Страница:
Да и кто он был для нее: пан и отец? или не пан и не отец? Здесь тоже он напутал: оставаясь хозяином и чувствуя себя отцом, хотел превратить это в некую тайну... И вот так, поглядывая друг на друга, они двигались рядом в неизменяемых отношениях. И тоска оставалась неизменной, потому что не могла установиться иная правда... Она выросла, и подчинило ее безразличие любви буйного человека, а отец свел его на тот свет, чтобы не касался пьяный кулак близкого создания... И вновь кривым путем. А она шла напрямик, и больше в ней было правды: все же людей спасла она, а не он, и она приютила несчастную девку... И что толку с лихой скачки в Березино? Забаву, свою забаву отыскивал отец, свое развлечение в дымовской скуке... Эвку и злили эти тайком проявляемые чувства. "Не хочет!" Чего не хотела она? Что он мог предложить? Горсть золотых. Но зачем они ей, что купить на эти золотые? Шляхтянский наряд, чтобы прийти в нем к отцу при гостях? Уж лучше бы он отказался от нее сразу, в день рождения. Никаких чувств, сочувствий, загадок... Но скучно, скучно! А в ее сердце что могли вызвать, кроме тоски и вспыхивавшей при случае злости, эти тайные чувства тайного отца? Да, слабые, слабые! Только забавляться бы чужой жизнью, словно она создается для нашей игры... "Так почему должен я умереть? - подумал Юрий. - Он создал забаву, полюбив или пожелав Эвкину мать после подсмотренного купания. Зачем была ему эта шептуха? Что сравняло его с ней и соединило вот так, на всю жизнь? Ее сила? Или удивление, что и она ходит в деревне неким подобным ему по власти существом? Ненавидя ее, как и его, мужики все равно идут к ней просить, прикрывая неприязнь и страх мягкими голосами..."
Тут оказался Юрий в деревянном игуменском костеле; провисали под куполом зеленым крестом сплетенные из дерезы гирлянды, серенький свет лился сквозь мутные стекла, половицы с въевшейся грязью поскрипывали под сапогами ксендза, нудно звучал его голос - крестили Эвку... А в стороне, молясь как бы о своем, стоял пан Адам и поглядывал, как принимается под божью опеку его тайное дитя... Подумав, Юрий выставил отца из костела - неуместен он был на этом крещенье; но еще подумав, он опять вернул его своей мыслью под икону с мерцающей лампадкой, откуда удобно наблюдалось, как падают брызги святой воды на крохотное личико - не мог он лишить себя мелкой радости и пустяков заботы. А вечером добрый пан зашел к шептухе на крестины и подарил как бы чужому дитенку золотой крестик... И выпил полную чарку во его здравие и удачу... Этот крестик, блеснувший на солнечном луче, возник перед Юрием в своем падении с перерубленной цепочки. Вот такая оказалась удача!.. И тут, слагаясь в цепь, поплыли удержанные памятью встречи с Эвкой - от какой-то давней, когда она присела перед ними и, поглаживая ему плечи, заглянула в глаза, - теперь припомнилось, что и сама Эвка ходила в детской сорочке - немногим старше была сестра, - а к этому первому их свиданию приложилось множество мимолетных - мелькнула вдали на улице, стояла у ворот, пришла на луг, где приручал он плетью упрямого жеребца... Сцепливаясь, эти звенья привели его на поляну, и опять он увидел глаза сестры - с укором, с невымолвленной тоской в глубине зрачков. Да, с тоской... Не могли они сойтись, не было у них общего языка, но вела ее на него горькая боль от невозможности согласия, соленое, как кровь, чувство, что единственный ее брат, пошедший из того же семени, такой же чужой, как и все люди на свете... "И ничего не осталось", - подумал Юрий и словно очнулся.
Тусклый свет утра пробивался в узкое окно и позвал Юрия к исполнению обязательного дела. Он вышел в соседнюю камору. Стась лежал на спине, разметав в крепком сне руки. Юрий разбудил его, дотрагиваясь холодом ножен к горлу. Глаза, тяжелые с вечернего перепоя, улыбнулись, узнав приятеля, и тотчас сгинула улыбка под неясным чувством созданной и подступившей беды. Трезвил и пугал его необычный посторонний взгляд приятеля, лихорадочно нашаривал он в памяти объясняющий ответ - и вспомнил свечу в треугольнике двух кружек и штофа, проваленные, как у привидения, глаза пана Адама, какие-то свои жалобные подсказки о сердечном бедствии, ведьме... И когда под принуждением холодного судебного взгляда вспомнились ему эти слова, колыхавшие язычок пламени и темные тени, он понял, зачем стоит над ним с каменной твердостью в лице полковник.
"Оденься, пан, и ко мне зайди", - сказал Юрий. Теперь оставалось ему ждать две минуты, пока Стась натянет сапоги, наденет жупан и прицепит саблю. А тогда они выйдут на двор - и Стась закроет глаза... или он закроет свои... За это время Юрий вложил в кошелек сердечко и повесил кошелек под рубаху поверх креста - захотелось ему носить сестринский знак при сердце... Тянулось время, а Стась не входил; уже и полчаса прошло терпеливого ожидания. Юрий послал за Решкой гайдука. Тот быстро вернулся и объяснил, что пан Решка уехал - нет его самого и коня нет.
Сбежал Стась, возможно, потому сбежал, что застыдился глянуть в глаза обманутого приятеля... Да и лучше, что сбежал. Зарубил бы его Юрий - и лишним грехом нагрузилась бы его совесть. И за что рубить? Что знал Стась о запутанных сплетнях? Лучшие чувства развязали тесьму на доверенном ему кошельке с тайной. Достаточно с него и такого сожаления...
А что отец? А ничего. Покинув в полубезумии от перемноженных в хаос бед камору сына, он через час оказался у старого виленского знакомого, где получил теплое место у печи и пролежал ночь бессонно, перебирая свои грехи и утраты. И еще неделю пробыл он в Вильно, но как овраг размыло между ним и сыном - ни разу не встретились, и никто, как ни странно, ни разу о сыне его не спросил. За эту неделю прикупил отец сердечко за четвертого лотра и все четыре отдал Остробрамскому костелу, где при нем прикрепил сердечки к стене среди сотен других скорый ксендз. Отмолившись, выехал пан Адам в Дымы и засел в доме, заполняя пустоту жизни молчаливым питьем в товариществе Матея. Но чего-то еще ожидалось ему по ночам; лежал он под меховым покрывалом без сна, мало тронутый хмелем, и вслушивался в тишину - ждал он звонкого в крещенском морозе стука копыт, который замрет у ворот и обернется гулкой дробью ударов в оледеневшие дубовые доски. Тогда он, накинув кожух, выйдет в сени, скинет запор, а родной голос закричит, возвращая радость: "Пан отец! Это я, Юрий!" Потому что эта пустота оказалась хуже смерти - словно заживо его схоронили, и никто не знал об ошибке. Некуда было послать мысль, некому было слушать - Эвка ушла, сын пропал в неизвестность. Остался он один, мертвы были ночи, ничего не слышалось на далекие версты, кроме волчьего вытья и прерывистого тоскливого стука своего сердца...
А что Юрий? А тоже ничего. Отсидев неделю в каморе за осмыслением всех узлов черного узора, вышитого на их фамильной истории, сходил он в золотую лавку и заказал на все свои наличные деньги большое сердечко с Эвкиным именем. Когда отдал ему работу подслеповатый ювелир, Юрий отнес сердечко в Острую Браму, где ксендз прибил его тонким гвоздем в малоприметное ушко поближе к иконе из-за уважительной величины. Тогда Юрий опустился на колени, и долгую его молитву наполнил такой смысл: что все происшедшее с ним, отцом и Эвкой выше его разумения - одно для него бесспорно в этой трагедии: так захотела семейная судьба; свой грех он себе не прощает и никогда не простит, но и господь должен видеть, что долго плелась запутавшая его незримая сеть, не мог он о ней догадываться, и не только своя слепота, но и чужие скрытные силы тянули его в душевную западню; горько ему, что прозрение окуплено жизнью сестры, и пусть получит невинная заслуженное блаженство. Затем Юрий вернулся в корчму, велел подать горелки и позвал товарищей разделить с ним печаль о сестре - никогда не видели и не слышали товарищи о сестре пана Юрия, но уж кому охота дивиться, если полковник грустит и дармовое вино звонко наполняет глиняную кружку...
А потом войско потянулось к Борисову ломать, наконец, изможденного долгой осадой и голодом воеводу Кирилла Хлопова, и полковые заботы притупили память пана Юрия, только одно изменилось в нем заметно - стал он как бы на десять лет старше. "Повзрослел ты, пан Матулевич, - одобрительно говорили ему другие полковники. - Тяжела полковничья булава!" Он улыбался, не опровергая и не соглашаясь, - уже привыкал он к своей тяжелой сердечной ноше и мог улыбнуться, держа ее на весу, как улыбается или даже напевает с восьмипудовым мешком на плечах здоровый мужик. Пришла к нему простая мудрость побитых на душевной пытке - не думать. Обрывается мысль, и рвутся тогда сами собой болезненные нити. Где Эвка? Что отец? Идут своими небесными и живыми путями, и ничего не изменят для них твои думы или мысленные изматывающие встречи. Но постепенно пошло в рост у пана Юрия самое черное человеческое чувство. Уж как появится оно, происходит в человеке резкий надлом - становится он одиноким среди людей, не дорожит он более дружбой и товариществом. Равнодушие к жизни близких - вот это чувство. Все умрем, подумалось однажды пану Юрию, все мы умрем, и праведные, и грешные, и отец, и я, и те, кто знает обо мне только хорошее, и те, кому известны мои грехи, и нет нам судьи, кроме пана бога! Так зачем слезы? Подумалось так в одну из ночей, пан Юрий не убил эту проползшую змеей мысль, она пригрелась, прижилась, и уже пан Юрий осваивается с нею, она кажется ему мудрой, этакой раскрывшейся тайной жизни, квинтэссенцией разума; ему легче с такою мыслью нести груз своих промахов и неудач. Один раз живем, думает пан Юрий, и недолгие годы дал нам пан бог, а потом навечно кто в ад, кто в рай. Но меня в рай не примут; все известно мне наперед... Да, не честен я, грешен, глубоко грешен. Но кто честен? Что знаем мы о тайнах других людей, об их скрываемых мыслях, их снах, думах в бессонные ночи, их молитвах в костельных углах; может, у каждого катается в душе такой же грех или равный! Но все живут и дорожат своей жизнью...
Тоскливо в иные дни полковнику Матулевичу, но он терпит и убеждает себя привыкать к тоске. А еще легче было бы ему привыкать, чувствовал пан Юрий, когда бы терпел он этот гнет не в размеренном обозном стоянии, а в походах с внезапными бросками за пятьдесят верст для короткой стычки, потому что лечат военного человека быстрые перекаты по разным местам, обновляемая каждый день боевая цель, значимость каждого конкретного боя. Но примерз полк к Борисову, и надолго. Казалось всем, что важно победить упорную борисовскую защиту - два года держал город царский отряд Хлопова, и сейчас среди других возвращенных городов торчал занятый Борисов этаким броским раздражающим бельмом. Думалось, вернем - и придвинется конец утомившей войне... Эх, как мысли эти наивны, когда глядишь, на них из нынешнего времени, когда знаешь, что все повторится с малозначащей разницей в обмундировании, убойной силе оружия и боевой тактике: опять через сорок лет забьют дробь шведские барабаны, и опять зальет землю кровавый потоп, слизав только в белорусских границах третью часть населения - полтора миллиона человек. И вновь захудеют города, сгорят деревни, плотные шеренги пехоты, вооруженной для штыкового боя, вытопчут до каменной твердости вспаханные поля, и оспой могил покроется лицо земли...
Только никому не дано знать, что грянет в будущем времени; мал человек, кажется ему, что вершимое им дело вечно, обманывает его ясность текущего дня, слепит первый успех, и мчит он к черному своему часу, полагая его звездным. Однако странно, что ничему не научились люди за сорок лет: ни миру, ни жалости к другим, ни жалости к себе...
Но что, если подумать, тут странного; не прошлое учит, учат друг друга в одном поколении. Поэтому и не сидит никто, сложа руки, даже прозрев далекую, за четыре поколения вперед, неудачу; как с ней разбираться - дело внуков и правнуков, а в сей момент - наша жизнь... Через сорок лет будут минская, гродненская, брестская, виленская, игуменская хоругви вместе с русскими полками отражать шведский напор, а сейчас довоевывают свою затихающую войну; вот стоят они вокруг Борисова, а в Борисове держит царскую волю воевода Хлопов. Скоро и он покинет крепость, со стен которой глядят голодные стрельцы на сытную, веселую, обозную жизнь осады... Нет у него иного выхода и не будет. Еще оттягивает Хлопов этот горький, позорный день сдачи, надеясь на некую волшебную перемену, на чудеса, на свежее царское войско, но некому выручить его, не придут новые полки, не разгонят осаду, и чувствует воевода, что треснула, ломается стрелецкая воля, не удержать ее ни силой, ни страхом царева имени. Иной страх забирает стрельцов - что в одну из ночей перережут их, голодных, местные жители, как перерезали отряд в Могилеве. Вот и выбирай, какое из двух зол меньше? Не поможет царь, сыплются на него неудачи: на Украине давно изменили казацкие старшины, Хованский трижды разбит, большинство городов уже сдалось, войско новое не набрано, в стране голод, в церкви раскол, в городах бунты. Некого прислать... Понятно это Хлопову, понятно это хоругвям, которые ведут осаду и лениво ожидают, когда отворятся городские ворота, и стрелецкая сотня выйдет понурой толпой бросать в кучу оружие.
Но тихо, бесхлопотно дождаться выхода стрельцов из Борисова полку Матулевича не довелось.
Полк сняли с осады и направили под Мстиславль, где появился загон шишей некоего Птаха. Шиши! Одного слова было достаточно, чтобы всколыхнуть дружную ненависть. Шишей ненавидели больше, чем казаков: те, подчиняясь гетману, хоть как-то старались держать слово и порядок. Шиши стояли исключительно за самих себя; ровно никакого значения не имело для них, кого бить и грабить; с одинаковым желанием и злобой налетали они на католиков и православных, на московские обозы с харчами и на бедный шляхетский поезд, на любую чужую деревню - без разбора: смоленская, витебская, мстиславская, на малый гетманский отряд или на полуроту царских наемных немцев. В плен шиши никогда не брали, пощады от них никто не получал. Нахватанное добро свозили они на свои дворы, прятали в ямы и, отлежавшись, отъевшись, вновь сбивались в шайку и стояли где-нибудь на большой дороге или летели за сотню верст на беззащитное в данное время местечко... Если шишам удавалось вырубить царский отряд, гетманские нотарии записывали их разбой как подвиг населения в королевскую пользу; если жертвой шишей становились отрядик или владения шляхты, воеводские дьяки отписывали царю о любви жительства к православию и Алексею Михайловичу. Но обе стороны - и русские, и литвины при случае били шишей с остервенением... Доложили гетману Сапеге - идут шиши, и он приказал Матулевичу вырубить эту заразу... Полк снялся и, выслав вперед дозоры, пошел рысью на Мстиславщину. Через три дня в деревне Поземница шиши попали в засаду. Лихо, со свистом влетели они полусотенным санным обозом в притихшую деревню, и тут, когда остановили они свои пустые еще сани, нацепили лошадям торбы с овсом и стали расходиться по хатам для отнятия лучших вещей, вышли из хат, хлевов, стаен люди полковника Матулевича, и грохот пистолетного залпа разорвал морозную тишину. Вскричали раненые, застучали сабли, шиши заметались, стремясь умчать, но деревня на выходах оказалась закрыта, и смерть шишей была предопределена. Пан Юрий верхом носился по улице, верша суд красной от крови саблей. Бела была улица полчаса назад, а теперь словно пурпурный ковер раскатывали по ней из конца в конец. И лежали на этом ковре трупы. Бросилась в глаза пану Юрию спешная работа нескольких шляхтичей - заостривали они топором оглоблю и срывали одежды с какого-то мужика. "Птах! Птах!" - крикнули пану Юрию. Внезапно над сабельным звоном, над шумом яростной схватки вознесся нечеловеческой боли крик - пан Юрий невольно оглянулся и увидал оглоблю, привязанную к воротному столбу, а на оглобле корчился батька шишей Птах. Насадили его на кол без умения, кол вышел наружу, разодрав живот, и Птах, откинув голову, глядел мученическими глазами в небо... Пана Юрия содрогнул ужас пытки, он подъехал и выстрелил Птаху в сердце. "О господи! - прошептал он. - О господи!" На улице и во дворах рубились шиши и солдаты, а Юрий завороженно стоял возле нанизанного на кол человека. Смерть шиша поразила его быстротой свирепой расправы. С недоумением прозревшего видел пан Юрий, что вокруг люди убивают один одного, различая врага только по одежде и небритому лицу: борода - шиш. И все так, подумал пан Юрий, и он так. Он убил Эвку, не зная о ней ничего; отец - лотров; этот, отмучившийся Птах, резал шляхту; шляхта рубит хлопов. Московиты точно так били литвинов, литвины - стрельцов, православные - католиков, униаты - провославных - все с безразличием к чужой жизни, спасая себя, точно псы или волки. Вот и все, подумал пан Юрий, наша стая их стаю загрызла...
И опять потекли скучные дни борисовской осады, пока воевода Хлопов не сдался на милость Сапеги. Отряд его вышел из города, им дали двое саней с харчами и отпустили, понимая, что половина этих голодных, изможденных стрельцов погибнет по дороге...
Из Борисова пошли к Минску и здесь простояли остаток зимы и весеннюю распутицу. Близок был Игумен. Подмывало пана Юрия съездить в Метлы, обручиться с Еленкой, свадьба мерещилась ему, снилась неистовая брачная ночь... Но как ехать, не заезжая к отцу? У тех же Метельских мог столкнуть случай - и что тогда? Может, отец уже рассказал соседям, каков у него сын... Но едва ли, едва ли рассказывал - не просто ему назвать вслух шептунью дочерью и признаваться в грехе напрасной казни. Да все может быть... Пан Юрий досадовал на отца, что узнал правду, и пропитывался злобой к Стасю. Хоть он и говорил себе, что простил Стася и будет рад встретить его, обнять, услышать его голос, в иные минуты пронизывала его обжигающая боль ненависти, иногда полные вечера проходили в мучительной бессильной злобе. Чувствовал пан Юрий, что будь тайна при нем, уже привык бы он к своей грешности и нес свой грех всю жизнь без искушающих мучений... Уже и по просеке проехал бы он без страха, и на папоротниковой поляне смог бы сказать покаянную молитву, и отстоял бы на коленях у Эвкиной могилы, шепча незатейливую ложь: "Прости, сестра. Прости злую братнюю руку. Твоя оказалась правда, и твой верх - слаб я. Стонет моя душа, обо всем жалею..." Но Стась закрыл ему путь в Дымы и к Метельским, а еще точила пана Юрия обида на Стася, что наглухо замолк, сбежал, исчез, словно не было их дружбы, словно не прошли вместе столько дорог и боев. Ну, сбежал, ладно, стыд и страх погнали, размышлял пан Юрий, но потом, потом мог бы переслать письмо, не отсохла бы рука написать: "Винюсь, прости!" Жизнь длинная, думал Юрий, встретимся, сведет судьба, пусть хоть десять лет пройдет, каково ему будет в глаза товарищу посмотреть? Затаился в новом владении, будто и нет его, и меня нет... Эх, что же тогда дружба, если наша клятвенная братская дружба сломалась!.. Но не через десять лет, а в яркие майские дни встретил Юрий приятеля.
Гетман Сапега собирал в Лидском замке полковников, и Юрий, получив вызов в Лиду, почувствовал, что непременно увидит там Стася Решку. Бог сведет. Хоть Стась и не полковник, и не в войске, и нет у него в Лиде двора, и владение его может лежать на краю Лидского повета, в такой дальности от центра, что, кроме как на Пасху, он в Лиду не выберется, все равно сейчас окажется он в городе, и предстоит им увидеть друг друга и заговорить. Неделю прожил Юрий в Лиде, проводя дни в замке, вечера в корчме, и в последний день, буквально накануне отъезда предчувствие его осуществилось. Выехав из замковых ворот, увидал он телегу, в ней бородатого возчика и молодую пани, похоже, беременную, а рядом с телегой рысил довольный Стась Решка, и сабля в новых дорогих ножнах весело била его по сапогу.
- Стась! - радостно крикнул Юрий.
Приятель обернулся, глаза его зажглись счастливым светом, но тотчас и погасли, улыбка сошла с лица, и пану Юрию стало очевидно, что товарищ ничуть не рад, даже наоборот, удручен этим нечаянным свиданием и, сдается, клянет себя, что оказался здесь в эту минуту.
- Здравствуй, пан Юрий, - ответил Решка, давя тяжелый вздох.
- Ну, как ты, пан Стась? - спрашивал Юрий, подъезжая и с любопытством поглядывая на блеклую, болезненного вида паненку.
- Жив, слава богу, - отвечал Решка. - Женился. Вот едем с женой в костел. Барбара, - позвал он жену, - это пан Юрий Матулевич - мой полковник и старый друг.
Голубые глазки глянули на Юрия, как ему показалось, с испугом, и пухлые по-детски губы едва слышно прошептали: "День добрый!" А верно, подумал Юрий, ощущая на сердце холодок одиночества, Стась и жене рассказал мою тайну. Вот пани и сжалась при виде злодея...
- И я в костел, - сказал Юрий, решив заказать поминанье по Эвке.
Помолились, оставили пани Решку на костельной лавке слушать орган и направились в корчму. Пан Юрий видел, что Стась идет с ним и садится за стол по принуждению; прочитывалось у него на лице желание отказаться от выпивки и беседы, но не мог он произнести решительное слово. Шляхты в корчме было густо, шум стоял, как на рынке, приходилось чуть ли не кричать. Наконец корчмарь принес штоф и кружки. Выпили, и пришла ясность, что не о чем говорить. Обоим стало плохо, тягостно; молчание угнетающе нависало, и Стась не выдержал:
- Прости меня, пан Юрий!
- За что? - спросил Юрий.
- Ну за то... что сказал пану Адаму...
- Что же ты сбежал тогда, Стась?
- Понял, что зовешь на саблях биться.
- Побоялся?
- Подумал: зарубишь - еще тебе один грех.
- Значит, пожалел, - кивнул Юрий. - Ну, спасибо, Стась. Но ты прав: зарубил бы тебя в то утро. Или ты меня. Кто знает...
Тут наступил в беседе коротенький перерыв, минутка совершенно мертвого молчания, и в напряженной этой тишине разорвались нити их дружбы.
- Иди, пан Стась, - сказал Юрий. - Иди, жена тебя ждет. Прощай!
- Прощай! - кивнул Стась, неловко поднялся и, уже стоя, сказал, как бы счищая с себя постыдное клеймо: - Ты меня винишь, но разве во мне дело, пан Юрий?
- Нет, Стась, - тихо ответил Юрий, - но будь я трижды неправ, а ты трижды прав - что с того? Нет веры в себя, но нет веры и в тебя. Так на сердце стало. А в иной день душит меня тоска, - он вдруг схватил руку Стася, прижал к своим глазам, словно закрываясь дружеской ладонью от боли, и оттолкнул руку: - Все, брат! Уходи. Не поминай лихом...
Стась Решка ссутулился и побрел к дверям. Стукнула дверь, дохнуло ветром - и остался пан Юрий один с полынной горечью на сердце.
13
По-мертвому пустынна земля, затоптанная войной. Полк Матулевича, направляясь на Полотчину, шел по такой омертвевшей местности. Сгинули в пожарах деревни, ржаные и гречневые поля занял хмызняк, и в густой траве бывших выпасов густо снуют, пугая коней, расплодившиеся гадюки. Вымыло людей из гнездовий, истаяли они в голодные годы, ушли в бесполезные бега, толпами вымерзая на дорогах, и нет никого - лишь догнивает забор да трухлявеет разваленная мельница на разрушенной плотине... Тоскливо было пану Юрию ехать по знакомой дороге. С коллегиальных лет помнился ему этот путь, шумные ярмарки в Глубоком и Ушачах. На редкой версте не встречались тогда люди; а ныне грустная тишина до самого горизонта: не стучат кузнечные молотки, ни подвод, ни подвыпившей шляхты, ни коровенки или козы на лугах сгорела прошлая жизнь, побиты бывшие люди, лишь долетит откуда-то слабый звон одинокого колокола с могильной каплицы, отмечая очередное прибавление к мертвецам, и нескоро сойдет эта печать смерти с полоцких земель...
Были люди, но убили их либо вынудили помереть другие люди, и придорожная пустыня утверждала эту печальную очевидность. Нет худшего врага человеку, чем другой человек, думал Юрий. Жила Эвка, он ее погубил; сильно ли, слабо, но все же держала отца жизнь, а сейчас замкнулся в Дымах и доживает век, проклиная за чаркой непутевого сына. А уж множество московитов и шведов, скошенное полковничьей саблей, держится в памяти расплывчатым красным пятном и в расчет душевной горечи не берется в силу безымянности и принадлежности к вражьей стороне. Одни нам не в расчет, другим мы не в расчет - и становится на земле пустошь...
Пришли к Полоцку и без стычки со стрельцами взяли его задвинскую часть. Старый город лежал через реку. На память знал пан Юрий тот город, с завязанными глазами обошел бы он каждую улицу, показал бы все замковые вежи и ворота, все церкви и корчмы. На холме напротив Задвинья виднелся за городнями древний Софийский храм, вправо от него стояла Богоявленская церковь, вон там Воскресенский монастырь, настоятель которого Крыжановский возил к русскому царю просьбу полочан о соединении с Москвой, а на площади стоит коллегиум, где прошла юность. А в двух верстах от коллегиума розовеют стены старой Спасо-Ефросиньевской церкви; в ней на алтаре хранится знаменитая реликвия - крест святой Ефросиньи Полоцкой, вывезенный некогда смолянами, от них попавший в Москву и возвращенный в Полоцк Иваном Грозным по клятве. Ровно век назад добывал суровый царь Полоцк в свое владение, а холм, с которого перед приступом оглядывал он город и замок, незастроен как бы из почтения к исполненной царем клятве: возьмет город - вернет святыню. А может, просто не успели вывезти воеводы этот крест, когда вышибали их из города, вот как сейчас... А холм пуст, потому что неудобен под огороды... Пан Юрий съездил с товарищами на этот холм... Вот как движется жизнь, думал Юрий, стоя на памятном бугре. Вот и я освободил Эвку от бесов, отца от Эвки и сына, себя от отца и Стася... Полная воля, свобода навеки...
И скучно, скучно становилось пану Юрию. Некое сонное безразличие нашло на него, всякое дело потеряло привлекательность. На вечерних пирушках, слушая, как товарищи клянут шведов, московитов, хлопов и особенно православных попов за их оглядку на московского патриарха, Юрий думал: все это вздор, пустословие; ну, сделают всех православных униатами, станет не греческая, а греко-римская церковь, и что, исчезнут раздоры, кончится вековая вражда и военные сшибки? Или не Грозный ходил на Полоцк, когда там не было ни единого униата и не пахло иезуитами? Или не литва ходила на Москву, хоть там никого, кроме православных? Бесы нас водят! Хочется воевать, завоевывать, но стыдно напрямик сказать перед господом богом, и говорим - освобождение!
Тут оказался Юрий в деревянном игуменском костеле; провисали под куполом зеленым крестом сплетенные из дерезы гирлянды, серенький свет лился сквозь мутные стекла, половицы с въевшейся грязью поскрипывали под сапогами ксендза, нудно звучал его голос - крестили Эвку... А в стороне, молясь как бы о своем, стоял пан Адам и поглядывал, как принимается под божью опеку его тайное дитя... Подумав, Юрий выставил отца из костела - неуместен он был на этом крещенье; но еще подумав, он опять вернул его своей мыслью под икону с мерцающей лампадкой, откуда удобно наблюдалось, как падают брызги святой воды на крохотное личико - не мог он лишить себя мелкой радости и пустяков заботы. А вечером добрый пан зашел к шептухе на крестины и подарил как бы чужому дитенку золотой крестик... И выпил полную чарку во его здравие и удачу... Этот крестик, блеснувший на солнечном луче, возник перед Юрием в своем падении с перерубленной цепочки. Вот такая оказалась удача!.. И тут, слагаясь в цепь, поплыли удержанные памятью встречи с Эвкой - от какой-то давней, когда она присела перед ними и, поглаживая ему плечи, заглянула в глаза, - теперь припомнилось, что и сама Эвка ходила в детской сорочке - немногим старше была сестра, - а к этому первому их свиданию приложилось множество мимолетных - мелькнула вдали на улице, стояла у ворот, пришла на луг, где приручал он плетью упрямого жеребца... Сцепливаясь, эти звенья привели его на поляну, и опять он увидел глаза сестры - с укором, с невымолвленной тоской в глубине зрачков. Да, с тоской... Не могли они сойтись, не было у них общего языка, но вела ее на него горькая боль от невозможности согласия, соленое, как кровь, чувство, что единственный ее брат, пошедший из того же семени, такой же чужой, как и все люди на свете... "И ничего не осталось", - подумал Юрий и словно очнулся.
Тусклый свет утра пробивался в узкое окно и позвал Юрия к исполнению обязательного дела. Он вышел в соседнюю камору. Стась лежал на спине, разметав в крепком сне руки. Юрий разбудил его, дотрагиваясь холодом ножен к горлу. Глаза, тяжелые с вечернего перепоя, улыбнулись, узнав приятеля, и тотчас сгинула улыбка под неясным чувством созданной и подступившей беды. Трезвил и пугал его необычный посторонний взгляд приятеля, лихорадочно нашаривал он в памяти объясняющий ответ - и вспомнил свечу в треугольнике двух кружек и штофа, проваленные, как у привидения, глаза пана Адама, какие-то свои жалобные подсказки о сердечном бедствии, ведьме... И когда под принуждением холодного судебного взгляда вспомнились ему эти слова, колыхавшие язычок пламени и темные тени, он понял, зачем стоит над ним с каменной твердостью в лице полковник.
"Оденься, пан, и ко мне зайди", - сказал Юрий. Теперь оставалось ему ждать две минуты, пока Стась натянет сапоги, наденет жупан и прицепит саблю. А тогда они выйдут на двор - и Стась закроет глаза... или он закроет свои... За это время Юрий вложил в кошелек сердечко и повесил кошелек под рубаху поверх креста - захотелось ему носить сестринский знак при сердце... Тянулось время, а Стась не входил; уже и полчаса прошло терпеливого ожидания. Юрий послал за Решкой гайдука. Тот быстро вернулся и объяснил, что пан Решка уехал - нет его самого и коня нет.
Сбежал Стась, возможно, потому сбежал, что застыдился глянуть в глаза обманутого приятеля... Да и лучше, что сбежал. Зарубил бы его Юрий - и лишним грехом нагрузилась бы его совесть. И за что рубить? Что знал Стась о запутанных сплетнях? Лучшие чувства развязали тесьму на доверенном ему кошельке с тайной. Достаточно с него и такого сожаления...
А что отец? А ничего. Покинув в полубезумии от перемноженных в хаос бед камору сына, он через час оказался у старого виленского знакомого, где получил теплое место у печи и пролежал ночь бессонно, перебирая свои грехи и утраты. И еще неделю пробыл он в Вильно, но как овраг размыло между ним и сыном - ни разу не встретились, и никто, как ни странно, ни разу о сыне его не спросил. За эту неделю прикупил отец сердечко за четвертого лотра и все четыре отдал Остробрамскому костелу, где при нем прикрепил сердечки к стене среди сотен других скорый ксендз. Отмолившись, выехал пан Адам в Дымы и засел в доме, заполняя пустоту жизни молчаливым питьем в товариществе Матея. Но чего-то еще ожидалось ему по ночам; лежал он под меховым покрывалом без сна, мало тронутый хмелем, и вслушивался в тишину - ждал он звонкого в крещенском морозе стука копыт, который замрет у ворот и обернется гулкой дробью ударов в оледеневшие дубовые доски. Тогда он, накинув кожух, выйдет в сени, скинет запор, а родной голос закричит, возвращая радость: "Пан отец! Это я, Юрий!" Потому что эта пустота оказалась хуже смерти - словно заживо его схоронили, и никто не знал об ошибке. Некуда было послать мысль, некому было слушать - Эвка ушла, сын пропал в неизвестность. Остался он один, мертвы были ночи, ничего не слышалось на далекие версты, кроме волчьего вытья и прерывистого тоскливого стука своего сердца...
А что Юрий? А тоже ничего. Отсидев неделю в каморе за осмыслением всех узлов черного узора, вышитого на их фамильной истории, сходил он в золотую лавку и заказал на все свои наличные деньги большое сердечко с Эвкиным именем. Когда отдал ему работу подслеповатый ювелир, Юрий отнес сердечко в Острую Браму, где ксендз прибил его тонким гвоздем в малоприметное ушко поближе к иконе из-за уважительной величины. Тогда Юрий опустился на колени, и долгую его молитву наполнил такой смысл: что все происшедшее с ним, отцом и Эвкой выше его разумения - одно для него бесспорно в этой трагедии: так захотела семейная судьба; свой грех он себе не прощает и никогда не простит, но и господь должен видеть, что долго плелась запутавшая его незримая сеть, не мог он о ней догадываться, и не только своя слепота, но и чужие скрытные силы тянули его в душевную западню; горько ему, что прозрение окуплено жизнью сестры, и пусть получит невинная заслуженное блаженство. Затем Юрий вернулся в корчму, велел подать горелки и позвал товарищей разделить с ним печаль о сестре - никогда не видели и не слышали товарищи о сестре пана Юрия, но уж кому охота дивиться, если полковник грустит и дармовое вино звонко наполняет глиняную кружку...
А потом войско потянулось к Борисову ломать, наконец, изможденного долгой осадой и голодом воеводу Кирилла Хлопова, и полковые заботы притупили память пана Юрия, только одно изменилось в нем заметно - стал он как бы на десять лет старше. "Повзрослел ты, пан Матулевич, - одобрительно говорили ему другие полковники. - Тяжела полковничья булава!" Он улыбался, не опровергая и не соглашаясь, - уже привыкал он к своей тяжелой сердечной ноше и мог улыбнуться, держа ее на весу, как улыбается или даже напевает с восьмипудовым мешком на плечах здоровый мужик. Пришла к нему простая мудрость побитых на душевной пытке - не думать. Обрывается мысль, и рвутся тогда сами собой болезненные нити. Где Эвка? Что отец? Идут своими небесными и живыми путями, и ничего не изменят для них твои думы или мысленные изматывающие встречи. Но постепенно пошло в рост у пана Юрия самое черное человеческое чувство. Уж как появится оно, происходит в человеке резкий надлом - становится он одиноким среди людей, не дорожит он более дружбой и товариществом. Равнодушие к жизни близких - вот это чувство. Все умрем, подумалось однажды пану Юрию, все мы умрем, и праведные, и грешные, и отец, и я, и те, кто знает обо мне только хорошее, и те, кому известны мои грехи, и нет нам судьи, кроме пана бога! Так зачем слезы? Подумалось так в одну из ночей, пан Юрий не убил эту проползшую змеей мысль, она пригрелась, прижилась, и уже пан Юрий осваивается с нею, она кажется ему мудрой, этакой раскрывшейся тайной жизни, квинтэссенцией разума; ему легче с такою мыслью нести груз своих промахов и неудач. Один раз живем, думает пан Юрий, и недолгие годы дал нам пан бог, а потом навечно кто в ад, кто в рай. Но меня в рай не примут; все известно мне наперед... Да, не честен я, грешен, глубоко грешен. Но кто честен? Что знаем мы о тайнах других людей, об их скрываемых мыслях, их снах, думах в бессонные ночи, их молитвах в костельных углах; может, у каждого катается в душе такой же грех или равный! Но все живут и дорожат своей жизнью...
Тоскливо в иные дни полковнику Матулевичу, но он терпит и убеждает себя привыкать к тоске. А еще легче было бы ему привыкать, чувствовал пан Юрий, когда бы терпел он этот гнет не в размеренном обозном стоянии, а в походах с внезапными бросками за пятьдесят верст для короткой стычки, потому что лечат военного человека быстрые перекаты по разным местам, обновляемая каждый день боевая цель, значимость каждого конкретного боя. Но примерз полк к Борисову, и надолго. Казалось всем, что важно победить упорную борисовскую защиту - два года держал город царский отряд Хлопова, и сейчас среди других возвращенных городов торчал занятый Борисов этаким броским раздражающим бельмом. Думалось, вернем - и придвинется конец утомившей войне... Эх, как мысли эти наивны, когда глядишь, на них из нынешнего времени, когда знаешь, что все повторится с малозначащей разницей в обмундировании, убойной силе оружия и боевой тактике: опять через сорок лет забьют дробь шведские барабаны, и опять зальет землю кровавый потоп, слизав только в белорусских границах третью часть населения - полтора миллиона человек. И вновь захудеют города, сгорят деревни, плотные шеренги пехоты, вооруженной для штыкового боя, вытопчут до каменной твердости вспаханные поля, и оспой могил покроется лицо земли...
Только никому не дано знать, что грянет в будущем времени; мал человек, кажется ему, что вершимое им дело вечно, обманывает его ясность текущего дня, слепит первый успех, и мчит он к черному своему часу, полагая его звездным. Однако странно, что ничему не научились люди за сорок лет: ни миру, ни жалости к другим, ни жалости к себе...
Но что, если подумать, тут странного; не прошлое учит, учат друг друга в одном поколении. Поэтому и не сидит никто, сложа руки, даже прозрев далекую, за четыре поколения вперед, неудачу; как с ней разбираться - дело внуков и правнуков, а в сей момент - наша жизнь... Через сорок лет будут минская, гродненская, брестская, виленская, игуменская хоругви вместе с русскими полками отражать шведский напор, а сейчас довоевывают свою затихающую войну; вот стоят они вокруг Борисова, а в Борисове держит царскую волю воевода Хлопов. Скоро и он покинет крепость, со стен которой глядят голодные стрельцы на сытную, веселую, обозную жизнь осады... Нет у него иного выхода и не будет. Еще оттягивает Хлопов этот горький, позорный день сдачи, надеясь на некую волшебную перемену, на чудеса, на свежее царское войско, но некому выручить его, не придут новые полки, не разгонят осаду, и чувствует воевода, что треснула, ломается стрелецкая воля, не удержать ее ни силой, ни страхом царева имени. Иной страх забирает стрельцов - что в одну из ночей перережут их, голодных, местные жители, как перерезали отряд в Могилеве. Вот и выбирай, какое из двух зол меньше? Не поможет царь, сыплются на него неудачи: на Украине давно изменили казацкие старшины, Хованский трижды разбит, большинство городов уже сдалось, войско новое не набрано, в стране голод, в церкви раскол, в городах бунты. Некого прислать... Понятно это Хлопову, понятно это хоругвям, которые ведут осаду и лениво ожидают, когда отворятся городские ворота, и стрелецкая сотня выйдет понурой толпой бросать в кучу оружие.
Но тихо, бесхлопотно дождаться выхода стрельцов из Борисова полку Матулевича не довелось.
Полк сняли с осады и направили под Мстиславль, где появился загон шишей некоего Птаха. Шиши! Одного слова было достаточно, чтобы всколыхнуть дружную ненависть. Шишей ненавидели больше, чем казаков: те, подчиняясь гетману, хоть как-то старались держать слово и порядок. Шиши стояли исключительно за самих себя; ровно никакого значения не имело для них, кого бить и грабить; с одинаковым желанием и злобой налетали они на католиков и православных, на московские обозы с харчами и на бедный шляхетский поезд, на любую чужую деревню - без разбора: смоленская, витебская, мстиславская, на малый гетманский отряд или на полуроту царских наемных немцев. В плен шиши никогда не брали, пощады от них никто не получал. Нахватанное добро свозили они на свои дворы, прятали в ямы и, отлежавшись, отъевшись, вновь сбивались в шайку и стояли где-нибудь на большой дороге или летели за сотню верст на беззащитное в данное время местечко... Если шишам удавалось вырубить царский отряд, гетманские нотарии записывали их разбой как подвиг населения в королевскую пользу; если жертвой шишей становились отрядик или владения шляхты, воеводские дьяки отписывали царю о любви жительства к православию и Алексею Михайловичу. Но обе стороны - и русские, и литвины при случае били шишей с остервенением... Доложили гетману Сапеге - идут шиши, и он приказал Матулевичу вырубить эту заразу... Полк снялся и, выслав вперед дозоры, пошел рысью на Мстиславщину. Через три дня в деревне Поземница шиши попали в засаду. Лихо, со свистом влетели они полусотенным санным обозом в притихшую деревню, и тут, когда остановили они свои пустые еще сани, нацепили лошадям торбы с овсом и стали расходиться по хатам для отнятия лучших вещей, вышли из хат, хлевов, стаен люди полковника Матулевича, и грохот пистолетного залпа разорвал морозную тишину. Вскричали раненые, застучали сабли, шиши заметались, стремясь умчать, но деревня на выходах оказалась закрыта, и смерть шишей была предопределена. Пан Юрий верхом носился по улице, верша суд красной от крови саблей. Бела была улица полчаса назад, а теперь словно пурпурный ковер раскатывали по ней из конца в конец. И лежали на этом ковре трупы. Бросилась в глаза пану Юрию спешная работа нескольких шляхтичей - заостривали они топором оглоблю и срывали одежды с какого-то мужика. "Птах! Птах!" - крикнули пану Юрию. Внезапно над сабельным звоном, над шумом яростной схватки вознесся нечеловеческой боли крик - пан Юрий невольно оглянулся и увидал оглоблю, привязанную к воротному столбу, а на оглобле корчился батька шишей Птах. Насадили его на кол без умения, кол вышел наружу, разодрав живот, и Птах, откинув голову, глядел мученическими глазами в небо... Пана Юрия содрогнул ужас пытки, он подъехал и выстрелил Птаху в сердце. "О господи! - прошептал он. - О господи!" На улице и во дворах рубились шиши и солдаты, а Юрий завороженно стоял возле нанизанного на кол человека. Смерть шиша поразила его быстротой свирепой расправы. С недоумением прозревшего видел пан Юрий, что вокруг люди убивают один одного, различая врага только по одежде и небритому лицу: борода - шиш. И все так, подумал пан Юрий, и он так. Он убил Эвку, не зная о ней ничего; отец - лотров; этот, отмучившийся Птах, резал шляхту; шляхта рубит хлопов. Московиты точно так били литвинов, литвины - стрельцов, православные - католиков, униаты - провославных - все с безразличием к чужой жизни, спасая себя, точно псы или волки. Вот и все, подумал пан Юрий, наша стая их стаю загрызла...
И опять потекли скучные дни борисовской осады, пока воевода Хлопов не сдался на милость Сапеги. Отряд его вышел из города, им дали двое саней с харчами и отпустили, понимая, что половина этих голодных, изможденных стрельцов погибнет по дороге...
Из Борисова пошли к Минску и здесь простояли остаток зимы и весеннюю распутицу. Близок был Игумен. Подмывало пана Юрия съездить в Метлы, обручиться с Еленкой, свадьба мерещилась ему, снилась неистовая брачная ночь... Но как ехать, не заезжая к отцу? У тех же Метельских мог столкнуть случай - и что тогда? Может, отец уже рассказал соседям, каков у него сын... Но едва ли, едва ли рассказывал - не просто ему назвать вслух шептунью дочерью и признаваться в грехе напрасной казни. Да все может быть... Пан Юрий досадовал на отца, что узнал правду, и пропитывался злобой к Стасю. Хоть он и говорил себе, что простил Стася и будет рад встретить его, обнять, услышать его голос, в иные минуты пронизывала его обжигающая боль ненависти, иногда полные вечера проходили в мучительной бессильной злобе. Чувствовал пан Юрий, что будь тайна при нем, уже привык бы он к своей грешности и нес свой грех всю жизнь без искушающих мучений... Уже и по просеке проехал бы он без страха, и на папоротниковой поляне смог бы сказать покаянную молитву, и отстоял бы на коленях у Эвкиной могилы, шепча незатейливую ложь: "Прости, сестра. Прости злую братнюю руку. Твоя оказалась правда, и твой верх - слаб я. Стонет моя душа, обо всем жалею..." Но Стась закрыл ему путь в Дымы и к Метельским, а еще точила пана Юрия обида на Стася, что наглухо замолк, сбежал, исчез, словно не было их дружбы, словно не прошли вместе столько дорог и боев. Ну, сбежал, ладно, стыд и страх погнали, размышлял пан Юрий, но потом, потом мог бы переслать письмо, не отсохла бы рука написать: "Винюсь, прости!" Жизнь длинная, думал Юрий, встретимся, сведет судьба, пусть хоть десять лет пройдет, каково ему будет в глаза товарищу посмотреть? Затаился в новом владении, будто и нет его, и меня нет... Эх, что же тогда дружба, если наша клятвенная братская дружба сломалась!.. Но не через десять лет, а в яркие майские дни встретил Юрий приятеля.
Гетман Сапега собирал в Лидском замке полковников, и Юрий, получив вызов в Лиду, почувствовал, что непременно увидит там Стася Решку. Бог сведет. Хоть Стась и не полковник, и не в войске, и нет у него в Лиде двора, и владение его может лежать на краю Лидского повета, в такой дальности от центра, что, кроме как на Пасху, он в Лиду не выберется, все равно сейчас окажется он в городе, и предстоит им увидеть друг друга и заговорить. Неделю прожил Юрий в Лиде, проводя дни в замке, вечера в корчме, и в последний день, буквально накануне отъезда предчувствие его осуществилось. Выехав из замковых ворот, увидал он телегу, в ней бородатого возчика и молодую пани, похоже, беременную, а рядом с телегой рысил довольный Стась Решка, и сабля в новых дорогих ножнах весело била его по сапогу.
- Стась! - радостно крикнул Юрий.
Приятель обернулся, глаза его зажглись счастливым светом, но тотчас и погасли, улыбка сошла с лица, и пану Юрию стало очевидно, что товарищ ничуть не рад, даже наоборот, удручен этим нечаянным свиданием и, сдается, клянет себя, что оказался здесь в эту минуту.
- Здравствуй, пан Юрий, - ответил Решка, давя тяжелый вздох.
- Ну, как ты, пан Стась? - спрашивал Юрий, подъезжая и с любопытством поглядывая на блеклую, болезненного вида паненку.
- Жив, слава богу, - отвечал Решка. - Женился. Вот едем с женой в костел. Барбара, - позвал он жену, - это пан Юрий Матулевич - мой полковник и старый друг.
Голубые глазки глянули на Юрия, как ему показалось, с испугом, и пухлые по-детски губы едва слышно прошептали: "День добрый!" А верно, подумал Юрий, ощущая на сердце холодок одиночества, Стась и жене рассказал мою тайну. Вот пани и сжалась при виде злодея...
- И я в костел, - сказал Юрий, решив заказать поминанье по Эвке.
Помолились, оставили пани Решку на костельной лавке слушать орган и направились в корчму. Пан Юрий видел, что Стась идет с ним и садится за стол по принуждению; прочитывалось у него на лице желание отказаться от выпивки и беседы, но не мог он произнести решительное слово. Шляхты в корчме было густо, шум стоял, как на рынке, приходилось чуть ли не кричать. Наконец корчмарь принес штоф и кружки. Выпили, и пришла ясность, что не о чем говорить. Обоим стало плохо, тягостно; молчание угнетающе нависало, и Стась не выдержал:
- Прости меня, пан Юрий!
- За что? - спросил Юрий.
- Ну за то... что сказал пану Адаму...
- Что же ты сбежал тогда, Стась?
- Понял, что зовешь на саблях биться.
- Побоялся?
- Подумал: зарубишь - еще тебе один грех.
- Значит, пожалел, - кивнул Юрий. - Ну, спасибо, Стась. Но ты прав: зарубил бы тебя в то утро. Или ты меня. Кто знает...
Тут наступил в беседе коротенький перерыв, минутка совершенно мертвого молчания, и в напряженной этой тишине разорвались нити их дружбы.
- Иди, пан Стась, - сказал Юрий. - Иди, жена тебя ждет. Прощай!
- Прощай! - кивнул Стась, неловко поднялся и, уже стоя, сказал, как бы счищая с себя постыдное клеймо: - Ты меня винишь, но разве во мне дело, пан Юрий?
- Нет, Стась, - тихо ответил Юрий, - но будь я трижды неправ, а ты трижды прав - что с того? Нет веры в себя, но нет веры и в тебя. Так на сердце стало. А в иной день душит меня тоска, - он вдруг схватил руку Стася, прижал к своим глазам, словно закрываясь дружеской ладонью от боли, и оттолкнул руку: - Все, брат! Уходи. Не поминай лихом...
Стась Решка ссутулился и побрел к дверям. Стукнула дверь, дохнуло ветром - и остался пан Юрий один с полынной горечью на сердце.
13
По-мертвому пустынна земля, затоптанная войной. Полк Матулевича, направляясь на Полотчину, шел по такой омертвевшей местности. Сгинули в пожарах деревни, ржаные и гречневые поля занял хмызняк, и в густой траве бывших выпасов густо снуют, пугая коней, расплодившиеся гадюки. Вымыло людей из гнездовий, истаяли они в голодные годы, ушли в бесполезные бега, толпами вымерзая на дорогах, и нет никого - лишь догнивает забор да трухлявеет разваленная мельница на разрушенной плотине... Тоскливо было пану Юрию ехать по знакомой дороге. С коллегиальных лет помнился ему этот путь, шумные ярмарки в Глубоком и Ушачах. На редкой версте не встречались тогда люди; а ныне грустная тишина до самого горизонта: не стучат кузнечные молотки, ни подвод, ни подвыпившей шляхты, ни коровенки или козы на лугах сгорела прошлая жизнь, побиты бывшие люди, лишь долетит откуда-то слабый звон одинокого колокола с могильной каплицы, отмечая очередное прибавление к мертвецам, и нескоро сойдет эта печать смерти с полоцких земель...
Были люди, но убили их либо вынудили помереть другие люди, и придорожная пустыня утверждала эту печальную очевидность. Нет худшего врага человеку, чем другой человек, думал Юрий. Жила Эвка, он ее погубил; сильно ли, слабо, но все же держала отца жизнь, а сейчас замкнулся в Дымах и доживает век, проклиная за чаркой непутевого сына. А уж множество московитов и шведов, скошенное полковничьей саблей, держится в памяти расплывчатым красным пятном и в расчет душевной горечи не берется в силу безымянности и принадлежности к вражьей стороне. Одни нам не в расчет, другим мы не в расчет - и становится на земле пустошь...
Пришли к Полоцку и без стычки со стрельцами взяли его задвинскую часть. Старый город лежал через реку. На память знал пан Юрий тот город, с завязанными глазами обошел бы он каждую улицу, показал бы все замковые вежи и ворота, все церкви и корчмы. На холме напротив Задвинья виднелся за городнями древний Софийский храм, вправо от него стояла Богоявленская церковь, вон там Воскресенский монастырь, настоятель которого Крыжановский возил к русскому царю просьбу полочан о соединении с Москвой, а на площади стоит коллегиум, где прошла юность. А в двух верстах от коллегиума розовеют стены старой Спасо-Ефросиньевской церкви; в ней на алтаре хранится знаменитая реликвия - крест святой Ефросиньи Полоцкой, вывезенный некогда смолянами, от них попавший в Москву и возвращенный в Полоцк Иваном Грозным по клятве. Ровно век назад добывал суровый царь Полоцк в свое владение, а холм, с которого перед приступом оглядывал он город и замок, незастроен как бы из почтения к исполненной царем клятве: возьмет город - вернет святыню. А может, просто не успели вывезти воеводы этот крест, когда вышибали их из города, вот как сейчас... А холм пуст, потому что неудобен под огороды... Пан Юрий съездил с товарищами на этот холм... Вот как движется жизнь, думал Юрий, стоя на памятном бугре. Вот и я освободил Эвку от бесов, отца от Эвки и сына, себя от отца и Стася... Полная воля, свобода навеки...
И скучно, скучно становилось пану Юрию. Некое сонное безразличие нашло на него, всякое дело потеряло привлекательность. На вечерних пирушках, слушая, как товарищи клянут шведов, московитов, хлопов и особенно православных попов за их оглядку на московского патриарха, Юрий думал: все это вздор, пустословие; ну, сделают всех православных униатами, станет не греческая, а греко-римская церковь, и что, исчезнут раздоры, кончится вековая вражда и военные сшибки? Или не Грозный ходил на Полоцк, когда там не было ни единого униата и не пахло иезуитами? Или не литва ходила на Москву, хоть там никого, кроме православных? Бесы нас водят! Хочется воевать, завоевывать, но стыдно напрямик сказать перед господом богом, и говорим - освобождение!