И Злыдня добавила: «Есть такой фильм, “Голубой ангел”, Марлен Дитрих играет как раз такую, как ты: мужчинами швыряется, в грош не ставит, но однажды ее проняло. Он из нее веревки вил, она чуть с ума не сошла. Так и с тобой будет». Мысль о том, чтоб кто-нибудь вил из меня веревки, да еще угрожая моему разуму – им я, пожалуй, все-таки гордилась, – меня рассмешила. Но предложение заполнить телефонную книжку именами моих многочисленных «жертв», как выразилась Злыдня, «на все буквы алфавита», казалось не менее смехотворным: в такую невиданной красоты книжку (живя в зоне тотального уродства, я страшно дорожила крупицами материальной красоты) можно было вписать лишь имена достойных людей, как в Книгу Судеб, серию ЖЗЛ.
   О достоинствах людей я думала всю обратную дорогу. Ехать поздно вечером в холодном троллейбусе по темной Москве хоть и являлось очередным проявлением тотального уродства, но было безопасно. Да и не было таких мерзких, в прямом смысле слова, морозов, как в этом долбанутом году, когда История, видавшая виды, конечно, но все же державшаяся со времен Потопа в рамках приличий, тут просто подвинулась рассудком со своими, не к месту и не ко времени, наводнениями, пожарами и обледенениями. Где это видано – летом снежные заносы на юге Испании, а в Москве африканская жара без единого дождичка, так что дым проник даже в самые укромные органы местного населения! Население – это как озеленение, его надо поливать. А на юге так перелило, что утопило нас, людей, как кроликов. Жаль, что для Истории, в моменты ее психологических срывов, не предусмотрен дурдом с принудительным лечением. Еще ведь и устриц в Аркашоне отравила, два миллиона тонн устриц, вылавливавшихся ежегодно. Тьфу!
   Так вот, с красавицей Фигней в сумочке, задумалась я о списке знакомых, чьи имена и телефоны следовало выгравировать на страницах, помеченных латинским алфавитом. И поняла, что людей таких среди моих знакомых нет. Вернее, люди есть, но с чистым сердцем сказать, что одни достойнее, чем другие, не получалось. Я начала с тогдашнего последнего увлечения, это был единственный тайный роман в моей жизни, в силу именно этой его специфики длившийся долго. Впрочем, одному человеку тайну я разболтала, Представителю Бытия. Просто потому, что у меня не было от него тайн, но именно это мое признание его потрясло, оказалось, что предыдущие он считал художественным вымыслом, а тут ему открылась страшная правда. Понятно, что когда открывается страшная тайна, Бытие рушится. В данном случае разрушился не только мой домашний уклад в связи с отбытием очередного его Представителя, но и государство рухнуло, началась перестройка. Та самая наркотическая доза по перетряске химического состава. Мне страшно нравилось перетрясаться, «страшно» – в смысле и боязно одновременно – и голова у меня раскалывалась, чего прежде не водилось, как будто по ней ежедневно стучали молотом, как по наковальне, но сама тряска, американские горки, выковыривающие тебя из домика и со страшной скоростью несущие на простор безбытийности, – это был кайф, азарт, головокружение, победа над тотальным уродством, потому что христианская красота стала проникать малыми дозами в виде этикеток, пачек, пакетиков и благородных лиц, которых у нас катастрофически не хватало.
   Фигня моя стала заполняться с бешеной скоростью, здешние благородные лица попали в нее почти полным списком, и я не замечала ехидной правоты Злыдни: все это были «жертвы». Впрочем, настоящими жертвами они стали становиться очень скоро, молодые и талантливые, они вдруг один за одним начали умирать: самоубийство, автокатастрофа, лейкемия, овердоза, авиакатастрофа – просто какие-то вести с фронтов.
   Я не замечала не только вульгарной правоты Злыдни (что она могла понимать в Тряске?), но и другого факта, который, не окажись я в перманентном трясении, не ускользнул бы от моего внимания. И тогда, может, все пошло бы по-другому. Но он ускользнул. Если б голова не кружилась, я могла бы задуматься ею, каким образом Фигня, в которую вписывались все новые и новые имена, не переполнялась? И те, кто кружились в хороводе Тряски, непринужденно вписывались в мою жизнь и бесследно выписывались из нее. Память не работала с архивами, умещая в себя массу мегабайт настоящего и еще больше пространства на диске оставляла для будущего. Оно казалось либо ужасным, либо прекрасным, пан или пропал.
   Тряска помогла Другу избавиться от Злыдни, а потом и от веселой подруги, чтоб отправиться в дальнее плавание. Когда Бытия нет, плавание – самое естественное занятие. Доплыв до какого-то далекого острова, он так на нем и осел, потому что очень уж тяготился переменами. Я не заметила, как его имя исчезло из Фигни. А Злыдня, от горя впавшая в совершенное слабоумие, обвинила во всем опять же не подругу и не Тряску, а меня. Дура. Я же разве тогда могла предположить, что ад может настигнуть любого, меня в том числе? Предыдущий опыт говорил мне, что ад – это другие. Мой Тайный, вписанный в Фигню первым, в силу солидности своего нутра не выдерживал обрушившихся ритмов и стал видеться мне все более смазанным, как на картинах экспрессионистов, а затем и вовсе превратился в абстрактную живопись. Впрочем, для окружающих тайнопись наших отношений, вероятно, была явной, ну не станет же уважаемый человек просто так каждый день распивать чаи в клубном кафе с юной особой, путаясь при посторонних между «вы» и «ты», и значит, дошло это и до его жены. По условиям игры узнавание женой этого беспрецедентного в ее семейной жизни явления означало бы кровопролитие. Судя по тому, что кровь полилась по холмам бывшей империи ручьями, она узнала.
   Имя Тайного пока оставалось в Фигне, но побледнело на фоне тех, кто прописывался в ней теперь законно, на родной латинице. С этим контингентом, хлынувшим в наши пенаты, никаких «жертв» быть не могло. Такое у меня выработалось за долгие годы на советской цепи предубеждение: с латиноязычными если что – век воли не видать, в том смысле, что придется иметь дело с конторой глубокого бурения. А бурения ни под каким видом не хотелось, хотелось, наоборот – свободного полета в теплые края. Свободного, подчеркиваю, чтоб ни ножка, ни ручка не были окольцованы. Это был такой особый вид гордости, феминистический возможно, но суть заключалась в другом: я, житель задницы, дикарского племени, зоны тотального уродства, не должна к христианам, выполненным в качественном дизайне, источающим парфюм имени великого человека Диора, пристраиваться. Я не пара им, я бедная родственница, хоть и разговариваю языком Толстого и Достоевского (хотя лично я разговаривала языком Набокова и Бродского), но все это было фигней: государство, членом которого я волей или неволей состояла, говорило на волапюке, расцвеченном плохими, или, как это называлось, ассонансными, рифмами Евтушенко.
   А гордость состояла в том, что я могла только как равный с равным. Со всеми, исключений не было: я не умела обращаться с детьми и животными, потому что они на мое «как с равным» отвечали: дети – ором, собаки – писаньем по всей квартире, а поганые совки – ненавистью. Христиане признавали во мне свою, ибо это и был один из христианских мотивов – как с равным, но мне еще предстояло снять с себя печать тотального уродства – оно было забавным, конечно, как теперь некоторым кажутся забавными дикие горцы и верблюжатники с их каракулевыми шапками, «клетчатыми кухонными полотенцами на головах» (цитирую Мишеля Уэльбека) и жестокими нравами.
   Противоречие, конечно, присутствовало в том, что, обращаясь с другими как с собственным отражением, я помещала сюда гордыню, от которой особо предостерегал основоположник нашей (теперь я уже легко говорю «нашей») цивилизации. В общем, изъяснявшиеся на латинице, сразу попадали у меня в графу «дружба», а в Фигне они уверенно вытеснили кириллицеобразных аборигенов. И я опять не заметила, что аборигены – целая моя жизнь, любовно выстроенная вместе со всеми моими замечательными товарищами, товарищами в прямом, не волапюковском смысле, как город в городе, как башня из слоновой кости (ну пусть не из слоновой, а из какой было – из козлиной, из кости трагоса, козла, по-древнегречески), – сгинули из малиновой книжицы, будто вписаны были туда симпатическими чернилами.
   Один из многочисленных встреченных мною соотечественников – таковыми я воспринимала сиявших, как драгоценные камушки, христиан, иначе – жителей Запада, – сказал, что считает нашу страну Трагедистаном. Это было сказано метко. Можно было перевести и как «азиатская страна (стан) козлов (трагосов)», но такой перевод тогда не мог прийти мне в голову, я слишком серьезно воспринимала великую Россию, которой предстоит возродиться, великую себя в ней, великий и могучий язык, великий трагический народ, выделяющий из себя кучку мерзавцев в качестве власти над собой. Народ, который не может любить в качестве высшего управителя и судии не мерзавца, который лишь мерзавцу согласен отдаться в полное его распоряжение. А я разве не такая же? Я держалась не дрогнув, не признавая никакой власти над собой, мужской в том числе, но едва оказавшись в свободном полете, то есть едва расслабившись, я именно этому сладостному чувству и отдалась: я стала рабыней мерзавца, я боготворила его и готова была отречься от Христа. Даже не заметила, как отреклась. И только тогда я всеми фибрами прочувствовала свою национальную принадлежность. Как же я не подумала раньше, что трагизм русского народа в том, что его Бог (поскольку властители – наместники Бога, Его ипостаси для каждого данного народа) – злой. Он дает богатство нечестивым, он бьет палками и сгнаивает в застенках добрых и честных людей, он отупляет их разум spirit’ом, духом спирта, который насылает для того, чтобы никто не увидел, как божок этот алчен, развратен и завистлив. Это ли Христос? Да никогда, это Его злейший враг, можно было бы сказать, что божка этого зовут Коммунизм, если б не было так раньше, если б не вернулась та же самая конфигурация после Тряски. И все это я испытала на себе, будьте уверены.
   Но пока шла Тряска, что-то вроде затянувшегося на годы карнавала в Рио-де-Жанейро, о котором так мечтал любимый герой нашего народа в ХХ веке Остап Ибрагимович Бендер. Наполеон, мой новый знакомый, с которым с первым я заговорила на латинообразном наречии, помимо замечания о Трагедистане, делал также много замечаний и в мой адрес. Я была самая красивая, самая умная, и все, что еще бывает самого хорошего на свете, представляла собой как раз я. Не могу сказать, чтобы уши у меня от этого вытянулись и развесились, поскольку цену себе я знала, несмотря на то что свободный рынок еще не проник в нашу страну. Мое общение с Наполеоном хоть и было беспрецедентным, все же напоминало кое-что из привычной жизни. Как и Друг, отселившийся на остров, он открывал мне миры, только не схоластического свойства, в чем все мы были неплохо натренированы, читая тоннами книги и размышляя, мы были нацией философов, от гармониста из деревни Гадюкино до столичного франта. Наполеон открыл мне разноцветные спиралевидные макароны по имени паста – не надо думать, что в предметах земных, нами же придуманных и сотворенных, нет высоких истин. Именно Наполеон помог мне на практике осознать разнообразие мира, где есть не только либо береза, либо пальма, один хороший чай со слоном в противоположность азербайджанскому из опилок, один любимый писатель. Мне предстояло освоить выражение «Бог в деталях» и много еще всяких выражений, из которых задействовано во мне было до тех пор примерно три, одинаково родные грузчику и академику.
   День нашего знакомства с Наполеоном на символичной, первой тогда широко отмеченной свадьбе художника поколения (и качества) пепси, нашего, то есть потерянного, поколения, и латинистой девушки был грустным. Ушел из жизни еще один нашего же посева, но разлива отнюдь не пепси. Певец, герой, всеми присутствовавшими любимый, и трудно сказать, какие чувства брали верх: радости по поводу молодых, а в их лице конвергенции, о которой твердил академик Сахаров, а попросту слияния нашей резервации с большой землей, или печали утраты Певца, в которой тоже почему-то слышался символ: теперь будет один «Ласковый май», говорили на той свадьбе, то есть вульгарность, сшибание бабок, а из того нашего чистого и лелеемого умирает, не дожив до тридцати, уже третий его носитель.
   Эти два чувства преследовали тогда всех именно парно, и никак не удавалось отделить свет от тьмы. А тут еще – Наполеон, снова в Москве, как шутили, но только теперь как дорогой гость. А что – имя не редкое у них там. Наполеон приходил ко мне домой ежедневно. Мне тогда не казалось это странным: у меня в доме все тусовались, а главное, тусоваться в те времена народ очень любил. Но сам-то Наполеон, будучи относительно немолодым буржуа, приходил ко мне по единственной причине любви с первого взгляда. Из бедных арестантов мы превратились в ультрамодных дикарей, в носителей истины и света, и непонятно почему, когда через три-четыре-пять лет мы поехали на смотрины христианского благолепия, там, на своей территории, они нас принимали за каких-то нечистых животных, забавных, впрочем, но далеко не равных.
   Наполеону по причинам, изложенным выше, не удалось сделать из меня наложницу. Была и другая причина, статья из моего морального кодекса, гласившая, что с женатым мужчиной возможна одна дружба. Тайный мой возлюбленный был исключением. А здесь исключением было то, что ежедневные чаепития с Наполеоном носили невинный характер. Тем не менее сильно удивился Наполеон, когда я пригласила его на свою свадьбу. Нет, моя была не с латинским рыцарем, а с нашим простым парнем, и даже не очередным Представителем Бытия, а воплощением все той же Тряски и безбытности. Это была карнавальная свадьба, и костюмы на нас были карнавальные, никакое не подвенечное платье с черным костюмом для обывателей. Поженив меня, Наполеон отвалил в свое прекрасное далеко и слал весточки, как делают все христианские люди: они обязательно шлют весточки, исписывая тысячи открыток и всеми другими способами давая понять, что они есть, что связи не рвутся и что мир, тем самым, стоит прочно на своих китах. Так это и есть, но в данном случае моя трактовка была ошибочна: Наполеон просто продолжал ухаживать. Для меня это был новый Друг, инопланетный друг. Вскоре и я полетела на его планету, объездив разные ее уголки и осев, как бы устав кочевать, в известном всем городе П. Нравился мне этот город, я была счастлива только от того, что ходила по его улицам, названия которых знала с детства, как и имена почти всего, чем этот город славился в мире, и вдруг слова претворились в реальность. Это переживание было сродни Творению: вначале было слово, а потом оно стало вещью, телом, предметом.
   В этой обстановке само собой напрашивалось воплощение и другого моего теоретического знания: Любви. Я пошла в гости к художнику Пепси и его супруге, интересно было все же, как проходит эксперимент. Мы не то чтобы особо дружили, но компания была одна. В малиновой книжке я прочла телефон и адрес, а когда вышла из нужной станции метро, на самом севере города П, не поверила своим глазам, будто попала в арабскую глубинку, с лачугами, повсеместной свалкой и арабскими торговцами-одиночками, пытающимися образовать нестройные ряды. Лучшие здания, которые здесь стояли, ничем не отличались от хрущоб, но внутри, как выяснилось, были гораздо хуже. Квартирка, в которую заселились молодожены Пепси, была двухкомнатной, но общая ее площадь не превышала двенадцати метров: три метра спальня – в размер кровати, метров семь – гостиная, в закутке которой стоял холодильник, над ним – электроплитка, рядом – мойка, и в два метра укладывался санузел. Унитаз располагался под раковиной, так что без тренировок изогнуть тело для попадания в нужное место было сложновато, хорошо еще, что хозяева были стройны. Но уже через пару лет им пришлось переехать: Пепси-супруга растолстела до редких в городе П размеров, а еще через пару лет Пепси-супруг вернулся на родину со словами Галича: «И вся жизнь заграничная лажа, даже хуже, извиняюсь, чем наша».
   Так что та многообещающая свадьба в феврале 1988 года, от которой он ждал преуспевания в раю со своей принцессой, а она – ярких красок русского художника, который построит на свои картины – которые, конечно же, будут продаваться, русские художники в период Тряски были в моде, – дворец, превратив ее скромную однообразную жизнь в тот самый праздник, который царил в перестроечной Москве. И еще много чего ждали они друг от друга, но реализм сломал и их возвышенные чувства, и семью, и их самих. Но в 1992 году Пепси еще были полны сил в схватке с Драконом, который зачем-то стал на их пути. И я поняла, что город П управляется не только Христом, но и антихристом, пусть он зовется Драконом, потому что в таком облике он однозначно страшен и ничуть не соблазнителен. Я же на тот момент сделала один вывод: квартира моя должна быть в хорошем районе. Относительно Пепси выводов я не делала, но из Фигни сама собой исчезла запись об их существовании. Исчезновений этих я по-прежнему не замечала.
   Любовь, уже разогретая любимым городом, новыми знакомыми, которыми заполнилась Фигня, казалось, стояла на пороге, но, увы, переступавшие порог складно утрамбовывались в ячейки своеобразной таблицы Менделеева, которая давно выработалась моим организмом и уже изрядно осточертела: этот – водород, тот – кислород, вот магний, а вот и вспышка от него, запаха серы я, правда, не слышала, а напрасно.
   Наполеон приехал работать в город П всего на несколько месяцев позже, чем я там обосновалась, как мне казалось, навеки. Попутный ветер дул мне в спину, горизонты расступались, перспективы зазывали колокольчиками, а всякие трудности, которые надо было преодолевать, были тьфу по сравнению с эйфорией, которую вызывал город П. Прежде, на трезвую голову, я никогда не преодолевала трудностей. Хоть эйфория и делала мои движения ловкими, настойчивыми, эффективными, в какой-то момент я поломалась. Иссякла, удручилась, потеряла ориентацию в пространстве, и именно в тот момент мы встретились с Наполеоном, никогда не терявшим меня из виду, поужинали в Brasserie Zayer и поднялись в мою недавно добытую квартирку на Монпарнасе. «Где муж?» – спросил Наполеон, а Представитель Тряски давно уже спивался на родине, вокруг меня гарцевали новые латинские рыцари. Я сама удивлялась, почему на них не обрушивался водопад Любви, который клокотал близко к поверхности. Возможно, из инстинкта самосохранения: в теоретическом аспекте Любовь была неизбежно связана со смертью (Ромео и Джульетта), со страданиями, раздвоениями, позором (Анна Каренина, Эмма Бовари), а моя любимая lovestory – так просто мороз по коже, Пастернак и Ивинская.
   В самиздате в переходном возрасте я прочла «Доктора Живаго», во многом списанного с натуры. Через все долбаные советские преграды, с тюрьмой и моральной казнью общенационального масштаба, «я Пастернака не читал, но скажу», что-то здесь такое для меня сложилось – его стихи и эта женщина, которая не отреклась и не отступилась, несмотря ни на что. И драма эта породила знаемые мною не просто наизусть, а проникшие в состав крови «и в гроб сойду, и в третий день восстану, и как сплавляют по реке плоты, ко мне на суд, как баржи каравана, столетья поплывут из темноты». «Мы ляжем в час и встанем в третьем» – да что уж тут цитировать, когда город П встретил меня дочерью Ольги Ивинской Ириной, и моя жизнь тем самым скрестилась с этой давно будоражившей сердце историей. Мы с Ирой все обедали и обедали в обожаемых мной китайских ресторанах, а скрещение не приносило плодов-мутантов. Наверное, Ивинская восхищала меня как противоположность: я сама была Снежной Королевой (невроз на почве долгих зим), не способной не только на жертвы, но даже на минимальное терпение, каким всякая женщина обладает от природы.
   Зайдя в мою квартиру, Наполеон по своей привычке полез целоваться. А я, вместо того чтобы опять же по привычке унять приставучего Друга, самого давнего друга в моей новой жизни, не сопротивлялась. Ну устала я сопротивляться жизни, что ж такого? Не знаю, как описать дальнейшие сцены: сначала на меня снизошло неземное спокойствие, потом вспыхнула страсть такого свойства, что я выжигала землю вокруг себя, город П стал для меня пепелищем, как и Москва, кроме меня на Земле остался только один человек, Наполеон. Этого нельзя было ожидать, в это никто не верил, однако ничто в жизни меня больше не интересовало, ни друзья, ни работа, ни стихи Пастернака, ни Трагедистан, ни Латифундия-Латиноландия под водительством наместника Папы Иоанна Павла Второго. Прежде я не любила пирожные Наполеон и не пила коньяков, «Наполеон» в их числе, но теперь это стало моими деликатесами. Я никогда не интересовалась личностью Бонапарта и вообще этим отрезком истории, но тут пришлось изучить, почувствовав себя по другую сторону баррикад, чем Л.Н.Толстой. А кто писал, что Наполеон – антихрист? Маленький корсиканец хотел сделать доброе дело: если б он завоевал Россию, присоединив ее к Французской империи, то Россия была бы ему сегодня премного благодарна, но тогда своего счастья не понимала.
   Мой Наполеон был высок ростом, отчего к историческим завоеваниям не склонен, но в остальном на тезку походил и завоевал меня на своей территории без боя. О чем вскоре сообщил жене, а через несколько месяцев пришел ко мне с чемоданами, и мы зажили вместе. Но идиллической эту жизнь было не назвать: он метался между мной и своим прочно обустроенным Бытием, а главное – работой, категорически не совместимой с моей национальностью. Я была представителем бывшего врага, а ныне – просто чужака, который еще не известно каким местом повернется к Латифундии, в глазах которой я была не я, а Россия, которая выходила из моды вместе с концом Тряски. Кроме того, я не знала даже местной азбуки, например, что такое Fauchon, самый дорогой продовольственный магазин Франции, да я и про лондонский Harrod’s не знала, я вообще была свалившаяся с луны и ударенная пыльным мешком по голове дикарка. Наполеон потребовал, чтобы я сняла с шеи крестик. Он мотивировал это ненавистью к старику Папе Иоанну Павлу Второму: «Это мой личный враг», – говорил Наполеон, и я покорно сняла крестик, который не могла меня заставить снять никакая советская власть. Наполеон говорил, что советские жестокосердны, так и я не испытываю сочувствия к его жене, которая курит уже по три пачки в день, что является формой самоубийства. Я тоже курила по три пачки. Жена звонила ночами, каждые десять минут, жизнь превращалась в ад, и мне бы отойти куда подальше, но Наполеон укорял меня в нетерпении. Меня упрекали в этом и прежде, но прежде желание угодить было мной еще не открыто, теперь же я проявляла терпение святой (неофит всегда усерднее прочих), святых же он ненавидел на втором месте после Папы. Меня он, конечно, любил, но все чаще повторял, что любил меня ту, отплевывавшуюся, как семечками, лицами м. п., любил Снежную Королеву, хозяйку своего заснеженного королевства. Для меня же быть с ним стало не то что приоритетом, а единственным смыслом жизни. Он ждал, кто первый – я или его жена – покончит с собой, типа русской рулетки. Я была к этому близка, всякий раз, когда он исчезал, я проводила время в борьбе с искушением шагнуть из окна, как это сделал Певец, он сделал это как раз из-за любви, поддавшись учению мировой литературы. В тот трагический день мы познакомились с Наполеоном, в тот день произошла экспериментальная свадьба, и эксперимент не удался, в тот день Злыдня заявилась ко мне, чтобы найти у меня под диваном сбежавшего от нее навсегда мужа. Боже, что это был за день!
   Знакомые меня не узнавали. Я, долго мучившая всех своим презрением к алкоголю, теперь натурально спивалась, как весь русский народ. От безысходности и надежды, от органической невыносимости существования, когда Наполеон собирал в первый, второй и пятидесятый раз свои чемоданы и уходил навсегда. Потом он возвращался, стоял на коленях, плакал, просил прощения, а ко мне в этот момент возвращалась жизнь. Это должно было мне быть исторически близко: начинать с нуля, «до основанья, а затем», и лирически тоже: «Жизнь вернулась так же беспричинно, как когда-то странно прервалась». Жизнь моя принадлежала отныне не мне и не Христу, которого я признавала своим Начальством. Вместо небесного царства надо мной теперь был потолок, и никто меня не слышал, а я не знала, к кому обратиться, ведь никого, кроме Наполеона, не было больше во всей Вселенной.
   Запах серы нисколько не смущал меня, он был просто парфюмом от Paco Rabanne, модельера и звездочета, заколебавшего французов оповещением о конце света в 1999 году. Он утверждал, что на Францию упадет станция «Мир», и они верили, снимаясь с мест и обращаясь в бегство. Вы, наверное, думаете, что город П – это Париж? Иногда это так и было, Париж, Le Marais, boulevard Saint-Germain, place des Ternes, rue Monsieur le Prince, rue des Acacias, rue Brézins, но в другие времена это был город Пиздопропащенск, самая черная из всех черных дыр, из которой следовало бежать, как и советовал Пако Рабанн, только гораздо раньше, чем он советовал. Правда, известно, что притяжению черной дыры никто не мог оказать сопротивление, если на пути становился Дракон, то человеку, у которого над головой висел потолок, а внутри бушевал ад, бессмысленно было дергаться. Когда душа похищена и связи со Спасителем, с личным МЧС, никакой, то дело, считай, проиграно и жизнь выкинута на помойку.