- Понятно, - говорит Локтев.
   - Вот и все, - заканчивает Валя.
   Зато мне покамест кое-что непонятно. Поэтому я прошу у Фролова разрешения задать вопрос свидетельнице и, получив согласие, спрашиваю ее:
   - В какое время вы пришли в костел?
   - В половине двенадцатого.
   - Точно в половине двенадцатого?
   - Я не засекала время, ну, может быть, без двадцати двенадцать, но не позже.
   Я ей верю, она не могла убить, если только не окажется, что убитый преподаватель консерватории, ее учитель сольфеджио или чего-нибудь в этом роде.
   Когда юная музыкантша покидает кабинет, я внимательно перечитываю протоколы, затем мы с Фроловым долго обсуждаем ситуацию и намечаем план моих действий. Затем Фролов уезжает, а мы с Сашей идем в ресторан, поскольку столовые и кафе уже закрыты. В ресторане, как водится, ссоримся с официанткой, которая свирепо убеждает нас, что мы ожидали ее не более десяти минут, хотя на часах Локтева - а у него японский хронометр минутная стрелка проползла от девяти до половины десятого. Я пользуюсь случаем сказать Саше, что люди воспринимают время субъективно, как, впрочем, и все остальное. Ресторан расположен при гостинице, номер для нас уже заказан, мы оформляем необходимые бумаги и направляемся с визитами Сашка к Белову и Жолтаку, я к ксендзу Вериго.
   До костельной ограды мы идем вместе, и я прикидываю, как следует говорить с Беловым, как с Жолтаком, особенно с последним. Пообходительней с ним надо, поучаю я, помягче. Он, верно, прокуратуру, милицию, внутренние войска не очень любит, да и я его некстати напугал. Кто его знает, о чем он приходит в костел молиться, может, чтобы все такие органы бог наказал. Обиженный. На преступника, по-моему, не тянет, но и это надо проверить. А днем весьма осмотрительно в свидетели не попал, за круг вышел. Так что, возможно, хитрец. И знает что-то, у дворников глаз наметанный, не удивлюсь, если все же свидетелем пройдет. И с ключом тут не все ясно. Начнет темнить - на слове не лови, потом разберемся. Если что важное, я здесь, у ксендза.
   Зачем мне ксендз, я Саше объяснить не могу, и почему не беру его с собой - тоже не знаю; что-то меня тянет навестить ксендза, быть может, это любопытство - один на один провести часок с человеком духовного сана, давшим обет, посвятившим жизнь - всю жизнь! сорок лет! даже не верится столь редкому в наши дни и, особенно, в нашей атеистической стране делу, словом, с человеком, который мне непонятен.
   В домике ксендза светится среднее окно. На мой легкий стук по оконному переплету занавеска приподнимается, ксендз, приставив козырьком руку, приближает лицо к стеклу и, узнав меня, идет открывать.
   - У меня было чувство, что кто-то придет, - говорит ксендз. - Я сразу понял, что это вы.
   Нетрудно догадаться, думаю я, наверное, Жолтак стучится несколько иначе.
   Мы проходим в тесную комнатку, слабо освещенную лампой под выцветшим абажуром. Стеклянная горка, продавленный диванчик, стол на изогнутых ножках, книжный шкаф, зеркало пятнистое, как шкура гепарда, - все серое, словно покрытое патиной веков. Из атрибутов нашего времени, помимо электросвета, я замечаю "Спидолу" и искренне удивляюсь:
   - Общаетесь с миром, Адам Михайлович?
   - В скучную минуту, - говорит ксендз. - Я знаю два языка, не считая славянских и латинского. Говорить, конечно, разучился, но понимаю. Присаживайтесь. Пани Буйницкая подарила мне настойку. Не откажетесь?
   - С удовольствием, - говорю я и гляжу на зеленый графинчик, он стоит на столе, а рядом с ним две рюмки; если он действительно, ожидал меня, то и у него есть чутье - точно мыслит.
   К оконцу приставлен столик размером с шахматную доску, и на нем я замечаю толстый рукописный журнал, развернутый или незакрытый, я полагаю, не случайно.
   Ксендз выходит на кухоньку, я делаю шаг к окну и впиваюсь взглядом в исписанную страницу. Я могу смотреть на нее тысячу лет, все равно, что написал ксендз Вериго, останется для меня тайной. Он пишет по-латыни, а я, увы, этот язык позабыл, позабыл даже те шестьдесят слов, которые некогда выучил для экзамена.
   - Вы понимаете латинский? - слышу я удивленно иронический вопрос ксендза. Он стоит на пороге, держа в руках тарелочку с колбасой.
   - К сожалению, нет, - признаюсь я. - Так вы ведете дневник, Адам Михайлович?
   - Это не дневник, так, случайные записи о некоторых местных событиях.
   - Судя по дате, тут описано и сегодняшнее.
   Ксендз отмалчивается, разливая настойку.
   - Ну вот, выпьем.
   - За знакомство, - говорю я.
   - Мне много нельзя, - объясняет ксендз, пригубливая рюмку. - Полгода назад язву прооперировали.
   - Понимаю, - говорю я. - Меня резали трижды, один раз без наркоза, на улице. Так, Адам Михайлович сделайте милость, прочтите, заинтригован ужасно.
   - Хорошо, - как и следовало ожидать, соглашается ксендз. Он надевает очки, садится к столику, ставит тетрадь под углом, старозаветно и серьезно, как дедушка внуку поучительные приключения Робинзона, начинает переводить мне свои записи. Возможно, он пропускает целые абзацы или импровизирует этого я не знаю.
   "Сегодня, как и во все другие дни, проснулся в семь часов. Как раз на ходиках хлопнула ставенькой кукушка и прокуковала свое утреннее приветствие. Я приготовил чай и сел к окну читать "Лженерон". Еще не читая, а только коснувшись взглядом букв, я почувствовал гнет тоски за людей того далекого апостольского века, растерзанных львами, распятых, зарезанных, сожженных в смоле другими людьми, веселившимися в безумстве уничтожения. Возможно, как я думаю сейчас, это было предчувствие, но картины жестокостей, совершенных в прошлом, и страданий людей, погибших от надругательств, часто мучают меня - сердце мое щемит, тоска бессилия воздать добром за муки - и я, по обыкновению, стал себя убеждать в тщете переживаний. Много было людей, желавших мира между людьми, старавшихся для мира между людьми, образы их осияны славой удивления - не славой подражания. Тяжело терпеть, и нет награды за мир. Думая так, я поглядывал в окно на двор - тихий, спокойный, твердо огражденный трехсотлетней кладкой от городской суеты. Клены были пронизаны светом солнца, его лучи испестрили беленые стены костела яркими пятнами. Я подумал: а людьми отвержен костел, где плоды моих слов?
   В начале десятого кованая калитка заскрипела и пропустила в ограду художника и Буйницких; настроение мое беспричинно переменилось к лучшему, и я углубился в чтение, ожидая прихода органиста. Но без четверти одиннадцать случилось то, чего прежде в такое время не случалось - во дворе появился Жолтак. В глубоком недоумении я наблюдал, как он, сбросив пару досок рядом с трухлявой скамейкой, устремил взор на нишу, в которой стоит символ святого духа, и начал креститься. Слабая душа, подумалось мне, призываешь господа в наблюдатели мелкой своей работы. Потом минут десять я сидел, пусто уставясь в окно, тоскливо слушая стук его топора.
   Но в одиннадцать часов, было ровно одиннадцать часов, мое настроение вновь резко переменилось, ибо пришел Луцевич. Я надел сутану и поспешил в сакристию, где уселся в столетнее дубовое кресло, тяжелое, отполированное до зеркальной гладкости одеждами моих предшественников. Луцевич импровизировал мажорную мелодию. Я забылся, душа моя витала под сводами костела, подобно тому, как дух святой витал над бесконечными круговоротами вод, средь прозрачного сияния сотворенного света.
   Он играл недолго, четверть часа, и когда угасло звучание труб, я вышел на алтарь. Блестел вымытый паней Анелей пол. Сама она стояла у иконы Панны Небесной. Каждый день, закончив уборку, пани Анеля молится у этой иконы за своих деток-ангелов. Я проследил взглядом, как она поднялась с колен, прошла к выходу, перекрестилась в сенях и вышла из костела. И вдруг я увидел этого человека. Он стоял у колонны и смотрел вверх, на плафон. Расписанный итальянским мастером плафон, чудо живописи с непомеркшими за два столетья красками.
   Любопытный, подумал я.
   Я направился к художнику и, проходя мимо пришельца, встретился с ним взглядом. В серых его глазах не было и тени любопытства; только неприязнь, настороженность, озлобление увиделись мне в них. И тут меня укололо предчувствие, что он принесет мне какие-то неприятности. Приезжий инспектор, подумал я, посланный обществом охраны памятников или уполномоченным по культам. Проверяет, почему мы реставрируем росписи, не испросив разрешения.
   Органист вновь заиграл, но я уже не мог слушать орган и побрел домой. Нет, еще в притворе я встретил Белова. Он улыбнулся, как мне показалось, иронически и сказал: "Добрый день, Адам Михайлович". Мне подумалось, что Белов и приезжий человек взаимно связаны, что у них свидание, что они составят обвинительный акт, подрывающий мое спокойствие.
   Я вошел в дом, было двадцать минут двенадцатого. Настроение мое металось от апатии к страхам. Сейчас я сознаю, что так проявляло себя предчувствие и паническое мое состояние соответствовало надвигающейся беде. Но тогда у меня не промелькнуло даже мгновенного сомнения - вот что удивительно! - что мои страхи несоразмерны обстоятельствам. Я уставился в страницу, но буквы прыгали, ломались, уплывали за обрез, в окно, и я вслед их незримому потоку поглядывал на двери костела, ожидая, когда инспектор и Белов выйдут вон. Это ожидание поглотило меня, и все, что находилось перед глазами - ограда, воротца, стволы кленов, работающий Жолтак, - подернулось поволокой, потеряло очертания, объем, стало двухмерным, как нарисованный на картоне пейзаж. Я заметил, что из костела вышел художник, потом ушел Белов, а может быть, это ушел органист или Буйницкий - все они стали похожи - тени людей, темные силуэты. Входил в костел и выходил из костела некто в сапогах. А инспектор оставался внутри.
   Потом на последнем дыхании приплелась старая пани Ивашкевич. Она стояла перед входом, многократно крестясь, но в костел не входила. Я понял, что она не имеет сил отворить тяжелые двери и просит господа оказать ей помощь. Она простояла не менее пяти минут, пока не пришла Валя. Но только обе женщины вошли в храм, как ограда наполнилась беспричинно веселыми экскурсантами. Так называемый затейник построил их полукругом и отбарабанил какой-то вымысел про историю костела. Обычно я глубоко огорчаюсь, что люди с детским доверием слушают его невежественные речи, но сегодня это зрелище принесло мне облегчение. Я подумал, что тот человек, возможно, вовсе не инспектор, а тоже экскурсант, который пришел посмотреть костел в одиночестве и тишине, как и надлежит интеллигентному человеку.
   Я посмотрел на часы - было десять минут первого - и удивился, что прослушал милое мне кукование. Собравшись с духом, я направился в костел, полагая проверить свои успокоительные предположения. У входа в костел меня ждала мелкая неприятность. Только я дотронулся до дверной ручки, как двери отворились изнутри и из костела начали выходить экскурсанты. Разумеется, никто не уступил мне дорогу, наверное, от удивления, что видят живого ксендза. Я стоял, как швейцар.
   Войдя в костел, я внимательно огляделся - незнакомца в костеле не было. Я обрадовался, что мои страхи оказались ложными; это, однако, и огорчило меня, поскольку подтверждало, что я болен мнительностью - основной симптом старческого склероза. Тут ко мне присеменила пани Ивашкевич, и я увидал молящие ее глаза. Да, да, пани Ивашкевич, сказал я, идите к исповедальне, а сам еще минуту или две минуты продолжал стоять, раздумывая о старости. Даже не раздумывая, а чувствуя старость. Вот та же пани Ивашкевич была цветущая женщина, хорошо помню ее крепкие годы, а сейчас мы - два старых склеротика. Она будет таинственно шептать о страхах, а я буду их слушать, думая о своем. Робко зазвучал орган - играла Валя. Слушая пани Ивашкевич, подумал я, послушаю игру Вали. Я подошел к исповедальне и отдернул штору. Человек, в котором мне мерещился инспектор, лежал в безжизненной позе, мертвые глаза его были открыты, на голове запеклась кровь..."
   Ксендз закрывает журнал и глядит на меня с авторской пристальностью. Я благодарю его за доставленное удовольствие и пользу и при этом не кривлю душой, он отвечает, что рад помочь следствию, я отвечаю, что нисколько в этом не сомневаюсь, и опять же не лгу, я уверен, что он хочет помочь, хотя я еще не определил направление его помощи - распутать узел или покрепче его затянуть. В его рассказе некоторые детали освещены недостаточно ясно, что естественно, поскольку он написан с бальзаковской скоростью.
   - Адам Михайлович, - говорю я, - заинтересовал меня человек, обутый в сапоги. Не вспомните ли вы его подробнее?
   - Боюсь, не смогу, - отвечал ксендз. - Меня одолевали невеселые мысли. Видел все, как говорится, краем глаза. Кто был тот человек - знакомый или незнакомый, не помню. Заметил его до пояса - сапоги, брюки, еще подумал жарко, а человек в сапогах. - Ксендз огорченно разводит руками.
   - Обидно! - вздыхаю я. - Вдруг это главная фигура происшествия. (Ксендз глядит на меня совсем уже виновато.) Вдруг окажется, что он из прихожан. Возможен и такой случай, Адам Михайлович. Если убийца из верующих, из людей костела, этот в сапогах, или, допустим, Жолтак, или Стась Буйницкий... Какие тогда последуют неприятности для вас?
   - Самые разные, - сникает ксендз. - Фельетоны напишут, лекции начнут читать, черное с белым состегают. Впрочем, это неважно. Да и если виноват случайный человек, даже если и Жолтак, ну что, это в пределах вероятного зла. Если же, предположим, во что совершенно не могу поверить, убийство совершено Буйницким или в нем окажутся виновны органист или Белов - опять же нереальное допущение, то лично для меня потрясение было бы огромным. Конечно, и для всех.
   Ксендз замолкает, и мы прислушиваемся к озлобленному мяуканью за окном, которое началось довольно давно.
   - Это мой Серый, - объясняет ксендз. - Сердится...
   - Может, лучше его впустить?
   - Я его наказал, - говорит ксендз, - украл там у меня на кухоньке кое-что...
   - Да, коты, короткая память.
   - Да, - соглашается ксендз. - Неисправимы.
   - Чуть не забыл спросить, - спохватываюсь я. - Выходит, Адам Михайлович, что честь костела может быть дороже истины и сокрытие некоторых фактов выгодно, в интересах, скажем, прихода?
   - Теоретически, - говорит ксендз. - Некому скрывать.
   Возможно, и некому, думаю я. Кто знает, кто знает.
   - Позвольте задать вам вопрос? - спрашивает ксендз. - Наверное, существуют какие-то методики следствия, в чем их сущность, если не секрет?
   - Есть несколько методик, - говорю я. - На мой вкус, самую интересную предложили семьсот лет назад Бонавентура и Бэкон.
   - Философия? - удивляется ксендз.
   - Алхимия! - уточняю я. - Прекраснейшая из наук. Представьте себе таинственное, сокрытое от любопытных глаз подземелье. Печь, угли раскалены, прозрачная реторта поставлена на треножник. Ученый старец - этакий Фауст дрожащей рукой отмеривает ртуть, редкие земли, кровь агнца, змеиный яд. Полночь. Небесные светила устанавливаются в благоприятствующий порядок. Смесь в реторте кипит, возгоняется, над расплавом слоится бурый дым, появляется слой амальгамы; старец с надеждою и нетерпением ожидает, что среди грязного осадка заблестит драгоценный сгусток. Так вот примерно делает и следователь. Складывает вместе то-сё, третье, варит, колдует, иной раз по многу месяцев, бывает, и лет. Со мной был случай, я три года вот здесь, в голове, дело варил, наяву и во сне...
   - Три года! - восклицает ксендз и придвигается поближе.
   - Да, полных три года... - Я немножко привираю - не три, а два, но их за четыре можно посчитать. Заинтересованный ксендз обращается в слух, но в эту минуту чья-то рука приводит в действие дверной звонок. Саша, думаю я, и гляжу на ходики - четверть одиннадцатого. Однако голос, приветствующий ксендза, мне не знаком. Буйницкий, думаю я. И не угадываю. За ксендзом проследовал в комнату органист. Но еще прежде из прихожей в кухоньку пролетел, как снаряд, худой большой серый кот, стрельнув в меня хитрым зеленым оком.
   - Я просто так зашел. На огонек, - объясняет органист. - Шел мимо окно светится.
   Он в заметном подпитии: глаза блестят, винцом сильно попахивает, и чувство равновесия его уже покидает - он зацепился о порожек, толкнулся о шкаф, задел столик с журналом, а половичок при первом же его шаге пошел складками. Рассеянный его взгляд, как магнитом, притягивает к графинчику, в зрачках мелькает снайперская зоркость - сколько отпили? - и бесхитростно отражается в довольной улыбке.
   - Вы, я вижу, беседуете, - говорит органист. - Не помешаю?
   - Нисколько, - отвечаю я. - Чем шире компания, тем веселее.
   - И я так думаю, - говорит органист.
   - Садитесь, пан Луцевич, - приглашает его ксендз.
   Органист присаживается к столу и выставляет бутылку.
   - Не надо, не надо! - как от дьявола, отмахивается ксендз.
   - Надо, надо! - настаивает Луцевич, и ксендз с тяжким вздохом ставит на стол третью рюмку.
   - Я вот гадаю, - говорит органист, - закроют ли власти костел после случившегося?
   - Для чего? - спрашиваю я. - Не прикрывают ведь ресторан, если пьяные насмерть побьются. Или театра, если актеры друг друга жизни лишат, за кулисами, конечно.
   - Ресторан! Зачем же закрывать ресторан. Финансы! А тут костел, чуждое направление мысли, католическая идеология. Напишут статью: "Не местом бога есть костел святого духа, а пристанищем сатаны", - органист с видимым удовлетворением наблюдает муки ксендза. - И пудовый замок на ворота! По миру пойдем, пан Вериго, - заключает он и, как бы с горя, опрокидывает в рот полную рюмку.
   - Вам это не грозит, - говорит ксендз. - Вы заработок найдете всегда.
   - На свадьбах играть? Прошли те времена. Сейчас народ избалован электрогитару подавай, да не одну - три, и чтобы солист, и ударник. Не в барабан же мне стучать на старости лет, пан Вериго. Эх, что и говорить! органист вновь хватается за графинчик.
   Послушать органиста приходит и Серый, вскакивает на стул рядом с хозяином и благопристойно садится на задние лапы.
   - Сгорите вы, пан Луцевич, - предупреждает ксендз.
   - Уже сгорел, - отвечает органист и постукивает себя по груди. - Это пепел. Мне пятьдесят шесть лет, а кто я? Кому играю? Старушки соберутся, поплачут о Христе, безбожных днях и христопродавцах. Так половина из них глухие. Кто слушает меня? Один вы. Да, вы правы, сгорел, в рутине этой погряз...
   - А что вас, так сказать, засосало? - любопытствую я.
   - Обстоятельства, - отвечает органист. - Ведь как получилось. Смотрите. Я - органист. А после войны, когда были силы и охота, - органисты почета не знали, это теперь в моду вошло - орган, орган, светский, разумеется, орган в национализированных костелах. А тогда нет, скрипки, фортепиано, вокал - этим да, уважение и оклад. Учиться негде, выступать тем более. Хотел в Вильнюс податься или Ригу - там традиции, культура, - так пан Вериго отговорил. Органиста у него не было, погиб. Женился вот еще непонятно зачем. Так и остался у разбитого корыта. Одно утешение, что дочь в люди выйдет. А между прочим хочу сказать, играю профессионально. У меня есть пластинки - записи известнейших органистов, я сравнивал - не уступил бы на каком-нибудь конкурсе. Правда, пан Вериго?
   - Пить надо меньше, - неопределенно отвечает ксендз. - Они не пьют.
   - И мне хочется на пластинку, - говорит органист. - Исполнение ведь следа не оставляет. Отыграл, звуки разлетелись, и все - забвение. Или вот, загноится палец, один пальчик, мизинчик хотя бы, отхватят его, и - конец музыканту.
   - А где вы учились на органиста? - спрашиваю я.
   - Я, можно сказать, самоучка. Сначала у костельного органиста каликантом был - меха качал, он мне основу дал, потом в каунасской семинарии вторым органистом. Вот там был учитель - мастер. Сейчас таких нет.
   Он опять наклоняет графинчик, и ксендз Вериго, слушая тихое бульканье настойки, мученически вздыхает.
   - Ну что вы так осуждающе глядите на меня? - спрашивает его органист. - По-вашему, пан Вериго, если вы не пьете пива, так весь мир не должен его пить, а только думать о совершенствовании и воспитании воли.
   - Господи, - морщится ксендз. - Пейте, пейте. Пожалуйста.
   - Пан Луцевич, - спрашиваю я, - вы не помните, кто из людей, которые были сегодня в костеле, носит сапоги?
   - Жолтак, - отвечает органист. - Он всегда в сапогах, зимой и летом.
   - А кроме него?
   - Кроме него, никто сапоги летом не носит. Какой дурак будет париться в такую жару. Только он.
   - А Белов как был одет?
   - Не знаю. Я его не видел. Когда Луцевич за органом, значит, он за органом. По сторонам не глядит.
   - Выходит, вы и экскурсантов не видели?
   - Этих видал. Слышу - топот, гляжу - припожаловали. Я им, конечно, кое-что и сыграл.
   - Ну и зачем? - неодобрительно спрашивает ксендз.
   - Можно и пошутить, - говорит органист. - Им все равно, они духовной музыкой не умиляются. Разрядка нужна. Играть тяжело, не думайте, что сел и трум, трум, трум, как на балалайке. Вы-то, пан Вериго, должны знать. Ну, Серый, выпьем.
   Серый при этих словах взвился в воздух, как коршун, упал на тарелочку с колбасой и спикировал в спаленку, унося в зубах добычу.
   - Ах ты, холера! - вскричал ксендз и кинулся его преследовать.
   - Оставьте, оставьте терзать бедное животное, - засмеялся органист. Жалко вам кусочка колбасы!
   - Нет, ты не кончишь добром, - приговаривал ксендз Вериго, гоняя кота полотенцем, - ты скоро у людей изо рта начнешь выдирать, разбойничья рожа. Тебе уже все равно, что гости, что не гости. Я тебе покажу колбасу.
   Обманным маневром кот вырывается из спаленки и уносится в прихожую.
   - Нет, ты не уйдешь от меня! - направляется туда же ксендз. - Я тебя под землей найду! - но тут погоню за дерзким котом прекращает короткая трель дверного звонка.
   - Это за мной, - говорю я удивленному ксендзу. - Мой помощник, от Жолтака возвращается.
   Но я опять не угадываю - поздними визитерами оказываются Буйницкий и Петрович.
   - О, кого я вижу! - радостно шумит органист. - Милости прошу к нашему шалашу. Присаживайтесь.
   - Да, да, присаживайтесь, - бормочет ксендз и покорно подчиняется органисту, который требует рюмки для новых участников этой тайной вечери.
   - Э-э-э, пан ксендз, - мямлит Буйницкий, - видите ли, он хочет уехать...
   Петров виновато опускает глаза:
   - Да, Адам Михайлович. Вы уже не обижайтесь, извините, но я вынужден отказаться. Не смогу. Мне и в костел как-то боязно будет входить.
   - Вы что, так суеверны? - спрашивает ксендз. - Впрочем, как вам угодно. Мы вам должны за работу. Завтра рассчитаемся. Вас это устроит?
   - Ничего не надо, - отказывается художник. - Сделал я немного, можно сказать, ничего...
   - Правильно, - ободряет его органист и поворачивается к ксендзу. Оштрафуют нас за эти росписи, чует мое сердце.
   - Я хочу вам сказать, - говорю я художнику, - что вам не следует покидать городок без разрешения следователя.
   - Я понимаю, я понимаю, - поспешно заверяет Петров.
   С Буйницким у меня сразу возникает недоразумение. Лицо его мне знакомо, хотя никогда прежде я Буйницкого не встречал. Но раз мне знакомо его лицо, думаю я, значит, все-таки мы где-то как-то соприкасались. По моим делам он не проходил, в этом отношении память меня не подводит. Ну, а где еще мы могли встретиться и войти в контакт? В поезде? В уличной толчее? Волосы он зачесывает назад, две большие залысины доходят почти до макушки, лоб высокий, и сам он высокий и худой, лицо умное, на нем лежит отчетливая печать старого страдания; на органиста поглядывает с предубеждением; глаза серые, нос хрящеватый, кадык выдается заметно. Нет, кажется, я Буйницкого не встречал. Мысленно я причесываю его то под "бокс", то наделяю кудрями, даю шапку-ушанку, армейскую пилотку, превращаю из шатена в блондина, а затем в брюнета и меняю на нем несколько нарядов - ничего это мне не дает. Такой тип лица, думаю я, региональный тип, таких лиц много, особенно на Новогрудчине.
   - Станислав Антонович, - обращаюсь я к Буйницкому. - Вы сообщили следователю о неизвестном, который заходил в костел незадолго до прихода экскурсии. Не вспомните ли вы его приметы подробнее?
   - Особенных примет я не заметил, - говорит Буйницкий. - Это так произошло. Я услыхал шаги, обернулся и увидел мужчину примерно моих лет, роста он на полголовы ниже меня, плотный такой, одет был в синий, темно-синий, костюм, кортовый, сапоги начищенные были, фуражку держал в руке, волосы седоватые, пострижены коротко, ну, еще вот что, небрит был, а костюм новый.
   - Может, крестьянин, - подсказывает ксендз.
   - Нет, не похож на крестьянина. Я еще нарочно мимо прошел, думая, что обратится. Я вышел во двор, поговорил с Жолтаком. Больше его не видел.
   Внимательно слушая сакристиана, я наблюдаю за Серым, который вернулся из изгнания и прямехонько идет к ксендзу. Ну, будет порка, думаю я. Ксендз, однако, совершенно презрев свои обещания, берет кота на колени и начинает ласкать. О чем же это, Адам Михайлович, задумались, думаю я.
   - Вот найдете вы убийцу, - включается в разговор художник, - его расстреляют?
   - Если суд решит.
   У всех просыпается мазохистское любопытство - как, как это происходит?
   Я говорю, что процедура мне неизвестна, не интересовался - что в этом интересного?..
   - Да, ничего хорошего в казнях нет, - вздыхает ксендз.