Страница:
Грэм Свифт
Земля воды
1
О ЗВЕЗДАХ И О ЗАСЛОНКЕ
«И не забывай, – говорил мне отец, как если бы ждал в любой момент, что вот сейчас я встану и пойду искать по свету счастья, – что бы ни пришлось тебе узнать о людях, какими бы дурными они ни оказались на поверку, у каждого из них есть сердце и каждый был когда-то крошечным младенцем и сосал материнскую грудь…»
Слова из волшебной сказки, и совет из волшебной сказки. Но мы и жили в сказочных местах. В доме сторожа при шлюзе, у реки, в самой середине Фенов. Вдали от большого мира. И отец, а он был человек суеверный, во всякую вещь, во всякое дело любил привносить привкус тайны.
И волшебства. Даже верши на угрей он всегда ставил ночью. Не потому, что их нельзя ставить днем, а потому, что ночная темнота отзывалась в нем, в темноте была тайна. И как-то ночью, в тридцать седьмом, в середине лета, мы пошли с ним, Дик и я, ставить верши к Стоттову мосту. Ночь была безветренной и душной. Покончив с вершами, мы легли на берегу. Дику было четырнадцать, мне десять. Мерно перестукивали помпы, как обычно, без остановки, так что ты едва их замечаешь, по всей округе, по всем Фенам, и в канавах квакали лягушки. Небо наверху кишело звездами, и звезд как будто становилось больше, когда ты на них смотрел. И пока мы там лежали, отец сказал: «Знаете, что такое звезды? Серебряная пыль благословения Божьего. Маленькие, стертые в порошок крошки неба. Господь их бросил вниз, чтобы они на нас упали. А потом и увидал, какие мы дурные, и передумал, и велел звездам остановиться. Вот потому-то они и висят себе на небе, и вид у них такой, как будто вот-вот упадут, вот-вот…»
Потому как у отца, кроме того, что он был человек суеверный, был еще и талант рассказывать истории. Придуманные и правдивые; чтобы успокоить и чтобы упредить; истории с моралью и истории вообще безо всякого смысла; истории правдоподобные и неправдоподобные; и еще такие, которые вообще никакому определению не поддавались. У них в семье все были рассказчики. Хотя – ведь и у мамы был точно такой же дар, и очень может быть, что от нее-то он его и перенял. Потому что, когда я был маленький, истории мне рассказывала мама, на сон грядущий. Вот только она их и сама выдумывала, и вычитывала из книг, отец же выдумывал все до одной.
А с тех пор как мама умерла, то есть за шесть месяцев до звезд и вершей, пунктик у отца насчет темноты, все это его полуночничество, как раз вошло в полную силу. Как будто он прокручивал, из ночи в ночь, какую-то историю, которую хотел и никак не мог рассказать. И время от времени я видел, как он бродит при свете луны по грядкам с овощами, или беседует со спящими на насесте курами, или ходит туда-сюда по-над затвором шлюза, с блуждающим угольком сигареты вместо топового фонаря.
Наш дом был – дом смотрителя при шлюзе, на речке Лим, которая берет свое начало в Норфолке и впадает в Большую Узу. И нет нужды объяснять, что земля в этой части света плоская. Настолько плоская, настолько монотонная и лишенная всяческого даже намека на рельеф, что, можно сказать, одной только этой монотонности достанет, чтобы лишить человека покоя и чтобы в голову ему по ночам вместо сна лезли всякие мысли. От забранных в дамбы, а потому приподнятых над нею берегов Лима она тянулась вплоть до горизонта и разнообразила главный свой цвет, торфяно-черный, исключительно за счет сельскохозяйственных культур – серо-зеленые листья картофеля, зелено-голубые листья свеклы, желто-зеленая пшеница; ее униформная плоскостность была рассечена одними лишь глубокими, прямыми как стрела морщинами каналов и дренажных канав, которые, в зависимости от погоды и от угла падения солнечных лучей, бежали сквозь поля подобно сети то серебряных, то медных, а то и золотых тонких проволочек и которые, стоило вам только встать и приглядеться, неизбежно погружали вас в пучину бесплодных размышлений о законах перспективы.
И все же эта самая земля, такая расчисленная, такая распростертая, такая приведенная к порядку и возделанная человеком, в моей не то пяти, не то шестилетней душе преображалась в зачарованную пустошь. По вечерам, когда маме приходилось рассказывать мне на ночь истории, мне казалось, что мы в смотрительском нашем доме затерялись в самой середине великого Нигде; а клекот поездов, бежавших где-то вдалеке по рельсам в Кингз Линн, в Гилдси или в Или, становился хриплым лаем чудища, которое, вынюхивая нас, рыщет в черной ночной пустоте.
Сказочная страна, если уж на то пошло.
Отец был смотрителем шлюза на речке Лим, в двух милях от места, где Лим впадает в Узу. Но поскольку работа на шлюзе была нерегулярной, а жалованье у него, если, конечно, не считать бесплатного жилья, – более чем скромным и еще потому, что, так или иначе, но к тридцатым годам речные перевозки на Лиме сошли почти на нет, отец помимо основной своей работы выращивал овощи, разводил кур и ловил угрей. И оставлял эти свои побочные занятия разве что во времена обильных ливней или, скажем, если выпадет и тут же растает сильный снег. Тогда ему приходилось отслеживать и регулировать уровень воды. И поднимать заслонку, дыбившуюся в дальнем рукаве подобием гигантской гильотины.
Потому что река у нашего дома делилась на два коротких рукава: на ближнем навигационный шлюз, на дальнем заслонка, а посредине мощный, выложенный по кромке кирпичом мол, целый остров, где стояла будка, а в будке был подъемник. И заранее, задолго до того, как река успевала набухнуть, и даже до того, как вода меняла цвет и начинала отдавать молочно-бурым тоном норфолкских меловых холмов, откуда она и текла, отец уже знал, когда ему нужно будет пройти над шлюзовым затвором к будке и – сквозь скрежет металла и мощную пульсацию воды – поднять заслонку.
В обычное же время заслонка была опущена едва ли не до самого речного дна, в обычное время ее негнущееся лезвие сдерживало воды вялотекущего Лима, делая реку судоходной. Тогда вода в затоне, в дальнем рукаве, совсем как в шлюзе, стояла спокойная и гладкая и издавала характерный запах мест, где сходятся свежая речная вода и простейшие формы человеческого существования, запах, которым веет над Фенами из края в край. Свежий, илистый, но и въедливый до крайности, до ностальгии запах. Запах, где от человека и от рыбы пополам. В такие времена у отца была масса свободного времени – на овощи и на верши – и работы у заслонки было не так уж и много, разве только воевать со ржавчиной, смазывать зубчатые колеса подъемника и выбирать из воды плавучий всякий хлам.
Потому что, в половодье или в самую сухую сушь, Лим тихо влек с собой свою добычу, разнокалиберную, разношерстную, и не видать ей ни конца ни края. Ивовые ветви; ветки ольхи; камыш; дреколье; планки; старую одежду; дохлых овец; бутылки; мешки из-под картошки; тюки соломы; ящики из-под фруктов; и еще другие мешки, от удобрений. И это все, плывущее по течению с востока и прибитое к дамбе, приходилось выбирать из воды – багром и граблями.
И таким же точно образом, однажды ночью в середине лета, когда рассыпанная щедрою рукой и застывшая на полпути пыльца благословения божьего сияла в поднебесье – впрочем, с тех пор, как отец рассказал нам о звездах, прошло уже несколько лет, и он уже года два или три как начал говорить о человеческих сердцах и материнском молоке – а перестук насосов потонул, ближе к вечеру, в слитном реве заходящих на посадку бомбардировщиков – стоял, для большей точности, июль сорок третьего года – нечто, принесенное течением сверху, ударилось о металлическое лезвие заслонки, а потом, по прихоти водоворотов и вихревых подводных токов, продолжало биться и скрестись об него до утра. Нечто необычное и доселе невиданное, от чего не отделаться, как от ветки, от мешка или даже от дохлой овцы. Потому как это нечто было мертвым телом. А тело вчера еще принадлежало Фредди Парру, который жил всего лишь в миле выше по течению и был мой ровесник, плюс-минус месяц.
Слова из волшебной сказки, и совет из волшебной сказки. Но мы и жили в сказочных местах. В доме сторожа при шлюзе, у реки, в самой середине Фенов. Вдали от большого мира. И отец, а он был человек суеверный, во всякую вещь, во всякое дело любил привносить привкус тайны.
И волшебства. Даже верши на угрей он всегда ставил ночью. Не потому, что их нельзя ставить днем, а потому, что ночная темнота отзывалась в нем, в темноте была тайна. И как-то ночью, в тридцать седьмом, в середине лета, мы пошли с ним, Дик и я, ставить верши к Стоттову мосту. Ночь была безветренной и душной. Покончив с вершами, мы легли на берегу. Дику было четырнадцать, мне десять. Мерно перестукивали помпы, как обычно, без остановки, так что ты едва их замечаешь, по всей округе, по всем Фенам, и в канавах квакали лягушки. Небо наверху кишело звездами, и звезд как будто становилось больше, когда ты на них смотрел. И пока мы там лежали, отец сказал: «Знаете, что такое звезды? Серебряная пыль благословения Божьего. Маленькие, стертые в порошок крошки неба. Господь их бросил вниз, чтобы они на нас упали. А потом и увидал, какие мы дурные, и передумал, и велел звездам остановиться. Вот потому-то они и висят себе на небе, и вид у них такой, как будто вот-вот упадут, вот-вот…»
Потому как у отца, кроме того, что он был человек суеверный, был еще и талант рассказывать истории. Придуманные и правдивые; чтобы успокоить и чтобы упредить; истории с моралью и истории вообще безо всякого смысла; истории правдоподобные и неправдоподобные; и еще такие, которые вообще никакому определению не поддавались. У них в семье все были рассказчики. Хотя – ведь и у мамы был точно такой же дар, и очень может быть, что от нее-то он его и перенял. Потому что, когда я был маленький, истории мне рассказывала мама, на сон грядущий. Вот только она их и сама выдумывала, и вычитывала из книг, отец же выдумывал все до одной.
А с тех пор как мама умерла, то есть за шесть месяцев до звезд и вершей, пунктик у отца насчет темноты, все это его полуночничество, как раз вошло в полную силу. Как будто он прокручивал, из ночи в ночь, какую-то историю, которую хотел и никак не мог рассказать. И время от времени я видел, как он бродит при свете луны по грядкам с овощами, или беседует со спящими на насесте курами, или ходит туда-сюда по-над затвором шлюза, с блуждающим угольком сигареты вместо топового фонаря.
Наш дом был – дом смотрителя при шлюзе, на речке Лим, которая берет свое начало в Норфолке и впадает в Большую Узу. И нет нужды объяснять, что земля в этой части света плоская. Настолько плоская, настолько монотонная и лишенная всяческого даже намека на рельеф, что, можно сказать, одной только этой монотонности достанет, чтобы лишить человека покоя и чтобы в голову ему по ночам вместо сна лезли всякие мысли. От забранных в дамбы, а потому приподнятых над нею берегов Лима она тянулась вплоть до горизонта и разнообразила главный свой цвет, торфяно-черный, исключительно за счет сельскохозяйственных культур – серо-зеленые листья картофеля, зелено-голубые листья свеклы, желто-зеленая пшеница; ее униформная плоскостность была рассечена одними лишь глубокими, прямыми как стрела морщинами каналов и дренажных канав, которые, в зависимости от погоды и от угла падения солнечных лучей, бежали сквозь поля подобно сети то серебряных, то медных, а то и золотых тонких проволочек и которые, стоило вам только встать и приглядеться, неизбежно погружали вас в пучину бесплодных размышлений о законах перспективы.
И все же эта самая земля, такая расчисленная, такая распростертая, такая приведенная к порядку и возделанная человеком, в моей не то пяти, не то шестилетней душе преображалась в зачарованную пустошь. По вечерам, когда маме приходилось рассказывать мне на ночь истории, мне казалось, что мы в смотрительском нашем доме затерялись в самой середине великого Нигде; а клекот поездов, бежавших где-то вдалеке по рельсам в Кингз Линн, в Гилдси или в Или, становился хриплым лаем чудища, которое, вынюхивая нас, рыщет в черной ночной пустоте.
Сказочная страна, если уж на то пошло.
Отец был смотрителем шлюза на речке Лим, в двух милях от места, где Лим впадает в Узу. Но поскольку работа на шлюзе была нерегулярной, а жалованье у него, если, конечно, не считать бесплатного жилья, – более чем скромным и еще потому, что, так или иначе, но к тридцатым годам речные перевозки на Лиме сошли почти на нет, отец помимо основной своей работы выращивал овощи, разводил кур и ловил угрей. И оставлял эти свои побочные занятия разве что во времена обильных ливней или, скажем, если выпадет и тут же растает сильный снег. Тогда ему приходилось отслеживать и регулировать уровень воды. И поднимать заслонку, дыбившуюся в дальнем рукаве подобием гигантской гильотины.
Потому что река у нашего дома делилась на два коротких рукава: на ближнем навигационный шлюз, на дальнем заслонка, а посредине мощный, выложенный по кромке кирпичом мол, целый остров, где стояла будка, а в будке был подъемник. И заранее, задолго до того, как река успевала набухнуть, и даже до того, как вода меняла цвет и начинала отдавать молочно-бурым тоном норфолкских меловых холмов, откуда она и текла, отец уже знал, когда ему нужно будет пройти над шлюзовым затвором к будке и – сквозь скрежет металла и мощную пульсацию воды – поднять заслонку.
В обычное же время заслонка была опущена едва ли не до самого речного дна, в обычное время ее негнущееся лезвие сдерживало воды вялотекущего Лима, делая реку судоходной. Тогда вода в затоне, в дальнем рукаве, совсем как в шлюзе, стояла спокойная и гладкая и издавала характерный запах мест, где сходятся свежая речная вода и простейшие формы человеческого существования, запах, которым веет над Фенами из края в край. Свежий, илистый, но и въедливый до крайности, до ностальгии запах. Запах, где от человека и от рыбы пополам. В такие времена у отца была масса свободного времени – на овощи и на верши – и работы у заслонки было не так уж и много, разве только воевать со ржавчиной, смазывать зубчатые колеса подъемника и выбирать из воды плавучий всякий хлам.
Потому что, в половодье или в самую сухую сушь, Лим тихо влек с собой свою добычу, разнокалиберную, разношерстную, и не видать ей ни конца ни края. Ивовые ветви; ветки ольхи; камыш; дреколье; планки; старую одежду; дохлых овец; бутылки; мешки из-под картошки; тюки соломы; ящики из-под фруктов; и еще другие мешки, от удобрений. И это все, плывущее по течению с востока и прибитое к дамбе, приходилось выбирать из воды – багром и граблями.
И таким же точно образом, однажды ночью в середине лета, когда рассыпанная щедрою рукой и застывшая на полпути пыльца благословения божьего сияла в поднебесье – впрочем, с тех пор, как отец рассказал нам о звездах, прошло уже несколько лет, и он уже года два или три как начал говорить о человеческих сердцах и материнском молоке – а перестук насосов потонул, ближе к вечеру, в слитном реве заходящих на посадку бомбардировщиков – стоял, для большей точности, июль сорок третьего года – нечто, принесенное течением сверху, ударилось о металлическое лезвие заслонки, а потом, по прихоти водоворотов и вихревых подводных токов, продолжало биться и скрестись об него до утра. Нечто необычное и доселе невиданное, от чего не отделаться, как от ветки, от мешка или даже от дохлой овцы. Потому как это нечто было мертвым телом. А тело вчера еще принадлежало Фредди Парру, который жил всего лишь в миле выше по течению и был мой ровесник, плюс-минус месяц.
2
О КОНЦЕ ИСТОРИИ
Дети. Дети, которые наследуют мир. Дети (потому что всегда, сколько бы вам, кандидатам на утешительное звание «молодых людей», ни было лет – пятнадцать, шестнадцать, семнадцать, я про себя называл вас только «дети») – дети, перед кем я тридцать два года стоял, раскрывая тайны прошлого, и перед кем мне больше не стоять, послушайте в последний раз вашего учителя истории.
Прежде всего, вы обязаны понять, что я ухожу от вас не по собственной воле. Вы обязаны понять, сколь бездарен, сколь безжалостен в поверхностной беглости своей был этот оборот, «по личным обстоятельствам», оборот, который наш премногоуважаемый директор Льюис Скотт употребил на утреннем общем собрании. И вы обязаны понять, насколько неуместны и несвоевременны были принятые этим самым Льюисом во имя так называемой оптимизации учебного процесса меры и как все это било мимо цели. («Ты не подумай, что мне это нравится, Том, но нам приходится на чем-то экономить. Вот мы и экономим на истории. Ты ведь можешь раньше срока выйти на пенсию…»)
Вы обязаны понять, вы же сами свидетели: старый Крики, ваш учитель истории, в каком-то смысле давно уже перестал учить вас истории, и по своей, заметьте, воле. В самой середине монолога о том, как парижская резня ознаменовала собой рождение Современности, он оборвал себя на полуфразе и начал вам рассказывать – эти вот самые истории. О том, как жили у реки, и об отце, который ставил верши, и о мертвом теле, найденном в реке годы и годы тому назад. И тут на вас снизошло озарение: да ведь никак наш Крики пытается вписать себя в историю; ваш старый Крики пытался дать вам понять, что он сам – всего лишь часть того, чему он вас учил. Иначе говоря, он сдвинулся, он повредился головой…
Или, как предпочел бы выразиться Льюис: «Наверное, тебе стоило бы отдохнуть. Возьмешь академ. А, как насчет академического отпуска? Неплохая возможность поработать над этой твоей книгой – как бишь ее? – История Фенов ?»
Но я предложения не принял. Потому что, когда это случилось, вы слушали, о, как вы слушали этот мой новоявленный курс истории. Вы внимали этим бредням, байкам старого Крики (взаправдашним? или он все это выдумал?) с таким интересом, какого престранным, ни-в-сказке-сказать-ни-пером-описать чудесам времен Французской революции не дождаться вовек.
И все же до определенной точки, до события даже более вывихнутого, чем новый стиль преподавания вашего учителя истории, до события, в котором основную роль сыграла его жена, миссис Крик, и из которого – с неизбежной иронией насчет профессии мужа – местная пресса, сами знаете, раздула невесть что, моя отставка не была еще, не стала, наконец, такой уж абсолютной необходимостью.
Жена учителя созналась в похищении ребенка. Мотив: «Я сделала это по велению Божьему».
Дети, ведь это именно один из вас, кудрявый парень с фамилией Прайс, имеющий обыкновение (противу всяких правил, но я закрываю глаза) накладывать себе на скулы слой тускло-белого грима, отчего вид у него делается совершенно мертвецкий, прервал однажды ход Французской революции и, огласив обычный ученический протест, которого всякий учитель истории ждет с урока на урок (какова цель, польза, смысл и т. д. Истории), заявил, просто и прямо, что история есть просто «сказка».
(Доставала. Провокатор. Бузотер. В каждом классе непременно есть такой. Впрочем, этот – особенный…)
«Смысл имеет только то, – продолжил он свою мысль, еще не зная, персонажами какой такой сказки окажутся вскоре его учитель истории и жена учителя истории, – что существует здесь и сейчас. Не прошлое. То, что здесь и сейчас, – и, конечно, то, что будет». (Те же чувства, Прайс, – только ты этого не понимаешь, – что в 1789-м.) А затем – коснувшись вкратце двух-трех главных тем дня (афганский кризис, заложники в Тегеране, опасная и, судя по всему, неудержимая гонка ядерных вооружений) и давши вам, своим одноклассникам, повод для внезапного и пугающего выплеска общих ваших ночных кошмаров – он провозгласил, и губа у него дрожала не только оттого, что он старался тщательно артикулировать заранее (ведь правда же, Прайс?) обдуманные слова: «Единственное, что по-настоящему имеет смысл…»
«Да, Прайс, – единственное, что по-настоящему имеет смысл?..»
«Единственное, что по-настоящему имеет смысл в Этой вашей истории, сэр, – простите, это мое личное мнение, – что она дошла до точки, после которой, может так случиться, никакой истории больше не будет».
Итак, мы закрыли учебники. Отложили в сторону Французскую революцию. Мы сказали «прости» старой заезженной сказке со всеми положенными по сюжету Правами Человека, фригийскими колпаками, кокардами, триколорами, не говоря уже о свистящем шепотке гильотин и об этой странной причуде, представлении о том, что она осчастливила мир неким Новым Началом.
И я начал, ощутивши, как по юному, но уж никак не беззаботному классу пробежал заразный сквознячок страха: «Давным-давно жили-были…»
Дети, которые наследуют мир. Дети, которым от начала веков рассказывали и рассказывают истории, по большей части на ночь, хотя и не обязательно, чтоб остудить горячие головы; чья потребность в историях сравнима разве что с потребностью взрослых иметь детей, чтоб было кому рассказывать истории, с потребностью в слушателях для каждого конкретного собрания сказок, во внимающих ушах, в которые можно было бы лить, одну за другой, самые невероятные и самые притом любимые из всех волшебных сказок, истории их собственных жизней; дети – они хотят нас разлучить. Льюис проследит за этим. Простите, что-то я расчувствовался. Нет, протестовать не нужно, я этого не хочу. (Верните нам нашего Крики и весь его любимый нами треп.) Вы ведь все равно не поймете, что за тридцать два года все вы стали для меня единым целым и что теперь я познал муки матери, у которой украли ребенка. … Но послушайте, послушайте меня. Ваш учитель истории хочет рассказать вам полную и окончательную версию…
А раз уж сказка, по законам жанра, начинается с зачина, каковые во всех лучших сказках должны быть разом весьма достоверны и совершенно нереальны, позвольте рассказать вам
Прежде всего, вы обязаны понять, что я ухожу от вас не по собственной воле. Вы обязаны понять, сколь бездарен, сколь безжалостен в поверхностной беглости своей был этот оборот, «по личным обстоятельствам», оборот, который наш премногоуважаемый директор Льюис Скотт употребил на утреннем общем собрании. И вы обязаны понять, насколько неуместны и несвоевременны были принятые этим самым Льюисом во имя так называемой оптимизации учебного процесса меры и как все это било мимо цели. («Ты не подумай, что мне это нравится, Том, но нам приходится на чем-то экономить. Вот мы и экономим на истории. Ты ведь можешь раньше срока выйти на пенсию…»)
Вы обязаны понять, вы же сами свидетели: старый Крики, ваш учитель истории, в каком-то смысле давно уже перестал учить вас истории, и по своей, заметьте, воле. В самой середине монолога о том, как парижская резня ознаменовала собой рождение Современности, он оборвал себя на полуфразе и начал вам рассказывать – эти вот самые истории. О том, как жили у реки, и об отце, который ставил верши, и о мертвом теле, найденном в реке годы и годы тому назад. И тут на вас снизошло озарение: да ведь никак наш Крики пытается вписать себя в историю; ваш старый Крики пытался дать вам понять, что он сам – всего лишь часть того, чему он вас учил. Иначе говоря, он сдвинулся, он повредился головой…
Или, как предпочел бы выразиться Льюис: «Наверное, тебе стоило бы отдохнуть. Возьмешь академ. А, как насчет академического отпуска? Неплохая возможность поработать над этой твоей книгой – как бишь ее? – История Фенов ?»
Но я предложения не принял. Потому что, когда это случилось, вы слушали, о, как вы слушали этот мой новоявленный курс истории. Вы внимали этим бредням, байкам старого Крики (взаправдашним? или он все это выдумал?) с таким интересом, какого престранным, ни-в-сказке-сказать-ни-пером-описать чудесам времен Французской революции не дождаться вовек.
И все же до определенной точки, до события даже более вывихнутого, чем новый стиль преподавания вашего учителя истории, до события, в котором основную роль сыграла его жена, миссис Крик, и из которого – с неизбежной иронией насчет профессии мужа – местная пресса, сами знаете, раздула невесть что, моя отставка не была еще, не стала, наконец, такой уж абсолютной необходимостью.
Жена учителя созналась в похищении ребенка. Мотив: «Я сделала это по велению Божьему».
Дети, ведь это именно один из вас, кудрявый парень с фамилией Прайс, имеющий обыкновение (противу всяких правил, но я закрываю глаза) накладывать себе на скулы слой тускло-белого грима, отчего вид у него делается совершенно мертвецкий, прервал однажды ход Французской революции и, огласив обычный ученический протест, которого всякий учитель истории ждет с урока на урок (какова цель, польза, смысл и т. д. Истории), заявил, просто и прямо, что история есть просто «сказка».
(Доставала. Провокатор. Бузотер. В каждом классе непременно есть такой. Впрочем, этот – особенный…)
«Смысл имеет только то, – продолжил он свою мысль, еще не зная, персонажами какой такой сказки окажутся вскоре его учитель истории и жена учителя истории, – что существует здесь и сейчас. Не прошлое. То, что здесь и сейчас, – и, конечно, то, что будет». (Те же чувства, Прайс, – только ты этого не понимаешь, – что в 1789-м.) А затем – коснувшись вкратце двух-трех главных тем дня (афганский кризис, заложники в Тегеране, опасная и, судя по всему, неудержимая гонка ядерных вооружений) и давши вам, своим одноклассникам, повод для внезапного и пугающего выплеска общих ваших ночных кошмаров – он провозгласил, и губа у него дрожала не только оттого, что он старался тщательно артикулировать заранее (ведь правда же, Прайс?) обдуманные слова: «Единственное, что по-настоящему имеет смысл…»
«Да, Прайс, – единственное, что по-настоящему имеет смысл?..»
«Единственное, что по-настоящему имеет смысл в Этой вашей истории, сэр, – простите, это мое личное мнение, – что она дошла до точки, после которой, может так случиться, никакой истории больше не будет».
Итак, мы закрыли учебники. Отложили в сторону Французскую революцию. Мы сказали «прости» старой заезженной сказке со всеми положенными по сюжету Правами Человека, фригийскими колпаками, кокардами, триколорами, не говоря уже о свистящем шепотке гильотин и об этой странной причуде, представлении о том, что она осчастливила мир неким Новым Началом.
И я начал, ощутивши, как по юному, но уж никак не беззаботному классу пробежал заразный сквознячок страха: «Давным-давно жили-были…»
Дети, которые наследуют мир. Дети, которым от начала веков рассказывали и рассказывают истории, по большей части на ночь, хотя и не обязательно, чтоб остудить горячие головы; чья потребность в историях сравнима разве что с потребностью взрослых иметь детей, чтоб было кому рассказывать истории, с потребностью в слушателях для каждого конкретного собрания сказок, во внимающих ушах, в которые можно было бы лить, одну за другой, самые невероятные и самые притом любимые из всех волшебных сказок, истории их собственных жизней; дети – они хотят нас разлучить. Льюис проследит за этим. Простите, что-то я расчувствовался. Нет, протестовать не нужно, я этого не хочу. (Верните нам нашего Крики и весь его любимый нами треп.) Вы ведь все равно не поймете, что за тридцать два года все вы стали для меня единым целым и что теперь я познал муки матери, у которой украли ребенка. … Но послушайте, послушайте меня. Ваш учитель истории хочет рассказать вам полную и окончательную версию…
А раз уж сказка, по законам жанра, начинается с зачина, каковые во всех лучших сказках должны быть разом весьма достоверны и совершенно нереальны, позвольте рассказать вам
3
О ФЕНАХ
Каковые суть низинная область на востоке Англии площадью более 1200 квадратных миль; с запада их замыкают мидлендские известняковые холмы, с юга и востока – меловые холмы графств Кембриджшир, Саффолк и Норфолк. С севера Фены выходят фронтом шириною в двадцать пять миль к Северному морю, в заливе Уош. Или, вернее сказать, это Уош, призвав на помощь силы Северного моря, из года в год пытается отвоевать бывшую свою территорию. Ибо первое и главное, что нужно знать о Фенах, – что это земля осушенная, земля, которая когда-то была водой и которая до сих пор не вполне затвердела.
Когда-то мелкие норовистые воды Уоша не кончались подле Бостона и Кингз Линна, но уходили дальше на юг, до самого Кембриджа, Хантингдона, Питерборо и Бедфорда. Что заставило их отступить? Ответить можно одним слогом: ил. Фены родились из ила. Ил: в медленном этом звуке есть что-то ненадежное, двусмысленное, зыбкое. Ил: он формирует и подтачивает континенты; он разрушает, возводя; он разом и наносы, и эрозия; он ни прогресс, ни упадок.
Сперва его намыли с йоркширского и линкольнширского прибрежья береговые течения, шедшие на юг, в тогдашний, древний Уош. В черно-синей глине, которая составляет подоснову кембриджширских почв, есть илистые отложения, а в тех, в свою очередь, следы ракушек, характерных для песчаных пляжей и береговых скал северо-восточной Англии. Но к этим, первым, морским пластам добавились пласты земные, намытые реками Уза, Кем и Уэлланд, которые впадали, да и сейчас впадают, в усыхающий век от века Уош.
Ил скапливался, на нем пускали корни растения, обычные для соленых болот, потом другие растения. А с приходом растений начал образовываться торф. А торф есть вторая составляющая Фенов и источник замечательного их плодородия. Когда-то он питал обширные леса, которые исчезли, ушли на дно моря, когда переменился климат и вода опять затопила всю здешнюю низменность. Сегодня он – основа жирной, черной, благодатной для картофеля и свеклы местной почвы, и другой такой почвы нет во всей стране. Но без ила не было бы торфа.
А было это все давным-давно, и просто давно, и даже совсем недавно. В 870-м флотилии викингов легко дошли под парусами до самого Или, и в округе в основном была вода. Двумя веками позже Хереворд [1], накрепко засевший все в том же самом Или, наблюдал, как осаждавшие его норманны барахтаются и идут себе с богом ко дну в коварных торфяных болотах. Ландшафт был все еще в значительной мере жидкий.
И – примите во внимание, ил, он и нашим, и вашим. Намывая сушу, оттесняя море вспять и давая вызреть торфу, он в то же время замедляет ток рек, снижает сброс воды, создает на вновь намытых землях постоянную угрозу затопления и мешает разлившейся воде уйти обратно в русла рек и в море. Из века в век Фены были – густая сеть болот и соленых лиманов. И главною проблемой здесь всегда была проблема дренажа.
Что начал ил, продолжил человек. Осушение. Дренаж. Но вам не осушить земли за ночь. Вам не осушить земли без трудностей, без постоянного упорного труда и неусыпного за ней надзора. Фены осушают до сих пор. Строго говоря, их так и не осушили, их только осушают. Без насосов, без дренажных канав и без дамб, без специальных долгосрочных программ… И вам не нужно объяснять местным жителям, чем могут для них обернуться обильные ливни где-нибудь в центральных графствах или, скажем, весеннее половодье в сочетании с сильным северо-восточным ветром.
Так что забудьте вы о революциях, о поворотных точках и о великих метаморфозах истории. Займитесь лучше медленным, упорно-поступательным процессом; бесконечным и расплывчатым процессом, где ил и человек вживаются друг в друга, – процессом рекламации земель.
А хорошо ли это, зададим себе главный вопрос, когда осушаются земли? Никоим образом – для тех, кто живет у воды и водой; для тех, кому не нужна под ногами твердая почва. Для рыбаков, для охотников на болотную дичь, для резателей камыша, что строили свои насквозь просыревшие лачуги в самой болотной глуши, в разлив ходили на ходулях и жили ни дать ни взять как водяные крысы. Для тех людей, что еще в Средние века подкапывали дамбы и – если попадались – находили свой последний приют, зарытые живьем в ими же проделанных брешах. Для тех людей, что резали глотки голландским землеустроителям его величества короля Карла, а тела бросали плавать в той самой воде, которую выписанные из-за границы специалисты были призваны изгнать.
Речь идет о моих предках; о праотцах моего отца. Потому что мою фамилию Крик, которая при Карле писалась иногда Корике или Крике, можно обнаружить (посидев денек-другой в местных архивах) в списках приговоренных за саботаж дренажных работ. Мои предки были водными людьми. Они ставили силки на уток и били рыбу острогой. Когда я был маленький, у меня перед глазами был живой образчик этих моих предков в лице Билла Клея, сморщенного, обтянутого дубленой кожей ходячего скелета, чей возраст был не известен ровным счетом никому, хотя на вид ему, сколько я себя помню, давали за восемьдесят, который был когда-то охотником и резал торф и на чьей памяти в наших краях постепенно сошли на нет, если не считать жалких ненароком забытых клочков, прежние дикие Фены; от которого за милю несло, даже в те времена, когда его привычные способы зарабатывать свой хлеб насущный канули в Лету, гусиным жиром и рыбьей слизью, илом и торфяным дымом; который носил шапку из меха выдры и гетры из угревой кожи и в чьей голове постоянно царил кавардак от чая из маковых коробочек, который он пил постоянно, а в особенности зимой, когда ему не давали покоя приступы болотной лихорадки. Старый Билл обитал вдвоем со своей женой по имени Марта в сырой, с растрескавшимися стенами хибаре невдалеке от Узы, на самом краю заросшей камышом, усыхающей понемногу мокрой пустоши, которую до сих пор в память о расстилавшемся здесь когда-то огромном болоте называли Уошфенской топью. А некоторые говорили, что Марта Клей, которая была лет на двадцать моложе Билла, вовсе и не была никогда за ним замужем. А некоторые говорили, что Марта Клей была ведьма…
Но давайте обойдемся без сказок.
Пришли голландцы под руководством инженера Корнелиуса Вермуйдена, нанятые сперва королем Карлом, а затем его светлостью лордом Фрэнсисом, графом Бедфордом. И вот они вырыли реку и назвали ее в честь нанимателя своего – река Бедфорд, а потом еще и реку Новый Бедфорд вдоль первой, чтобы отвести основной ток Узы из старого, капризного и вяло-покатого русла в районе Или в прямой канал до самого моря. Они построили Денверский шлюз у северного сочленения новой реки со старой Узой, а у южного сочленения шлюз Эрмитаж. Они рыли параллельные каналы, дренажи, отводы, стоки, отстойники и канавы и превратили 95000 акров земли в летние – зимой все было несколько сложнее – пастбища. Практичный и дальновидный они народ, голландцы. А предки моего отца им всячески мешали; за что двое из них и попали на виселицу.
Вермуйден уехал (он мог бы стать богатым человеком, но Голландские войны избавили его от заработанных в Англии денег) в 1655 году. И природа тут же принялась саботировать, подрывать его славное дело, и получалось это у нее куда эффективнее, нежели у людей. Потому что ил не только строит берег, он закупоривает русла; и разрушает, созидая. Вермуйден не учел, что, прорывая новые русла, он никак не ускоряет, а, напротив, замедляет течение; поскольку разделенная на рукава река в каждое русло направляет меньший объем воды, а чем меньше в реке воды, тем меньше скорость ее течения и, следовательно, способность к самоочищению. Славные речные рукава графа Бедфорда забились постепенно грязью. Ил скопился в устьях, где течению реки трудно было тягаться с морскими приливами, и застаивался в шлюзах.
И еще одного обстоятельства не учел Вермуйден. Что осушенная земля проседает – как все на свете проседает, съеживается, если из него выжать воду. А торф, который впитывает воду как губка, съеживается пуще прочего, когда высыхает. Фены проседают. Проседают – и опускаются все ниже. Земля, которая во времена Вермуйдена лежала выше уровня моря, теперь лежит ниже. Не на один десяток футов. Стоит ли говорить, насколько это может быть опасно. Постоянная угроза наводнений; уменьшение угла речного русла; давление на растущие по берегам дамбы; более быстрый сход воды из внутренних районов во все углубляющийся низинный бассейн. Все это плюс ил.
В 1690-х река Бедфорд пробила в береговой дамбе шестидесятифутовую брешь. В 1713-м вышел из строя Денверский шлюз, и с нижней его стороны, как выяснилось, набилось столько ила, что вода из реки Бедфорд пошла вспять, вверх по течению, по старой Узе вплоть до Или, вместо того чтобы уйти себе в море. Крестьяне до своих кроватей добирались вброд.
И примерно в это самое время, как ни странно, мои предки по отцовской линии встали по большей части на сторону осушителей и землеустроителей.
Возможно, у них просто не было выбора. Возможно, другого способа зарабатывать себе на жизнь для них попросту не существовало. А может быть, по чистой доброте душевной, им стало жалко загубленных посевов и залитых водой домов. В 1748 году в ведомости выплат за работы по восстановлению Денверского шлюза значатся имена братьев Джеймса и Сэмьюела Крике. И в приходских анналах родового гнездилища Криков, которое располагалось в ту пору чуть севернее маленького городка под названием Гилдси и к востоку от реки Новый Бедфорд, имя Крик на протяжении полутора сотен лет встречается в одном и том же навязчивом контексте. «Джон Крик: за починку западного берега…»; «Питер Крик: за очистку дрены Джекуотер и за то, что прорыл новую Среднюю дрену…»; «Джейкоб Крик, для работы на ветряках в Стамп-Корнере и поддержания оных ветряков в рабочем состоянии…»
Они перестали быть водными людьми и сделались людьми сухопутными; они перестали ловить рыбу и охотиться на болотную дичь и превратились в сельских водопроводчиков. Они разделили общую судьбу Фенов и стали воевать не за воду, а против нее. Полтора века они копали и осушали землю и откачивали воду между рекой Бедфорд и Большой Узой, в тяжелых своих с постоянно налипшими комьями глины башмаках, даже и понятия не имея о том, как их стараниями мало-помалу меняется карта Англии.
А может, они и не перестали быть водными людьми. А сделались людьми земноводными. Потому что, если уж ты осушаешь землю, тебе придется свести самое близкое знакомство с водой; ты должен будешь знать ее привычки. Возможно, в глубине души они всегда подозревали, что, невзирая на все свои землеустроительные будни, принадлежат всецело древнему, доисторическому ходу вод. Вот и отец, тот самый, что держал на Лиме шлюз, так и ловил себе угрей и стоял по ночам, облокотившись на перила над шлюзовым затвором, и молча глядел в воду – не зря же говорят, что, мол, вода и мысли утекают вместе. А еще мой отец, а он ведь был человек суеверный, всегда считал, что Билл Клей, болотный житель, у которого мозги набекрень, на самом-то деле, если покопаться как следует, был чем-то вроде Волхва. Вот так, с большой буквы.
Когда работаешь с водой, воду нужно знать и уважать. Когда работаешь над тем, чтобы ее подчинить, нужно помнить, что в один прекрасный день она может вскинуться и все твои труды пойдут прахом. Ибо что есть вода, которая все на свете пытается свести на общий уровень, у которой нет ни собственного вкуса, ни цвета, как не жидкая форма великого Ничто? А что есть Фены, которые в плоскостности своей так старательно подлаживаются под общую политику воды, как не ландшафт, который среди всех ландшафтов более всего приблизился к Ничто? Каждый житель Фенов смутно об этом догадывается; каждому жителю Фенов приходит время от времени чувство, что земли, по которой он сейчас идет, на самом-то деле и нет, что она плывет под ногами… И каждый здешний ребенок, когда ему дают читать книжки с картинками, а в книжках солнышко выходит из-за гор и дорога жизни вьется меж зелеными подушками холмов, или учат его детским стишкам, где непременно кто-нибудь идет под горку или, наоборот, на нее взбирается, обязательно спросит у взрослых: а почему Фены плоские?
Когда-то мелкие норовистые воды Уоша не кончались подле Бостона и Кингз Линна, но уходили дальше на юг, до самого Кембриджа, Хантингдона, Питерборо и Бедфорда. Что заставило их отступить? Ответить можно одним слогом: ил. Фены родились из ила. Ил: в медленном этом звуке есть что-то ненадежное, двусмысленное, зыбкое. Ил: он формирует и подтачивает континенты; он разрушает, возводя; он разом и наносы, и эрозия; он ни прогресс, ни упадок.
Сперва его намыли с йоркширского и линкольнширского прибрежья береговые течения, шедшие на юг, в тогдашний, древний Уош. В черно-синей глине, которая составляет подоснову кембриджширских почв, есть илистые отложения, а в тех, в свою очередь, следы ракушек, характерных для песчаных пляжей и береговых скал северо-восточной Англии. Но к этим, первым, морским пластам добавились пласты земные, намытые реками Уза, Кем и Уэлланд, которые впадали, да и сейчас впадают, в усыхающий век от века Уош.
Ил скапливался, на нем пускали корни растения, обычные для соленых болот, потом другие растения. А с приходом растений начал образовываться торф. А торф есть вторая составляющая Фенов и источник замечательного их плодородия. Когда-то он питал обширные леса, которые исчезли, ушли на дно моря, когда переменился климат и вода опять затопила всю здешнюю низменность. Сегодня он – основа жирной, черной, благодатной для картофеля и свеклы местной почвы, и другой такой почвы нет во всей стране. Но без ила не было бы торфа.
А было это все давным-давно, и просто давно, и даже совсем недавно. В 870-м флотилии викингов легко дошли под парусами до самого Или, и в округе в основном была вода. Двумя веками позже Хереворд [1], накрепко засевший все в том же самом Или, наблюдал, как осаждавшие его норманны барахтаются и идут себе с богом ко дну в коварных торфяных болотах. Ландшафт был все еще в значительной мере жидкий.
И – примите во внимание, ил, он и нашим, и вашим. Намывая сушу, оттесняя море вспять и давая вызреть торфу, он в то же время замедляет ток рек, снижает сброс воды, создает на вновь намытых землях постоянную угрозу затопления и мешает разлившейся воде уйти обратно в русла рек и в море. Из века в век Фены были – густая сеть болот и соленых лиманов. И главною проблемой здесь всегда была проблема дренажа.
Что начал ил, продолжил человек. Осушение. Дренаж. Но вам не осушить земли за ночь. Вам не осушить земли без трудностей, без постоянного упорного труда и неусыпного за ней надзора. Фены осушают до сих пор. Строго говоря, их так и не осушили, их только осушают. Без насосов, без дренажных канав и без дамб, без специальных долгосрочных программ… И вам не нужно объяснять местным жителям, чем могут для них обернуться обильные ливни где-нибудь в центральных графствах или, скажем, весеннее половодье в сочетании с сильным северо-восточным ветром.
Так что забудьте вы о революциях, о поворотных точках и о великих метаморфозах истории. Займитесь лучше медленным, упорно-поступательным процессом; бесконечным и расплывчатым процессом, где ил и человек вживаются друг в друга, – процессом рекламации земель.
А хорошо ли это, зададим себе главный вопрос, когда осушаются земли? Никоим образом – для тех, кто живет у воды и водой; для тех, кому не нужна под ногами твердая почва. Для рыбаков, для охотников на болотную дичь, для резателей камыша, что строили свои насквозь просыревшие лачуги в самой болотной глуши, в разлив ходили на ходулях и жили ни дать ни взять как водяные крысы. Для тех людей, что еще в Средние века подкапывали дамбы и – если попадались – находили свой последний приют, зарытые живьем в ими же проделанных брешах. Для тех людей, что резали глотки голландским землеустроителям его величества короля Карла, а тела бросали плавать в той самой воде, которую выписанные из-за границы специалисты были призваны изгнать.
Речь идет о моих предках; о праотцах моего отца. Потому что мою фамилию Крик, которая при Карле писалась иногда Корике или Крике, можно обнаружить (посидев денек-другой в местных архивах) в списках приговоренных за саботаж дренажных работ. Мои предки были водными людьми. Они ставили силки на уток и били рыбу острогой. Когда я был маленький, у меня перед глазами был живой образчик этих моих предков в лице Билла Клея, сморщенного, обтянутого дубленой кожей ходячего скелета, чей возраст был не известен ровным счетом никому, хотя на вид ему, сколько я себя помню, давали за восемьдесят, который был когда-то охотником и резал торф и на чьей памяти в наших краях постепенно сошли на нет, если не считать жалких ненароком забытых клочков, прежние дикие Фены; от которого за милю несло, даже в те времена, когда его привычные способы зарабатывать свой хлеб насущный канули в Лету, гусиным жиром и рыбьей слизью, илом и торфяным дымом; который носил шапку из меха выдры и гетры из угревой кожи и в чьей голове постоянно царил кавардак от чая из маковых коробочек, который он пил постоянно, а в особенности зимой, когда ему не давали покоя приступы болотной лихорадки. Старый Билл обитал вдвоем со своей женой по имени Марта в сырой, с растрескавшимися стенами хибаре невдалеке от Узы, на самом краю заросшей камышом, усыхающей понемногу мокрой пустоши, которую до сих пор в память о расстилавшемся здесь когда-то огромном болоте называли Уошфенской топью. А некоторые говорили, что Марта Клей, которая была лет на двадцать моложе Билла, вовсе и не была никогда за ним замужем. А некоторые говорили, что Марта Клей была ведьма…
Но давайте обойдемся без сказок.
Пришли голландцы под руководством инженера Корнелиуса Вермуйдена, нанятые сперва королем Карлом, а затем его светлостью лордом Фрэнсисом, графом Бедфордом. И вот они вырыли реку и назвали ее в честь нанимателя своего – река Бедфорд, а потом еще и реку Новый Бедфорд вдоль первой, чтобы отвести основной ток Узы из старого, капризного и вяло-покатого русла в районе Или в прямой канал до самого моря. Они построили Денверский шлюз у северного сочленения новой реки со старой Узой, а у южного сочленения шлюз Эрмитаж. Они рыли параллельные каналы, дренажи, отводы, стоки, отстойники и канавы и превратили 95000 акров земли в летние – зимой все было несколько сложнее – пастбища. Практичный и дальновидный они народ, голландцы. А предки моего отца им всячески мешали; за что двое из них и попали на виселицу.
Вермуйден уехал (он мог бы стать богатым человеком, но Голландские войны избавили его от заработанных в Англии денег) в 1655 году. И природа тут же принялась саботировать, подрывать его славное дело, и получалось это у нее куда эффективнее, нежели у людей. Потому что ил не только строит берег, он закупоривает русла; и разрушает, созидая. Вермуйден не учел, что, прорывая новые русла, он никак не ускоряет, а, напротив, замедляет течение; поскольку разделенная на рукава река в каждое русло направляет меньший объем воды, а чем меньше в реке воды, тем меньше скорость ее течения и, следовательно, способность к самоочищению. Славные речные рукава графа Бедфорда забились постепенно грязью. Ил скопился в устьях, где течению реки трудно было тягаться с морскими приливами, и застаивался в шлюзах.
И еще одного обстоятельства не учел Вермуйден. Что осушенная земля проседает – как все на свете проседает, съеживается, если из него выжать воду. А торф, который впитывает воду как губка, съеживается пуще прочего, когда высыхает. Фены проседают. Проседают – и опускаются все ниже. Земля, которая во времена Вермуйдена лежала выше уровня моря, теперь лежит ниже. Не на один десяток футов. Стоит ли говорить, насколько это может быть опасно. Постоянная угроза наводнений; уменьшение угла речного русла; давление на растущие по берегам дамбы; более быстрый сход воды из внутренних районов во все углубляющийся низинный бассейн. Все это плюс ил.
В 1690-х река Бедфорд пробила в береговой дамбе шестидесятифутовую брешь. В 1713-м вышел из строя Денверский шлюз, и с нижней его стороны, как выяснилось, набилось столько ила, что вода из реки Бедфорд пошла вспять, вверх по течению, по старой Узе вплоть до Или, вместо того чтобы уйти себе в море. Крестьяне до своих кроватей добирались вброд.
И примерно в это самое время, как ни странно, мои предки по отцовской линии встали по большей части на сторону осушителей и землеустроителей.
Возможно, у них просто не было выбора. Возможно, другого способа зарабатывать себе на жизнь для них попросту не существовало. А может быть, по чистой доброте душевной, им стало жалко загубленных посевов и залитых водой домов. В 1748 году в ведомости выплат за работы по восстановлению Денверского шлюза значатся имена братьев Джеймса и Сэмьюела Крике. И в приходских анналах родового гнездилища Криков, которое располагалось в ту пору чуть севернее маленького городка под названием Гилдси и к востоку от реки Новый Бедфорд, имя Крик на протяжении полутора сотен лет встречается в одном и том же навязчивом контексте. «Джон Крик: за починку западного берега…»; «Питер Крик: за очистку дрены Джекуотер и за то, что прорыл новую Среднюю дрену…»; «Джейкоб Крик, для работы на ветряках в Стамп-Корнере и поддержания оных ветряков в рабочем состоянии…»
Они перестали быть водными людьми и сделались людьми сухопутными; они перестали ловить рыбу и охотиться на болотную дичь и превратились в сельских водопроводчиков. Они разделили общую судьбу Фенов и стали воевать не за воду, а против нее. Полтора века они копали и осушали землю и откачивали воду между рекой Бедфорд и Большой Узой, в тяжелых своих с постоянно налипшими комьями глины башмаках, даже и понятия не имея о том, как их стараниями мало-помалу меняется карта Англии.
А может, они и не перестали быть водными людьми. А сделались людьми земноводными. Потому что, если уж ты осушаешь землю, тебе придется свести самое близкое знакомство с водой; ты должен будешь знать ее привычки. Возможно, в глубине души они всегда подозревали, что, невзирая на все свои землеустроительные будни, принадлежат всецело древнему, доисторическому ходу вод. Вот и отец, тот самый, что держал на Лиме шлюз, так и ловил себе угрей и стоял по ночам, облокотившись на перила над шлюзовым затвором, и молча глядел в воду – не зря же говорят, что, мол, вода и мысли утекают вместе. А еще мой отец, а он ведь был человек суеверный, всегда считал, что Билл Клей, болотный житель, у которого мозги набекрень, на самом-то деле, если покопаться как следует, был чем-то вроде Волхва. Вот так, с большой буквы.
Когда работаешь с водой, воду нужно знать и уважать. Когда работаешь над тем, чтобы ее подчинить, нужно помнить, что в один прекрасный день она может вскинуться и все твои труды пойдут прахом. Ибо что есть вода, которая все на свете пытается свести на общий уровень, у которой нет ни собственного вкуса, ни цвета, как не жидкая форма великого Ничто? А что есть Фены, которые в плоскостности своей так старательно подлаживаются под общую политику воды, как не ландшафт, который среди всех ландшафтов более всего приблизился к Ничто? Каждый житель Фенов смутно об этом догадывается; каждому жителю Фенов приходит время от времени чувство, что земли, по которой он сейчас идет, на самом-то деле и нет, что она плывет под ногами… И каждый здешний ребенок, когда ему дают читать книжки с картинками, а в книжках солнышко выходит из-за гор и дорога жизни вьется меж зелеными подушками холмов, или учат его детским стишкам, где непременно кто-нибудь идет под горку или, наоборот, на нее взбирается, обязательно спросит у взрослых: а почему Фены плоские?