыча и передергиваясь всем телом, вспорол ковер едва поднявшейся весенней травы судорожно сведенными руками.
   Бесовские мучения эти продолжались несколько беспредельно длинных, томительных минут, в течение которых Елизавета поначалу не поверила их искренности, решив, что юродивый попросту дурачится. А затем вдруг настолько глубоко прониклась его отрешенностью, что самой захотелось упасть рядом с этим несчастным человеком, чтобы точно так же, по-звериному, рычать, взрыхливая скрюченными пальцами монастырский двор.