Страница:
– Каков вывод Седюка?
– Исчезновение креативной речи. Той, что «вначале было слово». Говорили: «самолет» и делали самолет. А теперь – как если бы шла война. Слова выражают только принадлежность к той или иной армии, как нашивки на погонах.
– И в какой армии ты оказалась?
– Седюк прозвал меня оловянным солдатиком. А я его – ежиком в тумане. Теперь я сама в тумане. Стой-ка, а не означает ли «вернуть», что я должна стать ею? Я уже почти она, перевожу его книги, болею, скоро с постели не встану. Из своей жизни я вышла, как из компьютерной игры, раз выключишь – ее и нет. Только у меня все было построено как раз на креативном слове: сказала «самолет», есть самолет. Может, мне последовать за ней?
– Куда?
– Не знаю куда, самоотмениться, escape.
– Ну уж нет, – возмутилась я. – Я записала тебя в книжку, и я категорически против траурных рамок, вычеркиваний, ими у меня нынешняя полна и все пополняется и будет пополняться, пока я ее не сменю. Это же притяжение: деньги к деньгам, живые люди к живому алфавиту, а я не готова признать язык – мертвым и алфавит – филькиной грамотой. Не готова – значит, так не будет. И ты не поедешь ни в какой Люксембург, а здесь никто не узнает из книг Седюка, что человечество умножилось на ноль, потому что издатель прав. Останься, слышишь!
Напрасен был мой пламенный монолог. Я не имела над Юлей власти, потому что она не причинила мне ни малейшего зла. А мадам Седюк власть над ней имела. Нет, формально Юля не сделала ничего плохого, но она, несмотря на свою говорящую фамилию, была неправа. Как неправильно настроенный инструмент, которому легко навязать чужую партию. Она обращалась с другими как с персонажами ее, Юлиной, компьютерной игры. По правилам грамматики классического мира это ошибка. Стилистическая. Юлины контрагенты – не мульты, они живут в одном с ней алфавите. Это так отчетливо видно в телефонной книжке. Но Юля такой книжки никогда не заводила: телефоны тех, кто ей был нужен, она помнила наизусть, остальные звонили сами.
Я, как лингвонавт, сенбернар, спасающий не в горах, а в потоках речи, могла бы спасти Юлю, но что значит спасти? Чтоб она сменила фамилию и не принесла себя в жертву жрецу-брахману? Тогда дар так и спал бы в упаковке и не смог бы себя дарить. Юлино будущее уже определено: мадам Седюк простит ее, потому что Юля доиграет игру, с которой та не справилась. Немудрено, что не справилась: это с алхимиком или фальшивомонетчиком легко, бумага превращается в деньги, свинец в золото, булыжник в философский камень, а когда наоборот… Но на пенсии Седюку придется стать жрецом, для того ему и вручили дакшину. Он сам этого хотел.
Откуда я знаю будущее? Таковы правила грамматики. Немой будет и дальше придумывать людей, пополняя свой список. Потом он заговорит и научит говорить их. Но это будет уже другой алфавит. А я сижу и разбираюсь с имеющимся. Нельзя же оставить Юлю в одиночестве, как она провела все это время, в красивой книжке со старинной гравюрой. Я вписала ее в огромную компанию, кириллицей, латиницей, двенадцатым кеглем, капиллярным staedtler liquid point 5, чтобы человечки не казались засушенными, как если писать шариковой ручкой.
Совсем забыла про записку, которую протянул мне немой, когда я вернулась домой. Видимо, нанялся ночным сторожем. В лифте я следила за этажами: этаж, где бегают белки, потом где летают галки, еще выше – этаж горных козлов, а над ними как раз и я. «Д – это Дакшина», – так вот что он пытался мне сказать. А я теперь не знаю, в какую букву его вписать.
Кузнецовский фарфор
Фигня
– Исчезновение креативной речи. Той, что «вначале было слово». Говорили: «самолет» и делали самолет. А теперь – как если бы шла война. Слова выражают только принадлежность к той или иной армии, как нашивки на погонах.
– И в какой армии ты оказалась?
– Седюк прозвал меня оловянным солдатиком. А я его – ежиком в тумане. Теперь я сама в тумане. Стой-ка, а не означает ли «вернуть», что я должна стать ею? Я уже почти она, перевожу его книги, болею, скоро с постели не встану. Из своей жизни я вышла, как из компьютерной игры, раз выключишь – ее и нет. Только у меня все было построено как раз на креативном слове: сказала «самолет», есть самолет. Может, мне последовать за ней?
– Куда?
– Не знаю куда, самоотмениться, escape.
– Ну уж нет, – возмутилась я. – Я записала тебя в книжку, и я категорически против траурных рамок, вычеркиваний, ими у меня нынешняя полна и все пополняется и будет пополняться, пока я ее не сменю. Это же притяжение: деньги к деньгам, живые люди к живому алфавиту, а я не готова признать язык – мертвым и алфавит – филькиной грамотой. Не готова – значит, так не будет. И ты не поедешь ни в какой Люксембург, а здесь никто не узнает из книг Седюка, что человечество умножилось на ноль, потому что издатель прав. Останься, слышишь!
Напрасен был мой пламенный монолог. Я не имела над Юлей власти, потому что она не причинила мне ни малейшего зла. А мадам Седюк власть над ней имела. Нет, формально Юля не сделала ничего плохого, но она, несмотря на свою говорящую фамилию, была неправа. Как неправильно настроенный инструмент, которому легко навязать чужую партию. Она обращалась с другими как с персонажами ее, Юлиной, компьютерной игры. По правилам грамматики классического мира это ошибка. Стилистическая. Юлины контрагенты – не мульты, они живут в одном с ней алфавите. Это так отчетливо видно в телефонной книжке. Но Юля такой книжки никогда не заводила: телефоны тех, кто ей был нужен, она помнила наизусть, остальные звонили сами.
Я, как лингвонавт, сенбернар, спасающий не в горах, а в потоках речи, могла бы спасти Юлю, но что значит спасти? Чтоб она сменила фамилию и не принесла себя в жертву жрецу-брахману? Тогда дар так и спал бы в упаковке и не смог бы себя дарить. Юлино будущее уже определено: мадам Седюк простит ее, потому что Юля доиграет игру, с которой та не справилась. Немудрено, что не справилась: это с алхимиком или фальшивомонетчиком легко, бумага превращается в деньги, свинец в золото, булыжник в философский камень, а когда наоборот… Но на пенсии Седюку придется стать жрецом, для того ему и вручили дакшину. Он сам этого хотел.
Откуда я знаю будущее? Таковы правила грамматики. Немой будет и дальше придумывать людей, пополняя свой список. Потом он заговорит и научит говорить их. Но это будет уже другой алфавит. А я сижу и разбираюсь с имеющимся. Нельзя же оставить Юлю в одиночестве, как она провела все это время, в красивой книжке со старинной гравюрой. Я вписала ее в огромную компанию, кириллицей, латиницей, двенадцатым кеглем, капиллярным staedtler liquid point 5, чтобы человечки не казались засушенными, как если писать шариковой ручкой.
Совсем забыла про записку, которую протянул мне немой, когда я вернулась домой. Видимо, нанялся ночным сторожем. В лифте я следила за этажами: этаж, где бегают белки, потом где летают галки, еще выше – этаж горных козлов, а над ними как раз и я. «Д – это Дакшина», – так вот что он пытался мне сказать. А я теперь не знаю, в какую букву его вписать.
Кузнецовский фарфор
Мы знакомы почти всю жизнь, встретились на зимних каникулах, когда я заканчивала школу, а он уже отучился в институте. Он не был героем моего романа, потому мы стали просто дружить. Меня восхищал его дом, будто из прошлого (тогда XIX) века. Антикварная мебель, стены в бело-зеленую полоску со старинными гравюрами и портретами предков, плотные гардины, сохранившиеся, видимо, все с того же XIX века. Потому что в XX был только совок, только уродство и безобразие, тошнотворные панели из ДСП, отваливающиеся из-за кривизны кафельные плитки в ванных, текущие краны. Ничего такого не вспомнить, что не было бы хамским и безвкусным. А у моего приятеля – оазис. Входишь в его квартиру – и за совком закрывается тяжелая дверь, и он больше не режет глаз.
Приятель мой – Николай Сидорович Кузнецов – всегда представлялся полностью и произносил имя-отчество-фамилию с такой интонацией, будто все сразу должны были понять, кто он (КТО ОН), и преисполниться почтения. Нет, он не страдал манией собственного величия, его манией было величие предков. О них он рассказывал всем и всегда, а своим гостям обязательно показывал фамильные реликвии и, прежде всего, коллекцию гарднеровского фарфора, объясняя, что у него она – самая большая из сохранившихся. Гости хлопали глазами, не зная, что это за фарфор и кто такой Гарднер, я тоже впервые услышала о русском фарфоре от Николы – он не допускал, чтоб его звали Колей или Коляном по-народному, а только Николой – как Никола Угодник. Надо ль говорить, что про Николу Угодника тогда тоже слышали не все. И вот эта старинная квартира с ее дореволюционным содержимым, которую Никола поддерживал в идеальном состоянии, его манеры потомственного аристократа, которые непонятно откуда взялись в нем, поскольку аристократом он не был, а и те, кто были, из оставшихся в совке – вовсе не вели себя так вызывающе, стараясь быть скромными и незаметными, а в многочисленных анкетах, которые каждому приходилось заполнять, писали: «из семьи служащих».
Никола, дай ему волю, писал бы «из семьи Кузнецовых». Он был шумен, громогласен, неуемен, теперь таких избегают звать на вечеринки, потому что остальным пришлось бы весь вечер молчать и слушать пафосные речи и тосты Николы. Тогда в общем шуме Никола не выделялся, впрочем, я забываю, что в молодости он был другим, вежливым и галантным. Но патетичен был всегда. Большим умом Бог его не наградил, но у Николы были все данные для того, чтобы стать благополучным человеком. В его понимании это означало блюсти семейные традиции, которые он передавал бы детям и внукам, соответствующую этим традициям жену и, конечно, достойную работу. Не имея особых дарований, достойной работой он считал компромисс между высоким заработком и почетным поприщем. Таким компромиссом ему виделась профессия доктора. Он никогда не называл себя врачом – только доктором.
Я рано выскочила замуж, через несколько лет развелась, и Никола меня порицал за легкомысленное поведение. Он был педант и придерживался патриархальных взглядов. Сам не женился, подходящая половина никак не попадалась. И вот однажды, когда я уже была замужем во второй раз, Никола сообщил мне, что женится, счастлив, что жена его – не помню уж какого происхождения, но тоже не безымянного, а после свадьбы мы с Николой лишь изредка говорили по телефону. Жена его оказалась настоящей фурией, по крайней мере в его интерпретации. Они ругались ежедневно, с ней и с каждым из ее родителей, но все же вскоре родился Миня. И когда жена продолжила быть фурией после рождения сына, Никола этого терпеть не стал, и они развелись. Ребенку, кажется, года не было. Никола подошел к разводу основательно, требовал, чтобы Миня принадлежал им поровну, как прописано в законе. А бывшая жена и ее родители не хотели видеть Николу больше никогда. Он настаивал, он приходил с милиционером и судебным исполнителем, он хотел воспитывать своего наследника.
Однажды доступ к сыну был ему перекрыт кардинальным образом: его куда-то увезли. Никола поднял на ноги всех, Миню разыскал и тайно выкрал, после чего забаррикадировал дверь и диктовал по телефону условия, на которых готов вернуть чадо матери.
Никола был в отчаянии. Он – потомок Кузнецова, а Кузнецов – одно из лиц России, которую мы потеряли, – главный фарфорозаводчик. Теперешние совковые чашки и тарелки производят в Дулево, Конаково, Вербилках, а это все были кузнецовские заводы. Дед Николы уже фарфорозаводчиком не был, поскольку в 1917 году все заводы товарищества Кузнецова национализировали, он был одним из многочисленных детей многочисленных же фарфористов Кузнецовых, но далеко от фарфора не ушел, работал научным сотрудником в музее прикладного искусства. А главное, сумел охранить от революции кое-какие ценности и коллекцию темно-красного с росписью фарфора Франца Гарднера. Кузнецов М.С. (в честь которого и назван был Миня) купил прославленный завод переехавшего в Россию англичанина, и почему-то этот красный фарфор докузнецовской поры считался самым-самым. По крайней мере так рассказывал Никола. Отца же Николы назвали Сидором в честь Кузнецова-второго, сына основателя завода Сидора Терентьевича. Завод был основан в 1832 году в пустоши Дулево, и на тот момент, когда Никола пытался отвоевать отпрыска, чтобы передать ему впоследствии самое дорогое, это были тайные, почти секретные сведения. Официальные сведения звучали иначе: есть, мол, советский Дулевский завод, принадлежащий народу, а до революции народное достояние было в руках некого буржуя Кузнецова.
Вопрос с Миней Никола в конце концов уладил, хотя с женой они остались злейшими врагами на всю жизнь. А я к тому времени собралась разводиться во второй раз, в связи с чем заявилась как-то к Николе с любовником, ставшим моим следующим мужем. Никола нас не выгнал, но предупредил, чтоб это было в последний раз, поскольку он не может принимать меня с любовником, доколе у меня есть муж. Никола тогда был озабочен ремонтом квартиры и реставрацией мебели и как-то исхитрился оставить все в том же виде, включая полосатые стены. Зарабатывал он неплохо, даже прикупил еще пару вещиц Гарднера, которые выискивал по всей России, но сама работа у него не клеилась. Он был наркологом, но алкоголики и наркоманы раздражали его до такой степени, что лечить их он не мог, а только клеймил позором. Потому из практикующих его перевели на административную работу. Там-то, видимо, и водились деньги, не двести рублей зарплаты, а какие-то приличные деньги.
Через некоторое время Никола женился. Совсем не так, как мечтал в юности. Его новая жена Нина была простой девицей, домохозяйкой, обитавшей неподалеку от его дачи.
Она не была и красавицей, но он к ней прикипел, и жизнь забурлила: вместе ездили на курорты, летом и зимой, ему удавалось покупать туристические путевки за границу, где он все подробно фотографировал, а потом созывал гостей смотреть на экране через проектор цветные слайды красивой жизни. Никола, можно сказать, возмужал, остепенился (и в том смысле, что получил кандидатскую степень), но ему не давал покоя Миня. Все с ним было не ладно: учился плохо, ничем не интересовался, книжек не читал, над папиными рассказами о семейном фарфоре смеялся, а тут случилось и вовсе страшное – наркотики. Уж эту область Никола знал как свои пять пальцев: сгреб юнца в охапку и потащил к специалистам. Это был единственный момент, когда между Николой и бывшей женой возник некий союз, в борьбе за общее дело. Но Никола вносил в лечение и собственную лепту: как-то привел Миню домой и озвучил ему все те нотации, которые накопились у него в душе. Довольный своим воспитательным вкладом, Никола оставил сына ночевать, чтоб поехать вместе с ним и с Ниной куда-нибудь на уик-энд, но когда проснулся, сына и след простыл. Никола открыл секретер, где хранились фамильные драгоценности, и обнаружил, что их там нет. Что в доме не осталось ничего, кроме темно-красного фарфора и семейных портретов.
В принципе, именно об этом и мечтал Никола с юности: передать наследство по наследству. Но как раз незадолго до того, как сын украл из отцовского дома золото и бриллианты, Никола написал завещание, в котором все оставлял Нине. Почему? Нина любила его, и это был жест. Учитывая, что Нина бездетна, для Мини это ничего не меняло. Но и в его сторону это был жест, правда, умолченный: ты, мол, еще заслужи свое наследство, гаденыш. Очень уж он выводил отца из себя, хотя у Николы было утешительное объяснение дурным наклонностям Михаила Николаевича: «Это все мать».
Завещание осталось валяться в пустом секретере как роспись сына в содеянном, он его со всей очевидностью прочел. Разъяренный Никола напрасно пытался вырвать признание у сына и найти сочувствие у его матери. Это был их последний разговор. Посокрушавшись, Никола немного утих, но не смирился. С ним произошло нечто, что можно назвать утратой смысла жизни. Он смотрел на красовавшийся за стеклом гарднеровский фарфор и больше не испытывал к нему никаких чувств. Ну чашки-чайники-фигурки, чем они в сущности отличаются от дулевских и от всех тех многочисленных фарфоровых изделий, английских и французских, китайских и японских, известных марок и безымянных, которые продаются теперь в каждом супермаркете? Он бы даже легко продал своего Гарднера, но было неудобно перед Ниной. Он столько лет компостировал ей мозги культом своих предков, что она не поняла бы такого шага.
Николу даже стала точить мысль о том, что он не знает, кем был его прадед. Кем-то из Кузнецовых, но он, может, и не имел отношения к фарфору, а был каким-нибудь заблудшим братом, вдруг даже двоюродным? Дед о нем не рассказывал, документальных свидетельств тоже не осталось, в советскую эпоху все всё уничтожали: фотографии, письма, архивы – это был компромат. И портреты предков на стенах – может, это и не предки вовсе? Может, просто – картинки? Вся суть жизни Николы стала осыпаться, как позолота. Ему надоело смотреть на полосатые стены. Ему осточертел XIX век. И Николай Сидорович стал превращаться, почти как Грегор Замза. Из «аристократа» – может, насмотрелся спектаклей Малого театра и подражал всем этим костюмным персонажам? – в хамоватого самодура. Из ценителя поэзии Серебряного века – в читателя рекламных объявлений.
Его добил пожар – сгорела дача. У него не было сомнений в том, что ее поджег сын, ставший главным врагом его жизни и называемый теперь не иначе как Он. Теперь он думал о том, как обеспечить личную безопасность, потому что был уверен, что Он мечтает его убить. Никола завел двух кавказских овчарок, поставил квартиру на сигнализацию и занялся воссозданием дачи из пепла, то есть постройкой на ее месте нового дома. У Николы не осталось других чувств, кроме ненависти. Ненависть была адресована одному человеку, сыну, но ввиду его (Его) недосягаемости, она выливалась на козлов-строителей, мудаков-подчиненных, на предков Кузнецовых, всю жизнь морочивших ему голову своим фарфором, и на Франца Гарднера тоже. Единственное, что ему теперь нужно было в жизни, – власть. Не в смысле пойти в депутаты, он никогда даже комсомольским деятелем не был, а в смысле чтоб окружающие чувствовали, как он грозен и бессердечен, и трепетали бы. Знали бы, что он может стереть их в порошок и спустить в канализацию.
Для Нины наступили черные деньки. Это раньше у них дома собирались всякие почтенные люди, профессора и писатели, и потомки столь же почтенных, как Кузнецов, летчиков и академиков. А Нина готовила салат оливье, свеклу с чесноком, селедку с картошкой, пекла пироги, мыла посуду и слушала умные разговоры. По крайней мере разговоры почтенных людей не могли не быть умными. Теперь же ее поставили прорабом на строительстве дома и ругали за недоделки и поблажки рабочим. Сам же Никола пошел по бабам, вернее, по студенткам, над которыми у него была административная власть. Однажды он и ко мне забрел со студенткой. Когда-то Никола был стройным голубоглазым блондином. Теперь глаза его стали бесцветными и водянистыми, сам он обрюзг, и столько сальных шуточек, сколько я услышала от него за один вечер, я не слышала с советских времен – для большинства советских мужчин это было проявлением свободолюбия. Никола так никогда не разговаривал. Он превратился в совка тогда, когда советская власть кончилась, хотя и ненадолго, – может, он подхватил ее второе, рыночное дыхание. Студентка дерзила Николе, несмотря на то что они были в гостях в незнакомом ей доме. Она вела себя как заложница и впрямую говорила, что вынуждена спать с этим отвратительным лысым стариком за то, чтоб учиться. А он прикрикивал на нее, мол, знай свое место, а то живо вылетишь. Если б я напомнила Николе о том, как некогда он возмущался моим визитом к нему с возлюбленным, он бы и не понял сейчас, не вспомнил. Нет, он не собирался расставаться с Ниной, но теперь ей была отведена узкая сфера: она должна была восстановить утраченный дом. Он распродал картины и портреты то ли предков, то ли хрен знает кого, искал путей к Кристи или Сотбису, чтобы выставить Гарднера на аукцион, адвоката и прокурора, чтобы сына наверняка засадить в тюрьму, и вообще, он теперь весь в поисках путей, которые всю предыдущую жизнь казались ему абсолютным злом. Но тогда он верил в добро и зло, а сейчас верит в другое: или ты их, или они тебя. Естественно хотеть, чтобы ты их.
Прошло ровно полгода. Мне прислали номер журнала. Буквально сразу же позвонила жена Николы. Сказать, что он умер, и позвать на похороны. Это был шок. Оказалось, что в тот момент, когда в меня стала стучаться эта история, Никола внезапно заболел. Тяжело, неизлечимо. Все полгода не выходил из больницы, претерпевал страшные муки. Сына на похоронах, естественно, не было.
Приятель мой – Николай Сидорович Кузнецов – всегда представлялся полностью и произносил имя-отчество-фамилию с такой интонацией, будто все сразу должны были понять, кто он (КТО ОН), и преисполниться почтения. Нет, он не страдал манией собственного величия, его манией было величие предков. О них он рассказывал всем и всегда, а своим гостям обязательно показывал фамильные реликвии и, прежде всего, коллекцию гарднеровского фарфора, объясняя, что у него она – самая большая из сохранившихся. Гости хлопали глазами, не зная, что это за фарфор и кто такой Гарднер, я тоже впервые услышала о русском фарфоре от Николы – он не допускал, чтоб его звали Колей или Коляном по-народному, а только Николой – как Никола Угодник. Надо ль говорить, что про Николу Угодника тогда тоже слышали не все. И вот эта старинная квартира с ее дореволюционным содержимым, которую Никола поддерживал в идеальном состоянии, его манеры потомственного аристократа, которые непонятно откуда взялись в нем, поскольку аристократом он не был, а и те, кто были, из оставшихся в совке – вовсе не вели себя так вызывающе, стараясь быть скромными и незаметными, а в многочисленных анкетах, которые каждому приходилось заполнять, писали: «из семьи служащих».
Никола, дай ему волю, писал бы «из семьи Кузнецовых». Он был шумен, громогласен, неуемен, теперь таких избегают звать на вечеринки, потому что остальным пришлось бы весь вечер молчать и слушать пафосные речи и тосты Николы. Тогда в общем шуме Никола не выделялся, впрочем, я забываю, что в молодости он был другим, вежливым и галантным. Но патетичен был всегда. Большим умом Бог его не наградил, но у Николы были все данные для того, чтобы стать благополучным человеком. В его понимании это означало блюсти семейные традиции, которые он передавал бы детям и внукам, соответствующую этим традициям жену и, конечно, достойную работу. Не имея особых дарований, достойной работой он считал компромисс между высоким заработком и почетным поприщем. Таким компромиссом ему виделась профессия доктора. Он никогда не называл себя врачом – только доктором.
Я рано выскочила замуж, через несколько лет развелась, и Никола меня порицал за легкомысленное поведение. Он был педант и придерживался патриархальных взглядов. Сам не женился, подходящая половина никак не попадалась. И вот однажды, когда я уже была замужем во второй раз, Никола сообщил мне, что женится, счастлив, что жена его – не помню уж какого происхождения, но тоже не безымянного, а после свадьбы мы с Николой лишь изредка говорили по телефону. Жена его оказалась настоящей фурией, по крайней мере в его интерпретации. Они ругались ежедневно, с ней и с каждым из ее родителей, но все же вскоре родился Миня. И когда жена продолжила быть фурией после рождения сына, Никола этого терпеть не стал, и они развелись. Ребенку, кажется, года не было. Никола подошел к разводу основательно, требовал, чтобы Миня принадлежал им поровну, как прописано в законе. А бывшая жена и ее родители не хотели видеть Николу больше никогда. Он настаивал, он приходил с милиционером и судебным исполнителем, он хотел воспитывать своего наследника.
Однажды доступ к сыну был ему перекрыт кардинальным образом: его куда-то увезли. Никола поднял на ноги всех, Миню разыскал и тайно выкрал, после чего забаррикадировал дверь и диктовал по телефону условия, на которых готов вернуть чадо матери.
Никола был в отчаянии. Он – потомок Кузнецова, а Кузнецов – одно из лиц России, которую мы потеряли, – главный фарфорозаводчик. Теперешние совковые чашки и тарелки производят в Дулево, Конаково, Вербилках, а это все были кузнецовские заводы. Дед Николы уже фарфорозаводчиком не был, поскольку в 1917 году все заводы товарищества Кузнецова национализировали, он был одним из многочисленных детей многочисленных же фарфористов Кузнецовых, но далеко от фарфора не ушел, работал научным сотрудником в музее прикладного искусства. А главное, сумел охранить от революции кое-какие ценности и коллекцию темно-красного с росписью фарфора Франца Гарднера. Кузнецов М.С. (в честь которого и назван был Миня) купил прославленный завод переехавшего в Россию англичанина, и почему-то этот красный фарфор докузнецовской поры считался самым-самым. По крайней мере так рассказывал Никола. Отца же Николы назвали Сидором в честь Кузнецова-второго, сына основателя завода Сидора Терентьевича. Завод был основан в 1832 году в пустоши Дулево, и на тот момент, когда Никола пытался отвоевать отпрыска, чтобы передать ему впоследствии самое дорогое, это были тайные, почти секретные сведения. Официальные сведения звучали иначе: есть, мол, советский Дулевский завод, принадлежащий народу, а до революции народное достояние было в руках некого буржуя Кузнецова.
Вопрос с Миней Никола в конце концов уладил, хотя с женой они остались злейшими врагами на всю жизнь. А я к тому времени собралась разводиться во второй раз, в связи с чем заявилась как-то к Николе с любовником, ставшим моим следующим мужем. Никола нас не выгнал, но предупредил, чтоб это было в последний раз, поскольку он не может принимать меня с любовником, доколе у меня есть муж. Никола тогда был озабочен ремонтом квартиры и реставрацией мебели и как-то исхитрился оставить все в том же виде, включая полосатые стены. Зарабатывал он неплохо, даже прикупил еще пару вещиц Гарднера, которые выискивал по всей России, но сама работа у него не клеилась. Он был наркологом, но алкоголики и наркоманы раздражали его до такой степени, что лечить их он не мог, а только клеймил позором. Потому из практикующих его перевели на административную работу. Там-то, видимо, и водились деньги, не двести рублей зарплаты, а какие-то приличные деньги.
Через некоторое время Никола женился. Совсем не так, как мечтал в юности. Его новая жена Нина была простой девицей, домохозяйкой, обитавшей неподалеку от его дачи.
Она не была и красавицей, но он к ней прикипел, и жизнь забурлила: вместе ездили на курорты, летом и зимой, ему удавалось покупать туристические путевки за границу, где он все подробно фотографировал, а потом созывал гостей смотреть на экране через проектор цветные слайды красивой жизни. Никола, можно сказать, возмужал, остепенился (и в том смысле, что получил кандидатскую степень), но ему не давал покоя Миня. Все с ним было не ладно: учился плохо, ничем не интересовался, книжек не читал, над папиными рассказами о семейном фарфоре смеялся, а тут случилось и вовсе страшное – наркотики. Уж эту область Никола знал как свои пять пальцев: сгреб юнца в охапку и потащил к специалистам. Это был единственный момент, когда между Николой и бывшей женой возник некий союз, в борьбе за общее дело. Но Никола вносил в лечение и собственную лепту: как-то привел Миню домой и озвучил ему все те нотации, которые накопились у него в душе. Довольный своим воспитательным вкладом, Никола оставил сына ночевать, чтоб поехать вместе с ним и с Ниной куда-нибудь на уик-энд, но когда проснулся, сына и след простыл. Никола открыл секретер, где хранились фамильные драгоценности, и обнаружил, что их там нет. Что в доме не осталось ничего, кроме темно-красного фарфора и семейных портретов.
В принципе, именно об этом и мечтал Никола с юности: передать наследство по наследству. Но как раз незадолго до того, как сын украл из отцовского дома золото и бриллианты, Никола написал завещание, в котором все оставлял Нине. Почему? Нина любила его, и это был жест. Учитывая, что Нина бездетна, для Мини это ничего не меняло. Но и в его сторону это был жест, правда, умолченный: ты, мол, еще заслужи свое наследство, гаденыш. Очень уж он выводил отца из себя, хотя у Николы было утешительное объяснение дурным наклонностям Михаила Николаевича: «Это все мать».
Завещание осталось валяться в пустом секретере как роспись сына в содеянном, он его со всей очевидностью прочел. Разъяренный Никола напрасно пытался вырвать признание у сына и найти сочувствие у его матери. Это был их последний разговор. Посокрушавшись, Никола немного утих, но не смирился. С ним произошло нечто, что можно назвать утратой смысла жизни. Он смотрел на красовавшийся за стеклом гарднеровский фарфор и больше не испытывал к нему никаких чувств. Ну чашки-чайники-фигурки, чем они в сущности отличаются от дулевских и от всех тех многочисленных фарфоровых изделий, английских и французских, китайских и японских, известных марок и безымянных, которые продаются теперь в каждом супермаркете? Он бы даже легко продал своего Гарднера, но было неудобно перед Ниной. Он столько лет компостировал ей мозги культом своих предков, что она не поняла бы такого шага.
Николу даже стала точить мысль о том, что он не знает, кем был его прадед. Кем-то из Кузнецовых, но он, может, и не имел отношения к фарфору, а был каким-нибудь заблудшим братом, вдруг даже двоюродным? Дед о нем не рассказывал, документальных свидетельств тоже не осталось, в советскую эпоху все всё уничтожали: фотографии, письма, архивы – это был компромат. И портреты предков на стенах – может, это и не предки вовсе? Может, просто – картинки? Вся суть жизни Николы стала осыпаться, как позолота. Ему надоело смотреть на полосатые стены. Ему осточертел XIX век. И Николай Сидорович стал превращаться, почти как Грегор Замза. Из «аристократа» – может, насмотрелся спектаклей Малого театра и подражал всем этим костюмным персонажам? – в хамоватого самодура. Из ценителя поэзии Серебряного века – в читателя рекламных объявлений.
Его добил пожар – сгорела дача. У него не было сомнений в том, что ее поджег сын, ставший главным врагом его жизни и называемый теперь не иначе как Он. Теперь он думал о том, как обеспечить личную безопасность, потому что был уверен, что Он мечтает его убить. Никола завел двух кавказских овчарок, поставил квартиру на сигнализацию и занялся воссозданием дачи из пепла, то есть постройкой на ее месте нового дома. У Николы не осталось других чувств, кроме ненависти. Ненависть была адресована одному человеку, сыну, но ввиду его (Его) недосягаемости, она выливалась на козлов-строителей, мудаков-подчиненных, на предков Кузнецовых, всю жизнь морочивших ему голову своим фарфором, и на Франца Гарднера тоже. Единственное, что ему теперь нужно было в жизни, – власть. Не в смысле пойти в депутаты, он никогда даже комсомольским деятелем не был, а в смысле чтоб окружающие чувствовали, как он грозен и бессердечен, и трепетали бы. Знали бы, что он может стереть их в порошок и спустить в канализацию.
Для Нины наступили черные деньки. Это раньше у них дома собирались всякие почтенные люди, профессора и писатели, и потомки столь же почтенных, как Кузнецов, летчиков и академиков. А Нина готовила салат оливье, свеклу с чесноком, селедку с картошкой, пекла пироги, мыла посуду и слушала умные разговоры. По крайней мере разговоры почтенных людей не могли не быть умными. Теперь же ее поставили прорабом на строительстве дома и ругали за недоделки и поблажки рабочим. Сам же Никола пошел по бабам, вернее, по студенткам, над которыми у него была административная власть. Однажды он и ко мне забрел со студенткой. Когда-то Никола был стройным голубоглазым блондином. Теперь глаза его стали бесцветными и водянистыми, сам он обрюзг, и столько сальных шуточек, сколько я услышала от него за один вечер, я не слышала с советских времен – для большинства советских мужчин это было проявлением свободолюбия. Никола так никогда не разговаривал. Он превратился в совка тогда, когда советская власть кончилась, хотя и ненадолго, – может, он подхватил ее второе, рыночное дыхание. Студентка дерзила Николе, несмотря на то что они были в гостях в незнакомом ей доме. Она вела себя как заложница и впрямую говорила, что вынуждена спать с этим отвратительным лысым стариком за то, чтоб учиться. А он прикрикивал на нее, мол, знай свое место, а то живо вылетишь. Если б я напомнила Николе о том, как некогда он возмущался моим визитом к нему с возлюбленным, он бы и не понял сейчас, не вспомнил. Нет, он не собирался расставаться с Ниной, но теперь ей была отведена узкая сфера: она должна была восстановить утраченный дом. Он распродал картины и портреты то ли предков, то ли хрен знает кого, искал путей к Кристи или Сотбису, чтобы выставить Гарднера на аукцион, адвоката и прокурора, чтобы сына наверняка засадить в тюрьму, и вообще, он теперь весь в поисках путей, которые всю предыдущую жизнь казались ему абсолютным злом. Но тогда он верил в добро и зло, а сейчас верит в другое: или ты их, или они тебя. Естественно хотеть, чтобы ты их.
Июнь 2004P. S. Здесь стоит точка, поставлена она была в июне, писать о Николе я не собиралась и не хотела, но в том самом июне это возникло как наваждение, и преследовало оно меня ежедневно: напиши, напиши. Я пыталась заняться чем-то другим, но тщетно и, промаявшись так некоторое время, сдалась. Поставив точку, задумалась: если б он прочел, ему стало бы неприятно. А он всегда очень хорошо ко мне относился. Я по-прежнему не понимала смысла. Текст как зеркало, которое помогло бы ему вырваться из того безысходного кошмара, в котором он жил и которым стал сам? Тексты «в помощь» мне уже приходилось писать. Причем совершенно неважно, прочтет ли «тот, о ком» или нет: текст – это совершённый акт, и если он просится быть написанным, значит, так нужно. Но я все же не знала, что с ним делать, публиковать, не публиковать, в результате отдала в русскоязычный журнал, выходящий за границей, он мало кому попадается на глаза.
Прошло ровно полгода. Мне прислали номер журнала. Буквально сразу же позвонила жена Николы. Сказать, что он умер, и позвать на похороны. Это был шок. Оказалось, что в тот момент, когда в меня стала стучаться эта история, Никола внезапно заболел. Тяжело, неизлечимо. Все полгода не выходил из больницы, претерпевал страшные муки. Сына на похоронах, естественно, не было.
Фигня
Когда-то, в период Бытия, на размер меньшего, чем человеческий объем, который в него втискивали, появилось словцо, звучавшее как аутичный вызов этой стесненности: «Нормально», – отвечало поколение пофигистов на экзистенциальные вопросы, и его переспрашивали с укоризной: «Нормально-хорошо или нормально-плохо, да и что за слово-паразит?» Тогда достойное существование должно было проистекать в жанре абсурда с элементами безумия и высокой трагедии. Нормальной, то есть укрывшейся от вулканов, наводнений и иных бедствий, жизни пофигисты не вкусили, да и вначале было просто слово: о нормальности не мечтают, хотя это именно то течение жизни, которое позволяет не обращать на само течение никакого внимания. Норма – равновесие задействованных сил, когда мир, отражаясь в зеркале по имени «я», стоит себе крепко, жужжит непрерывно, как радио, чего не замечаешь, пока не происходит обрыв.
От тишины в эфире заложило уши – в нормальной жизни об ушах и не помнишь, исчезли с горизонта похожие на кексы строения, пропитанные уютом, с изюминами диванов и цукатами столов, а те, кого я звала предстать перед мысленным взором (в нормальной жизни это выражение тоже кажется нормальным), не представали, будто они призраки, абстрактные понятия, витающие в другом полушарии, в том, где им нет шанса воплотиться: запа́хнуть, задышать, замерзнуть.
Замерзнуть – потому что сейчас минус двадцать, и выйти погулять – это бежать стометровку до ближайшего кафе в тяжелой шубе и оренбургском платке. Я бегу, укутанная, как наполеоновский солдат, разгромленный на этом самом месте (самость места воссоздает панорама Бородинской битвы и Багратион на коне) – ныне кафе «Шоколадница», – ровно сто девяносто лет назад. Время бежит еще быстрее, хотя никакие холода его не подгоняют: вчера – в Париже, с развевающимся штандартом, а уже и ссылка, куда отправляют не обязательно штыки и автоматы – это я про Наполеона и про себя. В честь поражения и победы я вливаю в себя в теплом кафе эспрессо+амаретто. Заморозка Наполеона (этой зимой в Москве замерзли насмерть 300 человек) совпадает с загадочной датой русского Рождества: летосчисление уже пошло, а Младенец Иисус еще не родился.
Нет, никакие события не сотрясли привычного уклада, однако зеркало отражало пропасть, на дне которой различимы лишь картонные коробки, в которые пошвыряли все столь нужные атрибуты нормальной жизни, от а (антидепрессанты, например, в виде кастрюль и игрушек) до я. Из последних на «я» только моя собственная явственность и осталась, в черных кожаных джинсах и мягком шотландском свитере, под которыми притаилось все то, что я пытаюсь составить в опись при помощи букв.
Шок, причем фантомный шок, произошел во мне оттого лишь, что, роясь в набитых всякой бумажной фигней ящиках стола и шкафа, я наткнулась на Фигню. От просто фигни, так сказать, фигуры речи, она отличается тем, что Фигня – ее имя. В 1984 году мне ее подарила одна злыдня, жена моего лучшего друга. Дело было в этот же юбилейный вечер 7 января, тогда русского Рождества еще не было, просто я пришла в гости к Другу, а Злыдня безо всякого повода подарила мне французскую телефонную книжку малинового цвета с золотым обрезом и золотым же логотипом в углу – Exe. Подарок, впрочем, был вручен не просто так, а с торжественной речью. Злыдня в очередной раз расчувствовалась: у нее была мания, что муж от нее уйдет, и так она его этим ежедневно доставала, что он в конце концов сбежал. Но вовсе не ко мне – а всякий мой визит к ним начинался с ее всхлипываний, что мы с Другом состоим в преступной связи, – а к ее лучшей подруге, которая была вне всяких подозрений.
Мы просто дружили – это значило для меня гораздо больше, чем все бесчисленные увлечения, которыми я страдала тогда, как частыми простудами, которые как внезапно начинались, так же и проходили. Хотелось, чтоб они длились, принося новые открытия, но – увы – открытия приносили книги, фильмы, друзья, а тут происходило что-то вроде дозы наркотика, временно переформулирующего химический состав организма. На этом изменчивом фоне всегда присутствовал муж, тот или иной, который олицетворял Бытие, что придавало основательность моей женской ипостаси. Скоропостижность надоедания любовников компрометировала эту ипостась в моих глазах, я даже и одевалась всегда в джинсы и свитер, если не считать школьного старушечьего коричневого платья, чтоб свой ж. п., как это именуется в официальных документах, скрыть от посторонних глаз.
Я не гордилась им, хотя вообще ничем не гордилась, несмотря на то, что чувствовала себя в жизни уверенно. Но одна потребность не была удовлетворена никогда: любовь, зловещая формула которой переписалась в мою голову из мировой культуры, воплощения не получала и заменялась набором – восхищение Божественным + тонус сексуальных перемен (что впоследствии сменилось частыми путешествиями) + оседлость Бытия + интеллектуальное питание Дружбы. Злыдня таких сложносочиненных конструкций понять не могла и тупо верила в то, что нас с Другом может связывать лишь заговор против нее и что наши прогулки, где мы взахлеб обменивались впечатлениями об устройстве Мироздания, не могли быть не чем иным, как дорогой в загс.
И вот Злыдня плакала, а потом, допросив обоих с пристрастием, прозревала, что вовсе я не разлучница, а ровно наоборот: только благодаря дружбе со мной ее драгоценный супруг еще ее не покинул, потому что я – вроде отвлекающего маневра: пока он беседует со мной о Мироздании, ему некогда ее бросать. А он был такой сидень, такой книжный червь, что если б она нудила, пилила и рыдала хотя бы не каждый день, он никогда бы не собрался уйти, так бы и спал с ее подругой, с которой иногда ко мне заглядывал, а не любил ни ту ни другую. Но другая была тихой и веселой, а Злыдня на почве своего психоза необратимо глупела. Бывает, люди стареют или толстеют, спиваются, скукоживаются, но чтоб они из нормальных сапиенсов превращались в патологических идиотов – редкость. И именно это сподвигло Друга уйти. Но в тот день до этого было еще далеко: Злыдня, которую я помню черноглазой милашкой, ибо судьба познакомила нас в детстве, вручила мне телефонную книжку с такими словами: «Хочу подарить тебе эту Фигню».
Если учесть, какой год стоял на дворе и что никаких золотых обрезов и малиновой кожи советскоподданный в глаза не видывал, и предмет этот французский был эксклюзивом и драгоценностью, то именование его фигней означало лишь, что это имя собственное. К нему прилагался комментарий: «Ты никого не любишь», – сказала Злыдня. Я, конечно, бурно возражала, потому что к тому времени так не думала, хотя это и было правдой, а думала, напротив, что люблю всех, многих, много люблю, и простятся грехи ее многие, ибо она возлюбила много, и автора этих слов я тоже очень любила, и даже всерьез искала какого-нибудь Его воплощения в лице м. п., мне не хватало Его въяве, чтоб в людях, отсчитывающих свою историю от Его рождения, душа искрилась смарагдами, но души были будто резиновые – вязкие, дубеющие, непрозрачные. У западных людей, с которыми я познакомилась позже, души имели как минимум приятный запах: все же их цивилизация есть не что иное, как строение, исполненное по христианским чертежам.
От тишины в эфире заложило уши – в нормальной жизни об ушах и не помнишь, исчезли с горизонта похожие на кексы строения, пропитанные уютом, с изюминами диванов и цукатами столов, а те, кого я звала предстать перед мысленным взором (в нормальной жизни это выражение тоже кажется нормальным), не представали, будто они призраки, абстрактные понятия, витающие в другом полушарии, в том, где им нет шанса воплотиться: запа́хнуть, задышать, замерзнуть.
Замерзнуть – потому что сейчас минус двадцать, и выйти погулять – это бежать стометровку до ближайшего кафе в тяжелой шубе и оренбургском платке. Я бегу, укутанная, как наполеоновский солдат, разгромленный на этом самом месте (самость места воссоздает панорама Бородинской битвы и Багратион на коне) – ныне кафе «Шоколадница», – ровно сто девяносто лет назад. Время бежит еще быстрее, хотя никакие холода его не подгоняют: вчера – в Париже, с развевающимся штандартом, а уже и ссылка, куда отправляют не обязательно штыки и автоматы – это я про Наполеона и про себя. В честь поражения и победы я вливаю в себя в теплом кафе эспрессо+амаретто. Заморозка Наполеона (этой зимой в Москве замерзли насмерть 300 человек) совпадает с загадочной датой русского Рождества: летосчисление уже пошло, а Младенец Иисус еще не родился.
Нет, никакие события не сотрясли привычного уклада, однако зеркало отражало пропасть, на дне которой различимы лишь картонные коробки, в которые пошвыряли все столь нужные атрибуты нормальной жизни, от а (антидепрессанты, например, в виде кастрюль и игрушек) до я. Из последних на «я» только моя собственная явственность и осталась, в черных кожаных джинсах и мягком шотландском свитере, под которыми притаилось все то, что я пытаюсь составить в опись при помощи букв.
Шок, причем фантомный шок, произошел во мне оттого лишь, что, роясь в набитых всякой бумажной фигней ящиках стола и шкафа, я наткнулась на Фигню. От просто фигни, так сказать, фигуры речи, она отличается тем, что Фигня – ее имя. В 1984 году мне ее подарила одна злыдня, жена моего лучшего друга. Дело было в этот же юбилейный вечер 7 января, тогда русского Рождества еще не было, просто я пришла в гости к Другу, а Злыдня безо всякого повода подарила мне французскую телефонную книжку малинового цвета с золотым обрезом и золотым же логотипом в углу – Exe. Подарок, впрочем, был вручен не просто так, а с торжественной речью. Злыдня в очередной раз расчувствовалась: у нее была мания, что муж от нее уйдет, и так она его этим ежедневно доставала, что он в конце концов сбежал. Но вовсе не ко мне – а всякий мой визит к ним начинался с ее всхлипываний, что мы с Другом состоим в преступной связи, – а к ее лучшей подруге, которая была вне всяких подозрений.
Мы просто дружили – это значило для меня гораздо больше, чем все бесчисленные увлечения, которыми я страдала тогда, как частыми простудами, которые как внезапно начинались, так же и проходили. Хотелось, чтоб они длились, принося новые открытия, но – увы – открытия приносили книги, фильмы, друзья, а тут происходило что-то вроде дозы наркотика, временно переформулирующего химический состав организма. На этом изменчивом фоне всегда присутствовал муж, тот или иной, который олицетворял Бытие, что придавало основательность моей женской ипостаси. Скоропостижность надоедания любовников компрометировала эту ипостась в моих глазах, я даже и одевалась всегда в джинсы и свитер, если не считать школьного старушечьего коричневого платья, чтоб свой ж. п., как это именуется в официальных документах, скрыть от посторонних глаз.
Я не гордилась им, хотя вообще ничем не гордилась, несмотря на то, что чувствовала себя в жизни уверенно. Но одна потребность не была удовлетворена никогда: любовь, зловещая формула которой переписалась в мою голову из мировой культуры, воплощения не получала и заменялась набором – восхищение Божественным + тонус сексуальных перемен (что впоследствии сменилось частыми путешествиями) + оседлость Бытия + интеллектуальное питание Дружбы. Злыдня таких сложносочиненных конструкций понять не могла и тупо верила в то, что нас с Другом может связывать лишь заговор против нее и что наши прогулки, где мы взахлеб обменивались впечатлениями об устройстве Мироздания, не могли быть не чем иным, как дорогой в загс.
И вот Злыдня плакала, а потом, допросив обоих с пристрастием, прозревала, что вовсе я не разлучница, а ровно наоборот: только благодаря дружбе со мной ее драгоценный супруг еще ее не покинул, потому что я – вроде отвлекающего маневра: пока он беседует со мной о Мироздании, ему некогда ее бросать. А он был такой сидень, такой книжный червь, что если б она нудила, пилила и рыдала хотя бы не каждый день, он никогда бы не собрался уйти, так бы и спал с ее подругой, с которой иногда ко мне заглядывал, а не любил ни ту ни другую. Но другая была тихой и веселой, а Злыдня на почве своего психоза необратимо глупела. Бывает, люди стареют или толстеют, спиваются, скукоживаются, но чтоб они из нормальных сапиенсов превращались в патологических идиотов – редкость. И именно это сподвигло Друга уйти. Но в тот день до этого было еще далеко: Злыдня, которую я помню черноглазой милашкой, ибо судьба познакомила нас в детстве, вручила мне телефонную книжку с такими словами: «Хочу подарить тебе эту Фигню».
Если учесть, какой год стоял на дворе и что никаких золотых обрезов и малиновой кожи советскоподданный в глаза не видывал, и предмет этот французский был эксклюзивом и драгоценностью, то именование его фигней означало лишь, что это имя собственное. К нему прилагался комментарий: «Ты никого не любишь», – сказала Злыдня. Я, конечно, бурно возражала, потому что к тому времени так не думала, хотя это и было правдой, а думала, напротив, что люблю всех, многих, много люблю, и простятся грехи ее многие, ибо она возлюбила много, и автора этих слов я тоже очень любила, и даже всерьез искала какого-нибудь Его воплощения в лице м. п., мне не хватало Его въяве, чтоб в людях, отсчитывающих свою историю от Его рождения, душа искрилась смарагдами, но души были будто резиновые – вязкие, дубеющие, непрозрачные. У западных людей, с которыми я познакомилась позже, души имели как минимум приятный запах: все же их цивилизация есть не что иное, как строение, исполненное по христианским чертежам.