Боялся бы, как стал бояться позже, после того как мы вынули из реки тело Фредди с двумя кровоподтеками на голове, старым и новым…
 
   Но в каникулы, когда Большая Восточная больше не давала нам свободы длить железнодорожные наши рандеву, мы встречались ближе к вечеру у развалин ветряка, подле тополевой рощицы, за изгибом Лоуда, вне поля зрения фермерского дома Полт-Фен.
   Почему именно там? И почему ближе к вечеру?
   Потому что именно здесь однажды в августе 1942-го (поражение в пустыне; немецкие подлодки блокируют Британию со всех сторон) мы впервые исследовали, не без трепета, но в полном взаимном согласии, то, что называлось между нами в те времена «дырочками» и «штуками».
   Опасливо, но следуя в том числе и желанию Мэри, я ввел самый кончик указательного пальца в устье этой самой дырочки и был несказанно удивлен, насколько же слово «дырочка» неадекватно тому, что я встретил. Потому что дырочка у Мэри имела свои складочки и завитки, и, как мне показалось, два входа, ложный и настоящий, и – когда я нашел настоящий вход – тот обнаружил способность менять и форму свою, и текстуру при первом же моем прикосновении, а за ним угадывался влажный и глубокий лабиринт извилистых потайных ходов. Темные курчавые волосы у Мэри между бедер – совсем недавно пустившиеся в рост, – залитые ярким светом ласкового фенлендского солнышка, имели, при ближайшем рассмотрении, выраженный медный оттенок. Я окунул палец в дырочку Мэри до первой, потом до второй костяшки; потом и второй палец тоже. И они шли гладко, даже более чем гладко, потому что дырочка у Мэри обнаружила охоту глотать, засасывать; своего рода жадность, которая на мгновение заставила меня застыть. Но главным и самым что ни на есть удивительным свойством этой дырочки была способность посылать волны чувственной дрожи не только вверх и вниз по телу Мэри, но и но моим членам тоже; и не оттого, что мне каким-то образом передалось ее возбуждение; скорее это было похоже на электрический ток, который бежал по моей руке, вспышкою зажег лицо и аккумулировался в той части тела, к которой Мэри параллельно со мной – хм – приложила руку.
   Ибо с тем же напором, с которым я изучал ее дырочку, Мэри исследовала мою штуку. Если честно, из нас двоих она была смелее. Это у нее у первой зачесались руки и давно уже занялись делом, прежде чем я, да и то по ее настоянию – она и взяла мою ладонь, и направила, и поубрала с дороги вверх и вниз всякие там разные одежки, – пустил в ход свои.
   Мэри не терпелось. И это ее нетерпение было исключительно от любопытства. Любопытство бродило в ее пятнадцатилетнем теле, скреблось и щекотало изнутри, и глаза у Мэри делались как у пьяной, а руки – суетливыми. Любопытство рождало в ней желание – превыше всяческих запретов – трогать, наблюдать, переживать все то, чего она не знала, что от нее скрывали. И, дети мои, улыбочки ваши тут совершенно излишни. Любопытство, которое, помимо прочего, именно и отличает нас от животных, есть ингредиент любви. Жизненная сила. Любопытство, которое заставляет нас с головою уходить в раздумья, а кое-кого доводит даже и до написания книг по истории, может при случае, вроде как тогда, ближе к вечеру у Хоквелл-Лоуда, открыть перед нами то, что мы редко наблюдаем в чистом виде – потому что чаще всего оно рядится (мертвые тела, багры с крючьями) в одежды страха: великое Здесь и Сейчас.
   Когда я закончил исследовать ее дырочку, Мэри перешла к следующей стадии нашего с ней служения во имя любопытства, она перешла от дел к слову. Она говорила о плевах и о месячных. У нее раз в месяц из дырочки шла кровь, и она этим гордилась. Она хотела показать мне, как идет кровь. Она хотела, чтобы я видел. И пока она говорила обо всех этих таинствах и о других таинствах тоже, покуда солнышко светило на медного отлива волосы, я подумал (а может, и Мэри подумала о том же): вот все открыто, все доступно взору; ничего нет тайного, здесь и сейчас, в этом пейзаже-ничто. Мы, в Фенах, ничего не прячем – поскольку знаем, что Бог – он смотрит.
   В старой мельнице у Хоквелл-Лоуда любопытство и невинность подали друг другу руки. И занялись изучением дырочек. В ее щербатых деревянных стенах мы в первый раз произнесли волшебные, магические слова, от которых пустой и полый мир начинает вдруг казаться наполненным, под самый край, как перчатка на руку, как в дырочку входит предмет: я люблю – я люблю – Любовь, любовь… И может так случиться, что и мельница, пустая и заброшенная с тех пор, как наступила эра паровой и дизельной тяги и Лимское товарищество по дренажу в мудрости своей пересмотрело систему водооткачки, обрела в нас, в нашем присутствии, свой новый мельничный смысл жизни.
 
   Но Мэри было тогда пятнадцать лет, и мне было столько же. То был доисторический, пубертатный период, когда нас с Мэри инстинктивно, безо всякой предварительной договоренности влекло в место наших свиданий. Как так вышло, что всего-навсего год спустя свидания стали предметом договоренностей и строгих расчетов; что в летние месяцы мы встречались, чтобы любить друг друга (а иногда и просто поболтать) строго с трех и до половины шестого?
   По двум причинам. Потому что с трех и как минимум до половины шестого Дик все еще работал на своей землечерпалке, наблюдая, как поднимается со дна Узы напитанный водою ил. А потому, если прибавить время на мотоциклетный пробег до Нью-Аткинсон и на ужин, он никак не мог начать – прошу прощения за плоский каламбур – кавалерские свои рейды вдоль Хоквелл-Лоуда по меньшей мере до семи часов вечера. В половине седьмого Мэри садилась за свой собственный ужин на ферме Полт-Фен, под суровым взглядом отца, которому только и оставалось, что качать всякий раз головой (уговоры он давно уже оставил), какая, мол, непутевая растет у него дочка; и по сей причине предоставить себя в распоряжение ухажера могла не раньше половины восьмого. А я к этому времени давно уже сидел, уткнувшись носом в книжки по истории.
   Во-вторых, чтобы уйти от Фредди Парра. Потому что, хотя Фредди Парр, ученик средней общеобразовательной школы Гилдси, пользовался, как и мы, положенной летней свободой, по будням, после обеда, он чуть ли не каждый день выполнял для своего отца, сигнальщика и смотрителя железнодорожного переезда в Хоквелле, определенного рода работу и получал за это кучу денег на карманные расходы; тем самым Фредди Парр заработал себе не одно очко в плюс по сравнению со всеми нами, окрестными подростками, чьи собственные фонды (за исключением Мэри Меткаф – пока ее отец не прикрыл эту лавочку) можно было вообще не брать в расчет, и по той же самой причине он, правда очень недолго, держал у нас монополию на разные через черный рынок приходившие товары, от «Лаки Страйк» и до презервативов.
   В половине третьего, или около того, Фредди выходил из Хоквелла с одним, реже с двумя мешками под мышкой. Оставив дома свой велосипед – он ведь никогда не знал, не окажутся ли на обратной дороге мешки чересчур тяжелыми и громоздкими, – он шел сперва по дороге, а потом через поля по направлению к Уошфенской топи, а вернее, к тростниковой хижине посреди болота, в которой жил все лето напролет Билл Клей, тот самый, чей возраст так и остался для нас для всех тайной.
   Тайна была еще и другая – что может связывать между собой Билла Клея и Джека Парра; вот разве какие-нибудь прошлые заслуги. Вот разве что Джек Парр, человек суеверный, а даже и отцу было по этой части до него далеко, когда-то, еще мальчишкой – задолго до того, как он сделался кадровым сигнальщиком, – все так же бегал в гости к старому браконьеру (он и тогда уже был старый) и, как никто другой, умел пить с ним на пару убойный чай на маковом отваре и слушать его маловнятные для чужого уха байки. Но все в округе знали, что теперешние отношения между Джеком Парром и Биллом Клеем носят сугубо материальный характер. Что Джек Парр, известный своим умением посылать во все концы Большой Восточной не предназначенные для чужого уха весточки и получать таким образом из близка и далека самого разного сорта не подлежащие досмотру посылки, на каковые передачки дорожная охрана закрывала глаза, просто-напросто снабжал Билла кое-какими товарами, которых было не достать в тогдашние скудные времена. И что мешки, с которыми Фредди Парр бегал на Уошфенскую топь, далеко не всегда бывали пусты, а попадались в них иногда и канистры с дымным порохом, и бутылки с ромом или виски.
   Билл Клей всю жизнь бил на Уошфенской топи уток в зимний паводок. Летом, когда утки не летают стаями, он впадал в спячку, как, собственно, и топь, которая местами превращалась просто в заросшую стоячую лужу с тухлой водой, и тогда ловил себе угрей и ставил в камышах силки. Мешки с зимней своей добычей Билл Клей совершенно легально отправлял на рынок, но вот летние мешки продавались здесь же, по своим, и безо всякой лицензии – к вящему возмущению инспекторов из Министерства питания. Время от времени к нему из Гилдси, из тамошнего управления по пищевым ресурсам, приезжал чиновник, чтобы в очередной раз попробовать поговорить с ним о патриотических чувствах и о «честной игре» в суровые дни всеобщей карточной системы; и натыкался на ствол допотопного, со ствола заряжающегося, шестого калибра Биллова дробовика, который просто жить не мог без регулярных поставок черного пороха.
   Для этой самой незаконной летней дичи и были предназначены мешки Фредди Парра. Дело в том, что Джек Парр был у Билла Клея главный покупатель. И буквально через пару часов после того, как Фредди возвращался домой с добычей, мешок или мешки с битой птицей уже тряслись себе в вечернем поезде по направлению к одной ничем не примечательной станции на Майлденхоллской ветке. Оттуда (охранник и начальник станции тоже были в доле) их забирал армейский джип военно-воздушных сил Соединенных Штатов, водитель коего доставлял дичинку на близлежащую базу, к офицерскому столу, офицеры же принимали ее, в кулинарной интерпретации ординарцев, за традиционное местное блюдо и отводили душу перед тем, как уйти в очередной безумный дневной вылет и умереть – или вернуться, чтобы дожить до очередного пира. За регулярные эти банкеты офицеры готовы были платить по хорошим американским ставкам; и каждую неделю поезд вез в обратном направлении с приветом от того же самого капрала в джипе когда продукты, когда табак, но неизменно, что для Джека Парра было превыше всего, энное количество бутылок старого американского бурбона «Кентукки Гранд-дэд».
   Джек Парр не имел права оставить без присмотра сигнальную будку и переезд. И уж раз в два дня, между половиной третьего и половиной пятого, Фредди Парр непременно отправлялся к Биллу Клею на болото. Он вынимал из мешка контрабанду и отдавал ее из рук в руки. А потом они на пару отправлялись в обход вдоль по кромке Уошфенской топи. Пока мы с Мэри нежились в развалинах старого ветряка, Билл Клей проверял силки. Если в силках была птица, он брал ее твердой, но и ласковою браконьерской хваткой, выпутывал, а потом небрежным движением руки – как будто встряхивал салфетку – сворачивал ей шею. Фредди тоже научился у него этой хитрости, по крайней мере он так говорил. Пока мы с Мэри предавались ласкам, которые, утратив исследовательский характер, приобрели взамен характер изобретательский, третья, четвертая, шестая и так далее по счету птица, пойманная за ногу или за шею, дергалась, заслышав человеческие шаги, билась, хлопала крыльями потом успокаивалась под заскорузлой рукой Билла Клея и отправлялась в расход. Нет никакого сомнения в том, что по ходу дела Билл Клей говорил, а Фредди, конечно же, слушал. Потому что Фредди, который был болтун просто невероятный, отчего вся округа и знала о малейших нюансах сношений между Джеком Парром и военно-воздушными силами США, охотно рассказывал нам – мне, Мэри и прочим – про Билла Клея, и разобраться, что он выдумал, а что нет, не было никакой возможности. О том, что Билл, который, может, и не самый мудрый человек на свете, зато уж точно самый необыкновенный. О том, как он ест водяных крыс и гипнотизирует животных; как он дожил до ста с лишним лет; как он все-все знает про поющих лебедей. Как он уходит из дому и неделями живет в крошечной тростниковой хижине на болоте, но тем не менее все еще «женат» на Марте Клей и они еще «занимаются этим» (видели бы вы, вот это, я вам скажу, зрелище) под открытым небом в камышах.
   Но я, со своей стороны, никогда не рассказывал Фредди о том, чем занимались мы с Мэри летом, ближе к вечеру.
 
   Фредди Парр. Мой родной брат. Теперь вы понимаете, какая передо мной стояла дилемма – и сколько всего любопытного обреталось вокруг Мэри. И почему я был вынужден встречаться с ней только в особом месте и в специально оговоренное время.
 
   Но двадцать шестого июля 1943 года я на свидание опоздал. Потому что – потому что, короче говоря, Фредди Парр был мертв. А Мэри сидела на корточках, на самом краешке выступа дамбы у ветряка, колени к подбородку, руки в замок, возбужденная, и раскачивалась взад-вперед. Вряд ли, честно говоря, возбуждением нетерпеливой любовницы, которая ждет не дождется свидания. Потому что она уже, наверное, знала – потому что теперь уже весь Хоквелл, наверное, знал, – но для возбужденности, для волнений у Мэри была и еще одна причина. Вот уже три недели, как сомнений не осталось никаких. Потому что Мэри – если вы еще не догадались сами – была беременна.
   Обогнув тополевую рощицу, я свел велосипед вниз по дамбе, уронил его в траву и пробежал последние несколько шагов, потому что под ногами был склон, пока земля не стала ровной, а потом побежал дальше, запинаясь и проваливаясь в ямки, хотя бежать уже никакой необходимости не было, краем луга от дамбы к мельничному выступу.
   Простая, однако же и аллегорически-назидательная сцена, в которой Мэри и я обнимаем друг друга, чтоб утвердить силу нашей любви перед лицом внезапных ударов судьбы и бренности людской нашей плоти, перед лицом смерти друга. Не состоялась. Мэри так и не разжала сплетенных на голенях рук. Потому что старый синяк на новый синяк…
   «Мертвый, Мэри. Мертвый. Прямо там, на бечевнике. Мертвый. Я видел своими глазами».
   Но она обрывает меня, поднявши голову, оторвав подбородок от обтянутых юбкой колен. Темно-каштановые волосы. Дымчато-голубые глаза. Она, должно быть, и правда смелее меня. Никаких лишних чувств. Факты. Факты.
   «Слушай – кто-нибудь что-нибудь говорил? Твой Отец? Полицейский?»
   «В смысле?»
   «О том, как Фредди умер».
   «Утонул».
   Мэри прикусывает нижнюю губу.
   «О том, как он утонул».
   «Упал в реку. А плавать не умел, разве не так?»
   Старая школьная уловка. Играй в невинность: и ты ни в чем не виноват. Играй в незнание: все будут думать, ты ничего не знаешь.
   Но Мэри снова прячет лицо в коленях. Качает головой. Шелестят тополя. Когда она поднимает голову, впечатление такое, что она вдруг стала в три раза старше меня, что она теперь хорошо пожившая женщина, с жестким застывшим лицом, с прошлым. А потом до меня доходит: это оттого, что в лице у нее чего-то не хватает. Любопытства.
   «Фредди не сам упал. Кто-то его столкнул. И столкнул его Дик».
   «Мэри».
   «Я видела их вчера вечером, у пешеходного мостика. Фредди был пьяный».
   «Но…»
   «Потому что я ему сказала. Потому что, рано или поздно, он все равно бы узнал. Я сказала ему. Он просто весь светился от радости. Потому что подумал… А я сказала, Нет, Дик. Не твой. А теперь мне кажется, лучше бы я сказала „да“. Если бы я сказала „да, твой“… Тогда он стал смотреть на меня, и мне нужно было что-нибудь сказать. Я сказала, что это Фредди. Я сказала ему, что это от Фредди».
   Я смотрел на Мэри. И пытался понять. И параллельно думал: Дик пришел вчера около половины девятого, а потом опять ушел, и что-то у него там было, в кармане ветровки.
   А Мэри, наверно, показалось, что я ей не верю.
   «Я так сказала, чтобы защитить тебя. Может, и не надо было».
   Она опускает подбородок на колени, потом опять смотрит вверх, на меня, с видом мученицы.
   «Правда. Я ему сказала, что это был Фредди. Дик убил Фредди Парра, потому что думал, что это он. Значит, мы с тобой тоже виноваты».
   Коровы на лугу ушли за поворот, за изгиб реки. Пейзаж опустел.
   «Откуда ты знаешь?»
   «Потому что я знаю Дика».
   Я посмотрел на нее.
   «Это я знаю Дика».
   «Значит, плохо знаешь».
   «Я, наверное, вообще ничего не знаю».
   Мягкие, как вата, облака плывут по июльскому небу. Мы им не мешаем – целую минуту.
   «Мэри – а он на самом деле от Фредди?»
   «Нет, не от Фредди».
   Но у меня есть еще о чем спросить.
   «От Дика?»
   «Да не может он быть от Дика».
   «Откуда ты знаешь?»
   «Потому что, – она смотрит в землю, – потому что он был слишком большой».
   «Слишком большой?»
   «Слишком большой».
   «Чтобы войти?»
   «Да».
   «Но если он был слишком – почему тогда он думал…?»
   «Сам знаешь, все ты знаешь. Потому, что он все равно не знает как. Он думал, что если просто думать об этом, то все и получится. Он думал, что дети родятся – если просто любить».
   Но у меня есть еще о чем спросить. Потому что я не верю, что, если Дик не знал как, Мэри бы его не научила.. Так, значит, Дик за этим ходил по вечерам на Лоуд? Учиться? А мы-то с Мэри так его жалели. Бедный Дик, Дику не дали ничему научиться… Бедный Дик, который пытался понять, что такое любовь.
   Все это – плюс Мэри с ее вечным зудом любопытства. Которое куда-то вдруг подевалось.
   «Он был слишком большой. И никак… Но ведь сейчас не это главное, а?»
 
   И у меня все так же вертятся в голове вопросы, когда мы расстаемся на берегу Лоуда и Мэри уходит прочь, ни разу не оглянувшись, в сторону фермы. Каштановые волосы; прямая осанка; плоская земля. Я не знаю, что мне думать, чему верить. Суеверие – дело нехитрое; понять, где реальность, – вот где главная трудность.
   И вопросы все вертятся, вечером, на берегу реки, под ивой, пока я смотрю, как Дик копается в моторе. (Нет, сегодня он на Лоуд не пойдет.) Но в тот же самый вечер я вылавливаю из реки странную на вид пивную бутылку. Я знаю, что там было, в этой бутылке. Я знаю, откуда она взялась. Из вопросов родятся умозаключения (которые страха, однако, не унимают). Итак, Дик возвращается со свидания с Мэри и уходит опять и что-то уносит с собой, в кармане ветровки. Подстерегает Фредди у мостика. Он знает, что Фредди, как и его папаша, никогда не откажется выпить, и, хотя Дик, все это знают, капли в рот не берет, он предлагает ему нечто особенное – пиво, равных которому нет. Чтобы Фредди, который и без того не умеет плавать, никак не смог выбраться. «Фредди выпить – на?» Они садятся на мостике. И для верности, прежде чем спихнуть его вниз, Дик бьет его пустой бутылкой. В правый висок. А потом швыряет в реку и бутылку тоже. И бутылка вместе с Фредди плывет себе вниз по течению…
   Я беру бутылку и несу ее тайком на ту сторону заслонки, чтобы запустить ее еще раз в реку, чтобы она плыла себе и плыла, и, дайте время, может, добралась бы и до моря. Но в последний момент что-то меня останавливает. Я запихиваю бутылку за пазуху и проношу ее к себе в спальню. А ночью, перед тем как лечь спать и перед тем как Дик ляжет спать, я делаю еще кое-что, чего ни разу в жизни не делал. Я снимаю с гвоздя старый, ржавый, ни разу не использованный ключ от комнаты и запираю дверь изнутри.

8
О ЖИВОТНОМ-СКАЗИТЕЛЕ

   Я знаю, что вы чувствуете. Я знаю, о чем вы думаете, когда сидите вот так, рядами, со скучающим, или безразличным, или возмущенным, или снисходительным, или что-что-он-там-говорит видом, Я знаю, что думают дети, когда приходится терпеть режим урока истории, все эти по чайной ложечке отмеряемые дозы прошлого: «А как насчет Сейчас? Сейчас, мы живем Сейчас. Как насчет Сейчас?»
   Перед вами лысеющий пятидесятилетний тип, Я он что-то там лепит насчет Ancien Re’gime [7], Руссо, Дидро и несостоятельности французской короны; у вас за спиной, за окном, серый зимний свет, пустая школьная площадка, и теряются в дымке многоэтажные дома… А вокруг вас затхлый воздух класса, в котором вы подвешены меж небом и землей и заперты, как в клетке, как животные, изъятые из естественной среды обитания.
   Сейчас. Как насчет Сейчас?
   Вот подал голос Прайс – в очередной попытке низложить Французскую революцию, разрушить разрушение – и говорит: «Смысл имеет только то, что существует здесь и сейчас».
   Но что же такое, в конце концов, это пресловутое Здесь и Сейчас? Что такое этот неуловимый зазор между тем, что осталось в прошлом, и тем, что еще впереди; это вольное и легкомысленное настоящее время, в котором мы всегда пытаемся сыскать лазейку в бескрайнее будущее?
   Сколько раз в жизни мы входим в это Здесь и Сейчас? Сколько раз оно наносит нам визиты? Оно приходит к нам так редко, что мы сначала даже и не узнаем его в лицо; вот и выходит, что Здесь и Сейчас – оно и есть сказка, а вовсе не История, чья субстанция по крайней мере определена и вовек неизменна. Потому что у Здесь и Сейчас не одно лицо. Именно Здесь и Сейчас в компании с Мэри Меткаф открыло мне когда-то на берегах Хоквелл Лоуда потаенную дверь в царства искренности и экстаза. Но ведь именно Здесь и Сейчас и сковало меня страхом, когда на пробитом багорным крюком правом виске Фредди Парра выступила лиловато-синюшная кровь и еще раз, когда после некоего свидания с Мэри Меткаф я спрятал за пазухой рубашки пустую пивную бутылку и, забравшись к себе в комнату, запер за собой дверь.
   И как же часто эти внезапные приступы Здесь и Сейчас вместо того, чтоб запустить нас в настоящее (что они, по сути, и делают, но только на очень короткий, головокружительно короткий промежуток времени), объявляют нас пленниками времени. Так что можете быть уверены: в тот июльский день сорок третьего года ваш юный учитель истории перестал быть ребенком. Так же как и в том, что, когда во времена Французской революции волосы Марии Антуанетты, которая играла когда-то в садах Версаля в прятки и прочие детские забавы, стали, за Один только переезд из Варенна в Париж, белыми, как овечья шерсть, она встретилась лицом к лицу не только со Здесь и Сейчас, но и с Историей, от которой уже не уйти.
   И все-таки Здесь и Сейчас, которое приносит нам и радость, и страх, приходит крайне редко – и даже не склонно являться по нашему вызову. Так уж оно все устроено: в жизни полным-полно пустого места. Мы на одну десятую живая оболочка, на девять – вода; вот так и жизнь на одну десятую Здесь и Сейчас, а на девять – урок истории. Потому что большую часть времени Здесь и Сейчас нет ни здесь, ни сейчас.
   А что же делать, когда реальность – пустое пространство? Вы можете сами сделать так, чтобы хоть что-нибудь происходило, – и вообразить себе, со всеми возможными рисками, немного эрзац-событийности; вы можете пить и веселиться и не слушать, что там нашептывает трезвый разум. Или же, подобно Крикам, которые из водянистых своих трудов и дней всегда умели выцедить байку-другую, вы можете рассказывать истории.
   То, что я стал учителем истории, напрямую связано с теми историями, которые мама мне рассказывала в детстве, когда я, подобно большинству детей, боялся темноты. Потому что, хоть она была и не из Криков, истории она умела рассказывать ничуть не хуже, и во всяком случае, о чем я тогда и понятия не имел – историко-архивные разыскания обнаружат данное обстоятельство много позже, – у нее были свои причины быть со сказками накоротке.
   Мое первое знакомство с историей из первых, материнских уст было, таким образом, неотделимо от прочих ее, на сон грядущий, фантазий: как Альфред спалил коврижки [8], как Кнут приказывал волнам [9], как король Карл спрятался в дубе [10] – так, словно история была забавной выдумкой. И даже школьником, когда я столкнулся с историей как с предметом школярских штудий и вынашивал в душе семена будущего моего призвания, меня все так же влекла в ней сказочная аура, и я верил, может быть, подобно вам, что история – не больше чем миф. До той поры, пока две-три встречи со Здесь и Сейчас не придали моим изысканиям целенаправленный характер. Покуда Здесь и Сейчас, схватив меня за руку, влепив мне затрещину и велев оглядеться, посмотреть, в какой я оказался каше, поставило меня перед фактом: история не выдумка, она существует, и я – ее часть.