Страница:
33. Оставив при себе часть войск, Цивилис поручил Юлию Максиму и сыну своей сестры Клавдию Виктору командовать когортами ветеранов, добавил к ним самых храбрых бойцов-германцев и приказал выступить против армии Вокулы. По дороге они захватили и разграбили расположенные в Асцибургии[80] зимние лагеря конного отряда. Батавы и германцы налетели на лагерь столь неожиданно, что Вокула не успел ни обратиться к солдатам с речью, ни построить армию для боя; у него едва хватило времени распорядиться, чтобы находившиеся в резерве легионеры заняли центр лагеря. Вспомогательные отряды были смяты сразу же, наша конница вырвалась было вперед, но тут же разбилась о строй наступавшего противника и в беспорядке бросилась назад, давя и опрокидывая своих. С этого момента битва превратилась в резню. Когорты нервиев, то ли по трусости, то ли по вероломству, открыли фланги римской армии, и наступающие устремились на легионеров; те побросали значки, кинулись к валу, но и здесь падали под ударами варваров. Неожиданно на поле боя появились новые силы, и ход сражения круто изменился. Когорты васконов, набранные еще Гальбой[81], были вызваны в Германию и теперь приближались к лагерю. Они услышали шум битвы и с тылу налетели на увлеченных наступлением варваров, посеяв в их рядах панику, на какую, по своей малочисленности, никак не могли рассчитывать; одни решили, что прибыли войска из Новезия, другие — что из Могунциака, но никто не сомневался, что на помощь осажденным явилась целая армия. Это вдохнуло в римских солдат новую энергию, и, рассчитывая на чужие силы, они сумели собрать свои собственные. Лучшие бойцы-батавы, сражавшиеся в пешем строю, были уничтожены, конники ускакали, захватив с собой значки и пленных, взятых в начале сражения. По числу убитых потери нашей армии были в тот день больше, но мы лишились плохих солдат, тогда как германцы оставили на поле боя весь цвет своего воинства.
34. Оба полководца равно были виноваты во всем случившемся — и тот, и другой заслужили поражение, ни тот, ни другой не были достойны победы. Цивилис, стоило ему ввести в бой бóльшие силы[82], сумел бы взять и уничтожить лагерь и не дал бы нескольким когортам окружить свое войско. Вокула не предвидел приближения врага и поэтому был побежден, едва показавшись на поле боя; мало этого, он мог, развивая достигнутый в бою успех, освободить томившиеся в осаде легионы[83], если бы больше доверял своей победе, больше бы полагался на ход событий, если бы тут же, вместо того чтобы тратить попусту день за днем, бросился преследовать врага. Тем временем Цивилис всячески старался подействовать на осажденных и создать у них впечатление, будто победа на его стороне и положение римлян безнадежно. На виду лагеря выставили захваченные значки когорт и вымпелы и перед валом проводили пленных солдат. Один из них решился на героический подвиг: он громко обратился к осажденным, сказал им, что произошло на самом деле[84], и тут же пал, пронзенный мечами германцев, — ярость, с которой враги набросились на смельчака, лишь подтвердила справедливость его слов. В это же время осажденные услышали шум, доносившийся из разрушаемых деревень, увидели зарево пожаров и поняли, что на помощь им спешит победоносная армия. В виду лагеря Вокула остановил свои войска, велел составить в одно место значки когорт, обвести это место валом и окружить его рвом: он хотел, чтобы солдаты оставили поклажу в безопасном месте и сражались налегке. Армия протестующе зашумела, — привыкшие разговаривать с полководцами языком угроз, солдаты требовали, чтобы их тотчас же вели в бой. По-видимому, Цивилис был прав, рассчитывая не только на мужество своих войск, но и на распущенность своих противников: не успев построиться, усталые солдаты беспорядочной толпой бросаются на врага; боевое счастье улыбается то римлянам, то варварам, особенно трусливо ведут себя те, кто кричал больше всех. Некоторые из римлян, однако, одушевленные недавно одержанной победой, отстаивают каждую пядь земли, наносят врагу удар за ударом, подбадривают окружающих и самих себя. Вот они уже снова стоят крепким строем, машут руками стоящим на стенах, приглашая их тоже не терять времени. Осажденные все видели и все поняли — они распахивают ворота лагеря и со всех сторон устремляются в битву. Случилось так, что в этот самый момент конь Цивилиса упал и сам он оказался на земле. Тотчас же по обеим армиям разнеслась молва, что он ранен или убит. Трудно представить себе, в какой ужас повергла эта весть варваров и какой прилив бодрости вызвала она у наших солдат. Вокула, однако, не стал преследовать противника и занялся починкой валов и башен[85], словно лагерю могла угрожать новая осада, сведя на нет тем самым результаты победы. Видно, не без оснований подозревали его в том, что сама война интересовала его больше, нежели ее исход[86].
35. Ничто так не удручало наши войска, как недостаток продовольствия. Обозы легионов и всех, кто не был способен сражаться, отправили в Новезий за зерном, поручив им доставить продовольствие в лагерь по суше — река по-прежнему находилась в руках противника. В первый раз, — Цивилис в это время был еще не совсем здоров, — экспедиция кончилась благополучно. Когда же в Новезий за продовольствием двинулась вторая экспедиция и Цивилису стало известно, что охраняющие ее когорты ведут себя так, будто никакой войны нет, а кругом царят мир и спокойствие: значки почти не охраняются, оружие сложено на повозках, все разбрелись, куда глаза глядят, — он выслал заставы к мостам и в места, где дороги особенно узки и опасны, а сам построил войска и напал на римлян. Битва развернулась по всей длине колонны и шла с переменным успехом, пока ночь не положила ей конец. Когорты добрались до Гельдубы, где по-прежнему находился римский лагерь, охраняемый оставленными здесь солдатами. Не приходилось сомневаться, что на обратном пути напуганных всем случившимся и отягощенных поклажей солдат ждут еще худшие опасности. Вокула вывел им на помощь тысячу бойцов, набранных из пятого и пятнадцатого легионов. Солдаты этих легионов, перенесшие осаду Старых лагерей, ненавидели командиров и плохо подчинялись приказам. В выступавшую из лагеря колонну их набежало больше, чем было велено; в строю они громко выражали свое возмущение, кричали, что не позволят морить себя голодом и не станут дольше терпеть козни легатов. Те же, которые оставались в лагере, жаловались, что после ухода стольких бойцов они остаются брошенными на произвол судьбы. Недовольство, таким образом, росло с обеих сторон: одни требовали, чтобы Вокула вернулся, другие отказывались оставаться в лагере.
36. Тем временем Цивилис возобновил осаду Старых лагерей. Вокула отступил к Гельдубе, оттуда к Новезий[87] (Цивилис занял Гельдубу[88]) и вскоре неподалеку от этого поселения одержал победу в конном бою. Поражение или победа — все теперь вызывало у солдат лишь одно желание: поскорее расправиться со своими командирами. После присоединения тысячи бойцов из пятого и пятнадцатого легионов армия[89] стала более многочисленной, и солдаты, проведав о деньгах, присланных Вителлием, начали требовать, чтобы им выдали денежный подарок. Гордеоний не заставил себя долго просить, роздал солдатам деньги, но сказал, что вручает им подарок от имени Веспасиана. Это и послужило главным поводом для бунта. На ночных сходках и попойках в солдатах проснулась их былая ненависть к Гордеонию. В темноте ночи они, потеряв последний стыд, вытащили Гордеония из постели и убили; ни один из легатов или трибунов не решился оказать им сопротивление. Та же участь ожидала и Вокулу, но он переоделся рабом и под покровом темноты, никем не узнанный, скрылся.
37. Когда первый порыв ярости улегся, солдаты пришли в ужас и послали в Галлию центурионов просить у тамошних племен помощи людьми и деньгами. Чернь, лишенная руководителя, всегда безрассудна, труслива и тупа; при приближении Цивилиса легионеры стали было беспорядочно готовиться к бою, но тут же побросали оружие и обратились в бегство. Беда порождает раздоры: солдаты нижнегерманской армии[90] объявили, что у них есть свои особые цели, а потому им с остальными не по пути. Изображения Вителлия были восстановлены и в лагерях, и в окрестных поселениях белгов, хотя он сам в это время был уже убит. Солдаты первого, четвертого и двадцать второго легионов вдруг раскаялись и вернулись под командование Вокулы, который заставил их снова присягнуть Веспасиану, а затем повел на освобождение осажденного Могунциака. Между тем армия, обложившая этот город, которая состояла из хаттов, узипов и маттиаков[91], успела награбить вдоволь добычи и сама сняла осаду; когда они, ничего не подозревая, разбрелись в разные стороны, наши солдаты напали на них и заставили кровью заплатить за содеянное. Тревиры обнесли свои границы валом и плетнем и вели с германцами упорные жестокие бои, но в конце концов тоже взбунтовались[92] и втоптали в грязь лавры, которые стяжали, воюя на стороне римского народа.
38. Между тем Веспасиан во второй раз[93] и Тит впервые вступили в должность консулов. Оба находились далеко от столицы, охваченной скорбью и тоскливым ожиданием действительных и мнимых несчастий. Ходили, например, слухи, будто от империи отложилась провинция Африка, подстрекаемая к тому своим проконсулом Луцием Пизоном[94]. На самом деле Пизон и не помышлял ни о каком восстании: зимние холода не давали судам возможности выйти в плавание, чернь же, привыкшая покупать хлеб каждый день и только на один день, вечно боявшаяся, что прекратится подвоз зерна, и из всех государственных дел интересовавшаяся только доставкой хлеба, поверила, будто свершилось то, чего она постоянно опасалась: будто порты закрыты и подвоз зерна приостановлен. Слухи эти раздували и вителлианцы, по-прежнему действовавшие в интересах своей партии, и флавианцы, чью алчность внешние войны лишь раздражали, а победы, одержанные в гражданской войне, не смогли насытить.
39. В день январских календ сенат, созванный городским претором Юлием Фронтином[95], принял решение воздать хвалу и выразить благодарность легатам, армиям и царям[96]. Теттия Юлиана под тем предлогом, что он покинул свой легион[97], перешедший на сторону Веспасиана, лишили звания претора и должность эту передали Плотию Грипу. Горм[98] был возведен в сословие всадников. Вскоре Фронтин сложил с себя звание претора, и оно было передано Домициану. Именем Домициана теперь открывались эдикты и официальные письма, но реальная власть была сосредоточена в руках Муциана; впрочем, Домициан, подстрекаемый друзьями и собственным властолюбием, действовал во многих случаях вполне самостоятельно. Муциан, однако, считал главной для себя угрозой Прима Антония и Вара Аррия, покрытых славой подвигов, которые были еще у всех свежи в памяти, боготворимых солдатами и любимых даже народом за то, что свою свирепую ярость они проявляли только на поле боя. Ходили слухи, будто Антоний подбивал Скрибониана Красса, человека, к которому знатность происхождения и слава брата привлекали всеобщее внимание[99], захватить власть в государстве. Сообщники нашлись бы, но Скрибониан сам отклонил все домогательства: он нелегко соглашался участвовать и в верном деле, а сомнительных предприятий остерегался всегда. Не чувствуя себя в силах победить соперника в открытой борьбе, Муциан выступил в сенате, превознося заслуги Антония, и негласно предложил ему стать наместником в ближней из испанских провинций, — эта должность оставалась незанятой после отъезда Клувия Руфа; друзья Антония тоже получили, кто префектуру, кто трибунат[100]. Усыпив эту тщеславную душу посулами и обещаниями, Муциан вывел в зимние лагеря фанатически преданный Антонию седьмой легион; третий легион, солдаты которого хорошо относились к Аррию Вару, он отправил в Сирию, лишив таким образом обоих полководцев воинских сил, на которые они могли бы в случае нужды опереться; часть армии была отослана в германские провинции. Из Рима таким образом оказалось удаленным все, что питало смуту и мятежи, и город снова принял обычный вид, вновь стали соблюдаться законы, магистраты вернулись к исполнению своих обязанностей.
40. В день своего первого появления в сенате Домициан произнес краткую речь. Говорил он главным образом о своей молодости и о том, что отца и брата его нет в Риме, держал себя скромно и достойно, поминутно краснел, и сенаторы, не знавшие еще его нрава, решили, что это от смущения. Когда Цезарь упомянул о том, что необходимо восстановить почести, окружавшие ранее имя Гальбы, Курций Монтан[101] предложил почтить также память Пизона. В принятом решении говорилось об увековечении памяти обоих погибших, но часть его, касавшаяся Пизона, так и осталась невыполненной. По жребию были назначены сенаторы, которым поручили обеспечить возвращение ценностей, отнятых в ходе войны, владельцам, восстановить пострадавшие от времени медные доски с текстами законов, очистить фасты от добавлений, внесенных в них в угоду временным властителям, сократить государственные расходы. Когда выяснилось, что Теттий Юлиан бежал к Веспасиану, ему вернули претуру, и Грипу остался лишь почет, подобающий бывшему претору. Сенат решил снова вернуться к рассмотрению дела, возбужденного Музонием Руфом против Публия Целера[102]. Публия осудили, и многое было сделано, чтобы восстановить доброе имя Сорана. День этот, ознаменованный победой суровости, подобающей при решении государственных дел, принес лавры и частному человеку: все хвалили Музония за то, что он добился столь справедливого возмездия, и, напротив того, с презрением говорили о Деметрии, философе из секты киников[103], который, руководствуясь не чувством справедливости, а одним лишь тщеславием, взялся защищать заведомого преступника. Сам Публий, попав в опасное положение, совсем растерялся, и речь, им произнесенная, не принесла ему никакой пользы. Дело Целера послужило сигналом к началу целой кампании против доносчиков. Юний Мавриций[104] попросил Цезаря передать сенату императорские архивы, чтобы выяснить, кто и на кого доносил в прошлом. Домициан ответил, что такой вопрос должен решать сам принцепс.
41. Сенаторы принесли присягу, в которой каждый из них клялся, призывая в свидетели богов, что не предпринимал никогда ничего с целью повредить другому лицу и не пытался извлечь преимущества или выгоды из несчастий сограждан. Сначала присягу произносили первые сенаторы, за ними, не соблюдая порядка, магистраты, наконец, остальные, которых вызывали по одному. Все, кто знали за собой вину, трепетали, произнося слова присяги, и старались с помощью разных уловок переиначить их. Сенаторы шумно одобряли тех, кто говорил правду, и тут же изобличали каждого, приносившего ложную клятву. Особенно яростно обрушились эти цензоры на Сариолена Вокулу, Нония Аттиана и Цестия Севера[105], которые во времена Нерона прославились своими многочисленными доносами. Над Сариоленом тяготела к тому же память о преступлениях, совершенных им совсем недавно, в правление Вителлия, при котором он пытался играть ту же роль, что и при Нероне. Сенаторы поносили Вокулу и грозили ему кулаками, пока не заставили его покинуть курию. Следом за ним был изгнан из зала Пакций Африкан[106]; его обвиняли в том, что он указал Нерону на братьев Скрибониев, славных своим богатством и постоянно царившим между ними согласием, и тем самым подстроил их гибель[107]. Признать свою вину Африкан не смел, отрицать не мог. Тогда, вместо того чтобы защищаться, он обратился к осыпавшему его вопросами Вибию Криспу и напомнил, что тот тоже был замешан в этом деле; так он избавился от самого яростного из своих обвинителей, разделив с ним вину.
42. Немалую славу стяжал себе в этот день твоим красноречием и преданностью интересам семьи Випстан Мессала, который решился выступить, хотя не достиг еще даже сенаторского возраста[108], и умолял о снисхождении к своему брату Аквилию Регулу[109]. Регула, хитростью и коварством погубившего семьи Крассов[110] и Орфита[111], люто ненавидели. Еще юношей он по собственному почину выступил в роли обвинителя, причем, как все считали, ему тогда ничто не угрожало и толкало его на этот путь одно лишь желание выдвинуться[112]. Если бы теперь сенат начал рассматривать его дело, на него немедленно обрушилась бы месть вдовы Красса Сульпиции Претекстаты и ее четверых детей. Поэтому Мессала не стал говорить ни о самом деле, ни об обвиняемом, а просто защищал попавшего в беду брата и уже разжалобил кое-кого из сенаторов, когда Курций Монтан[113] резко прервал его и предъявил Регулу чудовищное обвинение: после гибели Гальбы Регул якобы заплатил убийцам Пизона, и когда те принесли ему голову жертвы, яростно впился в нее зубами[114]. «К этому уж во всяком случае Нерон тебя не принуждал, — продолжал Монтан, — и творить такие зверства не нужно было ни ради спасения жизни, ни ради сохранения своего положения. Да и довольно уже мы наслушались оправданий людей, которые предпочитали губить других, лишь бы отвести опасность от себя[115]. Тебе же вообще ничто не угрожало: отец твой был в изгнании, имущество поделено между кредиторами, сам ты — слишком молод, чтобы добиваться должностей, Нерону нечего было у тебя отнять и нечего тебя бояться. Ты был еще безвестен и ни разу еще не защищал никого в суде, но жестокая, алчная душа твоя уже жаждала крови честных людей; лишь когда ты сумел украсть с погребального костра республики достояние консуляриев[116], засунуть себе в пасть семь миллионов сестерциев и сделаться жрецом, когда получил возможность губить без разбора невинных детей, покрытых славой старцев и благородных женщин, когда смог упрекнуть Нерона, будто он действует недостаточно решительно, тратя свои силы и силы своих доносчиков на уничтожение одной или другой семьи, вместо того чтобы казнить разом весь сенат, — вот тогда ты почувствовал, наконец, удовлетворение. Спасите же, отцы-сенаторы, и сохраните в своей среде человека столь тонкого ума; да послужит он образцом всему нашему веку, и как старики наши стремились подражать Марцеллу и Криспу, так пусть наши юноши следуют примеру Регула. Подлость и в беде находит себе последователей, — что же будет, если мы дадим ей расцвести и набраться сил? Вы боитесь обидеть его, пока он еще только квесторий, так как же поднимется у вас на него рука, когда он станет претором и консулом? Неужели вы думаете, что Нерон — последний из тиранов? И после смерти Тиберия, и после смерти Гая люди тоже думали так, но всегда являлся новый тиран, еще более гнусный, еще более свирепый, чем прежние. Нам нечего бояться Веспасиана — он настоящий принцепс и по возрасту, и по умеренности, его возрасту подобающей. Но люди уходят, примеры остаются[117]. Мы слабеем, отцы-сенаторы; уж мы не тот сенат, который после убийства Нерона требовал наказать его подручных и доносчиков так, как наказывали подобных людей наши предки. Лучший день после смерти дурного государя — первый день».
34. Оба полководца равно были виноваты во всем случившемся — и тот, и другой заслужили поражение, ни тот, ни другой не были достойны победы. Цивилис, стоило ему ввести в бой бóльшие силы[82], сумел бы взять и уничтожить лагерь и не дал бы нескольким когортам окружить свое войско. Вокула не предвидел приближения врага и поэтому был побежден, едва показавшись на поле боя; мало этого, он мог, развивая достигнутый в бою успех, освободить томившиеся в осаде легионы[83], если бы больше доверял своей победе, больше бы полагался на ход событий, если бы тут же, вместо того чтобы тратить попусту день за днем, бросился преследовать врага. Тем временем Цивилис всячески старался подействовать на осажденных и создать у них впечатление, будто победа на его стороне и положение римлян безнадежно. На виду лагеря выставили захваченные значки когорт и вымпелы и перед валом проводили пленных солдат. Один из них решился на героический подвиг: он громко обратился к осажденным, сказал им, что произошло на самом деле[84], и тут же пал, пронзенный мечами германцев, — ярость, с которой враги набросились на смельчака, лишь подтвердила справедливость его слов. В это же время осажденные услышали шум, доносившийся из разрушаемых деревень, увидели зарево пожаров и поняли, что на помощь им спешит победоносная армия. В виду лагеря Вокула остановил свои войска, велел составить в одно место значки когорт, обвести это место валом и окружить его рвом: он хотел, чтобы солдаты оставили поклажу в безопасном месте и сражались налегке. Армия протестующе зашумела, — привыкшие разговаривать с полководцами языком угроз, солдаты требовали, чтобы их тотчас же вели в бой. По-видимому, Цивилис был прав, рассчитывая не только на мужество своих войск, но и на распущенность своих противников: не успев построиться, усталые солдаты беспорядочной толпой бросаются на врага; боевое счастье улыбается то римлянам, то варварам, особенно трусливо ведут себя те, кто кричал больше всех. Некоторые из римлян, однако, одушевленные недавно одержанной победой, отстаивают каждую пядь земли, наносят врагу удар за ударом, подбадривают окружающих и самих себя. Вот они уже снова стоят крепким строем, машут руками стоящим на стенах, приглашая их тоже не терять времени. Осажденные все видели и все поняли — они распахивают ворота лагеря и со всех сторон устремляются в битву. Случилось так, что в этот самый момент конь Цивилиса упал и сам он оказался на земле. Тотчас же по обеим армиям разнеслась молва, что он ранен или убит. Трудно представить себе, в какой ужас повергла эта весть варваров и какой прилив бодрости вызвала она у наших солдат. Вокула, однако, не стал преследовать противника и занялся починкой валов и башен[85], словно лагерю могла угрожать новая осада, сведя на нет тем самым результаты победы. Видно, не без оснований подозревали его в том, что сама война интересовала его больше, нежели ее исход[86].
35. Ничто так не удручало наши войска, как недостаток продовольствия. Обозы легионов и всех, кто не был способен сражаться, отправили в Новезий за зерном, поручив им доставить продовольствие в лагерь по суше — река по-прежнему находилась в руках противника. В первый раз, — Цивилис в это время был еще не совсем здоров, — экспедиция кончилась благополучно. Когда же в Новезий за продовольствием двинулась вторая экспедиция и Цивилису стало известно, что охраняющие ее когорты ведут себя так, будто никакой войны нет, а кругом царят мир и спокойствие: значки почти не охраняются, оружие сложено на повозках, все разбрелись, куда глаза глядят, — он выслал заставы к мостам и в места, где дороги особенно узки и опасны, а сам построил войска и напал на римлян. Битва развернулась по всей длине колонны и шла с переменным успехом, пока ночь не положила ей конец. Когорты добрались до Гельдубы, где по-прежнему находился римский лагерь, охраняемый оставленными здесь солдатами. Не приходилось сомневаться, что на обратном пути напуганных всем случившимся и отягощенных поклажей солдат ждут еще худшие опасности. Вокула вывел им на помощь тысячу бойцов, набранных из пятого и пятнадцатого легионов. Солдаты этих легионов, перенесшие осаду Старых лагерей, ненавидели командиров и плохо подчинялись приказам. В выступавшую из лагеря колонну их набежало больше, чем было велено; в строю они громко выражали свое возмущение, кричали, что не позволят морить себя голодом и не станут дольше терпеть козни легатов. Те же, которые оставались в лагере, жаловались, что после ухода стольких бойцов они остаются брошенными на произвол судьбы. Недовольство, таким образом, росло с обеих сторон: одни требовали, чтобы Вокула вернулся, другие отказывались оставаться в лагере.
36. Тем временем Цивилис возобновил осаду Старых лагерей. Вокула отступил к Гельдубе, оттуда к Новезий[87] (Цивилис занял Гельдубу[88]) и вскоре неподалеку от этого поселения одержал победу в конном бою. Поражение или победа — все теперь вызывало у солдат лишь одно желание: поскорее расправиться со своими командирами. После присоединения тысячи бойцов из пятого и пятнадцатого легионов армия[89] стала более многочисленной, и солдаты, проведав о деньгах, присланных Вителлием, начали требовать, чтобы им выдали денежный подарок. Гордеоний не заставил себя долго просить, роздал солдатам деньги, но сказал, что вручает им подарок от имени Веспасиана. Это и послужило главным поводом для бунта. На ночных сходках и попойках в солдатах проснулась их былая ненависть к Гордеонию. В темноте ночи они, потеряв последний стыд, вытащили Гордеония из постели и убили; ни один из легатов или трибунов не решился оказать им сопротивление. Та же участь ожидала и Вокулу, но он переоделся рабом и под покровом темноты, никем не узнанный, скрылся.
37. Когда первый порыв ярости улегся, солдаты пришли в ужас и послали в Галлию центурионов просить у тамошних племен помощи людьми и деньгами. Чернь, лишенная руководителя, всегда безрассудна, труслива и тупа; при приближении Цивилиса легионеры стали было беспорядочно готовиться к бою, но тут же побросали оружие и обратились в бегство. Беда порождает раздоры: солдаты нижнегерманской армии[90] объявили, что у них есть свои особые цели, а потому им с остальными не по пути. Изображения Вителлия были восстановлены и в лагерях, и в окрестных поселениях белгов, хотя он сам в это время был уже убит. Солдаты первого, четвертого и двадцать второго легионов вдруг раскаялись и вернулись под командование Вокулы, который заставил их снова присягнуть Веспасиану, а затем повел на освобождение осажденного Могунциака. Между тем армия, обложившая этот город, которая состояла из хаттов, узипов и маттиаков[91], успела награбить вдоволь добычи и сама сняла осаду; когда они, ничего не подозревая, разбрелись в разные стороны, наши солдаты напали на них и заставили кровью заплатить за содеянное. Тревиры обнесли свои границы валом и плетнем и вели с германцами упорные жестокие бои, но в конце концов тоже взбунтовались[92] и втоптали в грязь лавры, которые стяжали, воюя на стороне римского народа.
38. Между тем Веспасиан во второй раз[93] и Тит впервые вступили в должность консулов. Оба находились далеко от столицы, охваченной скорбью и тоскливым ожиданием действительных и мнимых несчастий. Ходили, например, слухи, будто от империи отложилась провинция Африка, подстрекаемая к тому своим проконсулом Луцием Пизоном[94]. На самом деле Пизон и не помышлял ни о каком восстании: зимние холода не давали судам возможности выйти в плавание, чернь же, привыкшая покупать хлеб каждый день и только на один день, вечно боявшаяся, что прекратится подвоз зерна, и из всех государственных дел интересовавшаяся только доставкой хлеба, поверила, будто свершилось то, чего она постоянно опасалась: будто порты закрыты и подвоз зерна приостановлен. Слухи эти раздували и вителлианцы, по-прежнему действовавшие в интересах своей партии, и флавианцы, чью алчность внешние войны лишь раздражали, а победы, одержанные в гражданской войне, не смогли насытить.
39. В день январских календ сенат, созванный городским претором Юлием Фронтином[95], принял решение воздать хвалу и выразить благодарность легатам, армиям и царям[96]. Теттия Юлиана под тем предлогом, что он покинул свой легион[97], перешедший на сторону Веспасиана, лишили звания претора и должность эту передали Плотию Грипу. Горм[98] был возведен в сословие всадников. Вскоре Фронтин сложил с себя звание претора, и оно было передано Домициану. Именем Домициана теперь открывались эдикты и официальные письма, но реальная власть была сосредоточена в руках Муциана; впрочем, Домициан, подстрекаемый друзьями и собственным властолюбием, действовал во многих случаях вполне самостоятельно. Муциан, однако, считал главной для себя угрозой Прима Антония и Вара Аррия, покрытых славой подвигов, которые были еще у всех свежи в памяти, боготворимых солдатами и любимых даже народом за то, что свою свирепую ярость они проявляли только на поле боя. Ходили слухи, будто Антоний подбивал Скрибониана Красса, человека, к которому знатность происхождения и слава брата привлекали всеобщее внимание[99], захватить власть в государстве. Сообщники нашлись бы, но Скрибониан сам отклонил все домогательства: он нелегко соглашался участвовать и в верном деле, а сомнительных предприятий остерегался всегда. Не чувствуя себя в силах победить соперника в открытой борьбе, Муциан выступил в сенате, превознося заслуги Антония, и негласно предложил ему стать наместником в ближней из испанских провинций, — эта должность оставалась незанятой после отъезда Клувия Руфа; друзья Антония тоже получили, кто префектуру, кто трибунат[100]. Усыпив эту тщеславную душу посулами и обещаниями, Муциан вывел в зимние лагеря фанатически преданный Антонию седьмой легион; третий легион, солдаты которого хорошо относились к Аррию Вару, он отправил в Сирию, лишив таким образом обоих полководцев воинских сил, на которые они могли бы в случае нужды опереться; часть армии была отослана в германские провинции. Из Рима таким образом оказалось удаленным все, что питало смуту и мятежи, и город снова принял обычный вид, вновь стали соблюдаться законы, магистраты вернулись к исполнению своих обязанностей.
40. В день своего первого появления в сенате Домициан произнес краткую речь. Говорил он главным образом о своей молодости и о том, что отца и брата его нет в Риме, держал себя скромно и достойно, поминутно краснел, и сенаторы, не знавшие еще его нрава, решили, что это от смущения. Когда Цезарь упомянул о том, что необходимо восстановить почести, окружавшие ранее имя Гальбы, Курций Монтан[101] предложил почтить также память Пизона. В принятом решении говорилось об увековечении памяти обоих погибших, но часть его, касавшаяся Пизона, так и осталась невыполненной. По жребию были назначены сенаторы, которым поручили обеспечить возвращение ценностей, отнятых в ходе войны, владельцам, восстановить пострадавшие от времени медные доски с текстами законов, очистить фасты от добавлений, внесенных в них в угоду временным властителям, сократить государственные расходы. Когда выяснилось, что Теттий Юлиан бежал к Веспасиану, ему вернули претуру, и Грипу остался лишь почет, подобающий бывшему претору. Сенат решил снова вернуться к рассмотрению дела, возбужденного Музонием Руфом против Публия Целера[102]. Публия осудили, и многое было сделано, чтобы восстановить доброе имя Сорана. День этот, ознаменованный победой суровости, подобающей при решении государственных дел, принес лавры и частному человеку: все хвалили Музония за то, что он добился столь справедливого возмездия, и, напротив того, с презрением говорили о Деметрии, философе из секты киников[103], который, руководствуясь не чувством справедливости, а одним лишь тщеславием, взялся защищать заведомого преступника. Сам Публий, попав в опасное положение, совсем растерялся, и речь, им произнесенная, не принесла ему никакой пользы. Дело Целера послужило сигналом к началу целой кампании против доносчиков. Юний Мавриций[104] попросил Цезаря передать сенату императорские архивы, чтобы выяснить, кто и на кого доносил в прошлом. Домициан ответил, что такой вопрос должен решать сам принцепс.
41. Сенаторы принесли присягу, в которой каждый из них клялся, призывая в свидетели богов, что не предпринимал никогда ничего с целью повредить другому лицу и не пытался извлечь преимущества или выгоды из несчастий сограждан. Сначала присягу произносили первые сенаторы, за ними, не соблюдая порядка, магистраты, наконец, остальные, которых вызывали по одному. Все, кто знали за собой вину, трепетали, произнося слова присяги, и старались с помощью разных уловок переиначить их. Сенаторы шумно одобряли тех, кто говорил правду, и тут же изобличали каждого, приносившего ложную клятву. Особенно яростно обрушились эти цензоры на Сариолена Вокулу, Нония Аттиана и Цестия Севера[105], которые во времена Нерона прославились своими многочисленными доносами. Над Сариоленом тяготела к тому же память о преступлениях, совершенных им совсем недавно, в правление Вителлия, при котором он пытался играть ту же роль, что и при Нероне. Сенаторы поносили Вокулу и грозили ему кулаками, пока не заставили его покинуть курию. Следом за ним был изгнан из зала Пакций Африкан[106]; его обвиняли в том, что он указал Нерону на братьев Скрибониев, славных своим богатством и постоянно царившим между ними согласием, и тем самым подстроил их гибель[107]. Признать свою вину Африкан не смел, отрицать не мог. Тогда, вместо того чтобы защищаться, он обратился к осыпавшему его вопросами Вибию Криспу и напомнил, что тот тоже был замешан в этом деле; так он избавился от самого яростного из своих обвинителей, разделив с ним вину.
42. Немалую славу стяжал себе в этот день твоим красноречием и преданностью интересам семьи Випстан Мессала, который решился выступить, хотя не достиг еще даже сенаторского возраста[108], и умолял о снисхождении к своему брату Аквилию Регулу[109]. Регула, хитростью и коварством погубившего семьи Крассов[110] и Орфита[111], люто ненавидели. Еще юношей он по собственному почину выступил в роли обвинителя, причем, как все считали, ему тогда ничто не угрожало и толкало его на этот путь одно лишь желание выдвинуться[112]. Если бы теперь сенат начал рассматривать его дело, на него немедленно обрушилась бы месть вдовы Красса Сульпиции Претекстаты и ее четверых детей. Поэтому Мессала не стал говорить ни о самом деле, ни об обвиняемом, а просто защищал попавшего в беду брата и уже разжалобил кое-кого из сенаторов, когда Курций Монтан[113] резко прервал его и предъявил Регулу чудовищное обвинение: после гибели Гальбы Регул якобы заплатил убийцам Пизона, и когда те принесли ему голову жертвы, яростно впился в нее зубами[114]. «К этому уж во всяком случае Нерон тебя не принуждал, — продолжал Монтан, — и творить такие зверства не нужно было ни ради спасения жизни, ни ради сохранения своего положения. Да и довольно уже мы наслушались оправданий людей, которые предпочитали губить других, лишь бы отвести опасность от себя[115]. Тебе же вообще ничто не угрожало: отец твой был в изгнании, имущество поделено между кредиторами, сам ты — слишком молод, чтобы добиваться должностей, Нерону нечего было у тебя отнять и нечего тебя бояться. Ты был еще безвестен и ни разу еще не защищал никого в суде, но жестокая, алчная душа твоя уже жаждала крови честных людей; лишь когда ты сумел украсть с погребального костра республики достояние консуляриев[116], засунуть себе в пасть семь миллионов сестерциев и сделаться жрецом, когда получил возможность губить без разбора невинных детей, покрытых славой старцев и благородных женщин, когда смог упрекнуть Нерона, будто он действует недостаточно решительно, тратя свои силы и силы своих доносчиков на уничтожение одной или другой семьи, вместо того чтобы казнить разом весь сенат, — вот тогда ты почувствовал, наконец, удовлетворение. Спасите же, отцы-сенаторы, и сохраните в своей среде человека столь тонкого ума; да послужит он образцом всему нашему веку, и как старики наши стремились подражать Марцеллу и Криспу, так пусть наши юноши следуют примеру Регула. Подлость и в беде находит себе последователей, — что же будет, если мы дадим ей расцвести и набраться сил? Вы боитесь обидеть его, пока он еще только квесторий, так как же поднимется у вас на него рука, когда он станет претором и консулом? Неужели вы думаете, что Нерон — последний из тиранов? И после смерти Тиберия, и после смерти Гая люди тоже думали так, но всегда являлся новый тиран, еще более гнусный, еще более свирепый, чем прежние. Нам нечего бояться Веспасиана — он настоящий принцепс и по возрасту, и по умеренности, его возрасту подобающей. Но люди уходят, примеры остаются[117]. Мы слабеем, отцы-сенаторы; уж мы не тот сенат, который после убийства Нерона требовал наказать его подручных и доносчиков так, как наказывали подобных людей наши предки. Лучший день после смерти дурного государя — первый день».