Страница:
Люша нашла в себе смелость круто развернуть свою судьбу и уйти в науку, стать научным сотрудником и спокойно работать в научно-исследовательском институте. Это ей вполне удалось – она успешно трудилась в Институте элементоорганических соединений АН СССР, защитила кандидатскую диссертацию и наверняка была бы доктором наук и профессором, если бы не расклад небесных сил. А расклад небесных сил приуготовил ей совсем иную участь. Дело в том, что из 43 прямых потомков Корнея Ивановича не нашлось ни одного единого человека, кроме Люши, кто мог бы восстановить справедливость и опубликовать те неизданные произведения ее деда и матери, которые взывали к ней, к ее совести, к ее душе.
На дворе началась перестройка, на литературном фронте ощущалось некоторое послабление. И Люша дрогнула. Вспоминая горестную мину деда, чьи произведения ждали опубликования, видя страдальческую гримасу матери, долгое время писавшую свои романы и повести без малейшей надежды на их издание, Люша испытывала внутренний дискомфорт. Химические реактивы почти перестали быть милы ее сердцу. Она бросила институт и с невероятным рвением взялась за титанический труд – издание произведений матери и деда. Кипы и вороха бумаг, которые следует подготовить к печати, скопившиеся в ее маленькой квартирке на Тверской, поражают воображение. В свое время я занималась выпуском посмертного издания произведений своего отца Николая Вирты и знаю по собственному опыту, сколь трудоемка эта работа. Но то было четырехтомное «Собрание сочинений», а вот неполный список того, что подготовила или готовит Люша к печати:
• в издательстве «Терра – Книжный клуб» заканчивается работа над пятнадцатитомным собранием сочинений К.И. Чуковского,
• выпущена «Вавилонская башня» – сборник критических статей, тираж которого при жизни К.И. был пущен под нож,
• вышла полная, неизуродованная цензурой «Чукоккала»,
• опубликованы трехтомные «Дневники» – и все это, не говоря про литературное наследие ее матери Лидии Корнеевны, произведения которой практически не издавались при ее жизни.
Конечно же Люша росла и развивалась под огромным влиянием деда. Когда исторические катаклизмы, такие как война, не отрывали их друг от друга, они были неразлучны, хотя у них и были, как водится, периоды охлаждения и сближения. Люша унаследовала от деда (не хочу обижать ее родителей) буквально все – великолепный профиль, потрясающую добросовестность в работе, беспримерное трудолюбие и, наконец, незаурядные литературные способности. Так же, как и его бесстрашие. Так уж получилось, что когда Корней Иванович пригласил пожить у них на даче в Переделкине гонимого А.И. Солженицына, то Люша стала негласным ближайшим помощником Александра Исаевича. Это были нелегкие 70-е годы. В семье понятия не имели о том, что Люша мало того что перепечатывает роман Солженицына «Раковый корпус», но и выносит готовые рукописи из дома, пряча их под одеждой и страшно при этом рискуя, поскольку с дачи Чуковских ни днем, ни ночью не спускали глаз бдительные наблюдатели.
«– Дед не возражал, что вы, как шахидка, носили на теле взрывоопасные рукописи? – спрашивает Люшу корреспондент «Известий».
– Это было бы странно, – отвечает она, – ведь он сам пригласил Солженицына пожить у нас на даче».
Солженицын впоследствии писал:
«Люша Чуковская... стояла в самом эпицентре и вихре моей бурной деятельности... Она была как бы начальник штаба моего, а вернее – весь штаб в одном лице», – такое признание прозвучало из уст самого Александра Исаевича, когда это уже стало безопасным для Люши.
– Как же ты могла скрывать это от своих домашних?! – спрашиваешь Люшу, ужасаясь задним числом.
– Просто я не считала нужным посвящать их во все мои дела...
Самые тяжелые годы до высылки Солженицына из страны, когда его травили, конфисковали архив, охотились за рукописями, Солженицын прожил при ощутимой поддержке семьи Чуковских и Люши персонально. Нередко он ночевал в их московской квартире на Тверской, устраиваясь в малюсенькой комнатке на диване, по нескольку дней останавливался у них на даче, продолжая напряженно работать.
«...После конфискации он ничего не хранил у себя. Даже я не знала, где рукописи: я их кому-то передавала, те – другим людям. Это все создавало огромные трудности в его работе. Например, когда он писал «Архипелаг», у него никогда на столе не было других частей книги – только та глава, с которой он работал. Эту главу увозили, привозили другую. И всю эту конструкцию он должен был держать в голове. Если что-то нужно было поправить, он иногда должен был ехать в другой город», – пишет Е.Ц. Чуковская в статье «В нем не было никакой расхлябанности», опубликованной в «Известиях» на следующий день после похорон писателя (07.08.2008 г.).
И дальше цитирую оттуда же: «Первый раз за Солженицыным пришли к нам в Переделкино – это было сразу же после решения о высылке. Но там его не стали арестовывать – подождали, когда он приедет в Москву к себе на квартиру».
Быть рядом с таким человеком, как Солженицын, было опасно во все времена – и в моменты нависшей над ним угрозы, и в моменты торжества.
Е.Ц. Чуковская пишет по этому поводу:
«Я помню, что когда Александру Исаевичу вручали Нобелевскую приемию в 1974-м, я подумала, что было бы дико его не поздравить, и пошла на телеграф и послала поздравительную телеграмму. На следующий день мне позвонили из Комитета госбезопасности, что меня вызывают на беседу. Я идти отказалась. Мне потом еще полгода грозили... Так что такое было время. Я рада, что оно миновало» («Известия», 07.08.2008).
Ее имя было запрещено упоминать в печати, при этом официальные инстанции не упускали любой возможности, чтобы как-нибудь побольнее ее задеть и унизить. Когда умер Корней Иванович, ее демонстративно не включили в состав комиссии по литературному наследию отца, что оскорбило Лидию Корнеевну сильнее, чем исключение из Союза писателей. Само это действо, зафиксированное в стенограммах, – исключение из Союза писателей Л. К. Чуковской, – с выступлениями маститых литераторов, – выглядит сейчас как пародия или обличительная сатира на нравы того времени. Но поскольку все это самым непосредственным образом отражалось на биографии конкретного человека, то тут уж становилось не до смеха... Повести «Софья Петровна», «Спуск под воду», трехтомные «Записки об Анне Ахматовой» – все это, снабженное комментариями (и какими!), подготовила к печати и издала ее дочь Люша по прошествии многих лет после того, как матери не стало.
Описание этих жутких очередей в повести Л. Чуковской «Софья Петровна» и в «Спуске под воду» потрясает.
«А до дверей прокурора все еще было далеко. Софья Петровна сосчитала человек сорок. Туда входили по двое – так как в комнате номер 7 принимал не один, а сразу два прокурора, – и все-таки очередь двигалась медленно. Софья Петровна разглядывала лица – ей казалось, что большинство этих женщин она уже видела раньше – на Шпалерной, или на Чайковской, или здесь же в прокуратуре, возле окошечка. Возможно, что это те самые, а может быть и другие. У всех женщин, стоящих в тюремных очередях, есть что-то одинаковое в лицах: усталость, покорность и, пожалуй, какая-то скрытность...»
«Девятнадцатого вечером, надев осеннее пальто, и платок под пальто, и калоши, Софья Петровна заняла очередь на набережной. В первый раз предстояло ей продежурить бессменно: кто теперь мог сменить ее?..
Она стояла всю ночь напролет, прислонившись к холодному парапету. От Невы поднимался мокрый холод...
К утру у Софьи Петровны от усталости онемели ноги, она совсем не чувствовала их, и когда в девять часов толпа кинулась к дверям тюрьмы – Софья Петровна не в силах была бежать: ноги стали тяжелые, казалось, надо взяться за них руками, чтобы приподнять их с места».
Вот уж кто достоин этой награды. Героический подвиг моей подруги получил наивысшее признание, и в этот торжественный момент я испытываю за нее искреннюю радость и горжусь ею, как это было всегда. Не стану подробно разбираться в тех дрязгах и судах, которые возникли вокруг дома Корнея Ивановича Чуковского после его кончины в 1969 г. Многочисленные читатели и выдающиеся интеллектуалы требовали создания в этом доме музея. Однако же Литфонд как собственник земли и стоящих на ней построек не хотел отдавать из своих рук столь лакомый кусок, способный удовлетворить самые серьезные притязания литературных боссов. Некоторые обитатели Переделкина протестовали из соображений, так сказать, идеологических: «Почему Чуковский, а не автор N, написавший патриотический роман, или почему не Z, чьи драмы не сходят со сцены?» Другие предлагали создать общий литературный музей Переделкина, населенного сплошь одними классиками. Страсти накалялись порой до точки кипения, хотя народная тропа и вела лишь к двум дачам – Чуковского и Пастернака, и с этим ничего нельзя было поделать. Не помогли дебоши с выбрасыванием мебели в сад и вынесением рояля, на котором играли Нейгауз и Рихтер, прямо на газон. Не помогли суды и описи имущества, не помогла бюрократическая волокита.
Все же иногда высшие силы наводят на свете порядок, и, как сказал Булгаков, «все будет правильно, на этом построен мир...»
Так что в Переделкине в настоящее время открыты и действуют два музея – Пастернака и Чуковского.
Подобная метаморфоза со сменой фамилии произошла со многими из нашей детской переделкинской компании – Сергей Паустовский, пасынок Паустовского (о нем речь впереди), превратился со временем в Сергея Навашина, будучи прямым потомком знаменитого цитолога, академика С.Г. Навашина. А Петя Петров, сын Евгения Петрова, повзрослев, жил и работал под своей исконной фамилией Катаев.
То, что Лев Сейфуллин на самом деле Шилов, я узнала только в университете, где мы вместе учились на филфаке. Мы с ним дружили. Мало кто из наших сверстников из Переделкина был так страстно увлечен поэзией и всяким новым словом, заявившим о себе в современной литературе.
В его чтении раскрывалась вся глубина и поэтичность стихов Маяковского, Блока, Есенина. Лев носился с идеей создания звучащей библиотеки, мне кажется, с раннего детства. Он рассказал мне такую историю: как-то раз он чинил бабушкин допотопный граммофон, и вдруг это старинное устройство заговорило загробным надтреснутым голосом. Этот голос его настолько поразил, что Лев буквально оцепенел и тогда же подумал – неспроста он явился ему как гром среди ясного неба. Наверное, бывает все же перст судьбы – вот он и указал ему, что надо делать.
Так оно и получилось, что Лев Шилов избрал себе необычную и отчасти даже мистическую профессию – восстанавливать голоса давно ушедших людей, давая этому голосу новую, теперь уже бессрочную жизнь. Своей профессией Лев Шилов занимался с неутомимостью следопыта и настойчивостью ученого. Он колесил по стране, разыскивая старые восковые валики, на которые раньше с помощью несовершенной техники записывали голоса поэтов, актеров, певцов, писателей. Эти валики – хрупкие и непрочные – заново переписывались, с них по возможности удалялись дефекты, чтобы авторское чтение предстало в своем неискаженном, первозданном виде. В своей книге «Голоса, зазвучавшие вновь» Лев Шилов в качестве эпиграфа к одной из глав приводит слова Маяковского: «В каждом стихе есть сотни тончайших особенностей, никем, кроме самого мастера, и ничем, кроме голоса, не передаваемых».
Эти голоса и сама неповторимая манера чтения и по сию пору отлично сохранились в моей памяти, но как можно передать словами своеобразие интонации, тембра, окраски голоса, выражающего самую душу произведения, а подчас и самого автора?!
Л. Шилов в своей книге «Голоса, зазвучавшие вновь» (стр. 6) приводит замечательное высказывание А.В. Луначарского из его речи, произнесенной 15 ноября 1918 года в Петрограде, на открытии Института живого слова:
«...Я совершенно убежден, что целая бездна художественных наслаждений, психологических глубин, сокровенных красот выяснится перед той культурой, которая будет культурой звучащей литературы, когда поэты, как древние трубадуры, – будут петь свои произведения, когда вновь написанные повести или романы будут читаться на народных празднествах при множестве людей».
Эти слова Луначарского послужили как бы напутствием Льву Шилову, занявшемуся сбором и сохранением для нас чуть было не отлетевших навсегда голосов.
Официально его должность называлась – звукоархивист Союза писателей СССР. Кабинет этот занимал длинную, узкую и высокую комнату в правом флигеле «дома Ростовых» ныне на улице Поварской, тогда Воровского, дом 52. Все помещение от пола до потолка было заставлено стеллажами с плоскими коробками магнитофонных лент и грампластинок. Это и было бесценное хозяйство Льва, которое постоянно реставрировалось, изучалось и пополнялось. Если Булгаков силами всякой нечисти создал мир, в котором рукописи не горят, то Шилов, надо полагать, лишь своим страстным служением своему призванию создал фонотеку голосов, которые, проходя сквозь время, продолжают звучать и поныне.
Итог проделанной им работы впечатляет. Голос Л. Толстого звучит теперь для потомков 1 час 1 минуту и 20 секунд. А ведь мог и замолкнуть навсегда. Известно, с какой неохотой согласился Лев Николаевич читать свои произведения для записи. Найдено и восстановлено авторское чтение стихов Блока, Есенина, Маяковского. По свидетельству П. Антокольского Маяковский читал «...неистово, с полной отдачей себя, с упоительным бесстрашием, рыдая, издеваясь, ненавидя и любя». Книжная страница, конечно, бессильна передать весь этот вихрь эмоций...
Куда только не закидывала Шилова судьба в поисках «утраченного времени». Он исколесил все бывшие усадьбы Подмосковья, а иной раз находил бесценные записи голосов русских писателей и в других странах.
Как это было с записью чтения И. Бунина в Лондоне.
Надо воздать должное Льву Шилову и за другой его подвиг – он собрал и запечатлел на звучащей пленке все песни Булата Окуджавы, которые Льву удалось собрать и прослушать за его жизнь. Его преданность и любовь к Булату Окуджаве были больше, чем обычная любовь, – это было что-то высшее, сопредельное с самоотречением и полной отдачей себя другому человеку и его творчеству.
Лев Шилов стал создавать свои знаменитые композиции, предваряя демонстрацию записанных на пленку голосов Маяковского, Пастернака, Ахматовой, Цветаевой, Булгакова литературно-исследовательским текстом, сочетавшим в себе достоверность и художественность. Лев Шилов давал лекции-концерты, заполучить которые старались все сколько-нибудь известные подмостки Москвы и провинции. Впечатление было оглушительное. Живые интонации авторского чтения с пленки лились прямо в зал, и зрители замирали от волнения, как бы переживая эффект присутствия давно ушедших и вдруг заговоривших откуда-то из других сфер своих любимых авторов.
Помню по крайней мере два таких концерта – в ЦДЛ и в Доме культуры Курчатовского института.
Переполненный зал, бесконечные аплодисменты. В первом случае это была композиция по «Мастеру и Маргарите», во втором – стихи Бориса Пастернака. Лев и сам обладал удивительным голосом – с бархатистым тембром, – и я не знаю, какой из голосов произвел на меня большее впечатление. Гудящий голос Пастернака, знакомый мне с раннего переделкинского детства, или голос Льва Шилова, ведущего и автора концерта.
Печально, что его уже нет среди нас.
...Дело было уже после войны, я училась на филфаке МГУ, на отделении славистики. В то время из Югославии, где он долгие годы провел в эмиграции, возвратился Илья Ильич Толстой, внук Льва Толстого. И вот, набрав небольшую группу студентов, Илья Ильич стал преподавать нам сербско-хорватский язык и литературу, открыв тем самым новую страницу в системе образования филфака, где до сих пор этим никто не занимался. Впоследствии Илья Ильич создал необходимые учебные пособия, а также «Сербско-хорватско-русский словарь». Но пока что занятия велись исключительно изустно – мы записывали замечательные лекции, которые давал нам Илья Ильич, и с его голоса усваивали сербско-хорватский язык.
Выпускники того уникального курса стали едва ли не первыми в нашей стране специалистами в области языков и литературы южных славян и навсегда сохранили благодарную память по отношению к нашему дорогому учителю – Илье Ильичу Толстому...
Моя подруга Женя в то время училась в инязе.
Надо сказать, что наш Переделкинский пруд пользовался дурной славой, считалось, что на дне его водятся черти. То ли это объяснялось тем обстоятельством, что в непосредственной близости от пруда находился необычайно популярный среди мужской части местного населения шалман, то ли тем, что на дне пруда били холодные ключи, но только эти черти что ни год, то уволакивали в свой омут какого-нибудь бедолагу. Однако мы с Женей были девушками не робкого десятка и купались, что называется, «всем чертям назло».
В нашем семействе с Переделкинским прудом было связано одно происшествие, едва не стоившее жизни моему маленькому братишке Андрюше.
Был холодный летний день, и мы с дядей Митей, приехавшим на короткую побывку к нам в Переделкино, маминым братом, решили пойти на пруд и покатать Андрюшку на лодке – ведь дядя Митя был моряком, и как же можно было обойтись без водной прогулки. Мы взяли лодку напрокат (тогда еще на пруду был причал с лодками), я сидела на носу, дядя Митя – на веслах, лицом ко мне, а маленький Андрюшка – ему в то время было лет шесть – на корме. Дядя Митя был отличным гребцом – еще бы, он вырос в Костроме, на Волге, и как детям степей с детства привычна верховая езда, так выросшим на Волге привычна лодка, рыбалка, плавание. Мы наслаждались прекрасным, ясно-прохладным днем, небольшим ветерком, рябью пробегавшим по воде, на которой тут и там покачивались изумительной красоты белые кувшинки, по краям отороченные желтой каймой и яркими оранжевыми тычинками посредине...
Вдруг вижу – дядя Митя вскакивает со скамьи, и как был в своих тяжелых черных ботинках – они только мелькнули передо мной в воздухе, – кидается головой вниз в пруд. Он вытащил Андрюшку, сразу пошедшего ко дну и уже успевшего захлебнуться. Как дядя Митя почувствовал спиной, что Андрюшка, потянувшийся за кувшинкой, соскользнул с кормы в воду, по сию пору остается для меня тайной...
Мы завернули Андрюшку в мою кофту, и дядя Митя бегом пустился с ним на руках домой.
После этого случая мой брат не любил купаться, но это был единственный его конфликт с природой, в остальном он жил с ней в полном согласии...
На дворе началась перестройка, на литературном фронте ощущалось некоторое послабление. И Люша дрогнула. Вспоминая горестную мину деда, чьи произведения ждали опубликования, видя страдальческую гримасу матери, долгое время писавшую свои романы и повести без малейшей надежды на их издание, Люша испытывала внутренний дискомфорт. Химические реактивы почти перестали быть милы ее сердцу. Она бросила институт и с невероятным рвением взялась за титанический труд – издание произведений матери и деда. Кипы и вороха бумаг, которые следует подготовить к печати, скопившиеся в ее маленькой квартирке на Тверской, поражают воображение. В свое время я занималась выпуском посмертного издания произведений своего отца Николая Вирты и знаю по собственному опыту, сколь трудоемка эта работа. Но то было четырехтомное «Собрание сочинений», а вот неполный список того, что подготовила или готовит Люша к печати:
• в издательстве «Терра – Книжный клуб» заканчивается работа над пятнадцатитомным собранием сочинений К.И. Чуковского,
• выпущена «Вавилонская башня» – сборник критических статей, тираж которого при жизни К.И. был пущен под нож,
• вышла полная, неизуродованная цензурой «Чукоккала»,
• опубликованы трехтомные «Дневники» – и все это, не говоря про литературное наследие ее матери Лидии Корнеевны, произведения которой практически не издавались при ее жизни.
Конечно же Люша росла и развивалась под огромным влиянием деда. Когда исторические катаклизмы, такие как война, не отрывали их друг от друга, они были неразлучны, хотя у них и были, как водится, периоды охлаждения и сближения. Люша унаследовала от деда (не хочу обижать ее родителей) буквально все – великолепный профиль, потрясающую добросовестность в работе, беспримерное трудолюбие и, наконец, незаурядные литературные способности. Так же, как и его бесстрашие. Так уж получилось, что когда Корней Иванович пригласил пожить у них на даче в Переделкине гонимого А.И. Солженицына, то Люша стала негласным ближайшим помощником Александра Исаевича. Это были нелегкие 70-е годы. В семье понятия не имели о том, что Люша мало того что перепечатывает роман Солженицына «Раковый корпус», но и выносит готовые рукописи из дома, пряча их под одеждой и страшно при этом рискуя, поскольку с дачи Чуковских ни днем, ни ночью не спускали глаз бдительные наблюдатели.
«– Дед не возражал, что вы, как шахидка, носили на теле взрывоопасные рукописи? – спрашивает Люшу корреспондент «Известий».
– Это было бы странно, – отвечает она, – ведь он сам пригласил Солженицына пожить у нас на даче».
Солженицын впоследствии писал:
«Люша Чуковская... стояла в самом эпицентре и вихре моей бурной деятельности... Она была как бы начальник штаба моего, а вернее – весь штаб в одном лице», – такое признание прозвучало из уст самого Александра Исаевича, когда это уже стало безопасным для Люши.
– Как же ты могла скрывать это от своих домашних?! – спрашиваешь Люшу, ужасаясь задним числом.
– Просто я не считала нужным посвящать их во все мои дела...
Самые тяжелые годы до высылки Солженицына из страны, когда его травили, конфисковали архив, охотились за рукописями, Солженицын прожил при ощутимой поддержке семьи Чуковских и Люши персонально. Нередко он ночевал в их московской квартире на Тверской, устраиваясь в малюсенькой комнатке на диване, по нескольку дней останавливался у них на даче, продолжая напряженно работать.
«...После конфискации он ничего не хранил у себя. Даже я не знала, где рукописи: я их кому-то передавала, те – другим людям. Это все создавало огромные трудности в его работе. Например, когда он писал «Архипелаг», у него никогда на столе не было других частей книги – только та глава, с которой он работал. Эту главу увозили, привозили другую. И всю эту конструкцию он должен был держать в голове. Если что-то нужно было поправить, он иногда должен был ехать в другой город», – пишет Е.Ц. Чуковская в статье «В нем не было никакой расхлябанности», опубликованной в «Известиях» на следующий день после похорон писателя (07.08.2008 г.).
И дальше цитирую оттуда же: «Первый раз за Солженицыным пришли к нам в Переделкино – это было сразу же после решения о высылке. Но там его не стали арестовывать – подождали, когда он приедет в Москву к себе на квартиру».
Быть рядом с таким человеком, как Солженицын, было опасно во все времена – и в моменты нависшей над ним угрозы, и в моменты торжества.
Е.Ц. Чуковская пишет по этому поводу:
«Я помню, что когда Александру Исаевичу вручали Нобелевскую приемию в 1974-м, я подумала, что было бы дико его не поздравить, и пошла на телеграф и послала поздравительную телеграмму. На следующий день мне позвонили из Комитета госбезопасности, что меня вызывают на беседу. Я идти отказалась. Мне потом еще полгода грозили... Так что такое было время. Я рада, что оно миновало» («Известия», 07.08.2008).
* * *
Конечно же, Люше в полной мере пришлось разделить еще одну нелегкую судьбу – ее матери Лидии Корнеевны Чуковской. В литературе советского периода мало найдется таких фигур, как Лидия Корнеевна с ее несгибаемым характером, способностью отстаивать свое мнение, невзирая ни на какие последствия.Ее имя было запрещено упоминать в печати, при этом официальные инстанции не упускали любой возможности, чтобы как-нибудь побольнее ее задеть и унизить. Когда умер Корней Иванович, ее демонстративно не включили в состав комиссии по литературному наследию отца, что оскорбило Лидию Корнеевну сильнее, чем исключение из Союза писателей. Само это действо, зафиксированное в стенограммах, – исключение из Союза писателей Л. К. Чуковской, – с выступлениями маститых литераторов, – выглядит сейчас как пародия или обличительная сатира на нравы того времени. Но поскольку все это самым непосредственным образом отражалось на биографии конкретного человека, то тут уж становилось не до смеха... Повести «Софья Петровна», «Спуск под воду», трехтомные «Записки об Анне Ахматовой» – все это, снабженное комментариями (и какими!), подготовила к печати и издала ее дочь Люша по прошествии многих лет после того, как матери не стало.
* * *
Но самое страшное – это то, как сложилась личная жизнь Лидии Корнеевны. Второй ее муж, отчим Люши, Матвей Петрович Бронштейн, был арестован в 1937 году по вздорному обвинению в подготовке теракта, направленного на главу советского государства И.В. Сталина. Талантливый физик и не менее талантливый писатель, популяризатор науки, ближайший сподвижник и друг Льва Ландау, он, несмотря на все усилия крупнейших ученых, товарищей по работе, несмотря на заступничество Корнея Ивановича, дошедшего в своих хлопотах до Ульриха, так и не увидел больше свободы и был расстрелян в 1938 году, когда его жена и все его окружение еще старались вырвать его из застенков, когда Лидия Корнеевна сутками простаивала в очередях к вожделенному окошку, где принимали передачи и давали информацию о местонахождении того или иного заключенного. Давали, если сильно повезет – ведь окошко могло в любую минуту захлопнуться. Так и металась Лидия Корнеевна из очереди в очередь, от окошка к окошку, из города в город. И носила передачи, не зная о том, что Матвей Петрович давно уже мертв.Описание этих жутких очередей в повести Л. Чуковской «Софья Петровна» и в «Спуске под воду» потрясает.
«А до дверей прокурора все еще было далеко. Софья Петровна сосчитала человек сорок. Туда входили по двое – так как в комнате номер 7 принимал не один, а сразу два прокурора, – и все-таки очередь двигалась медленно. Софья Петровна разглядывала лица – ей казалось, что большинство этих женщин она уже видела раньше – на Шпалерной, или на Чайковской, или здесь же в прокуратуре, возле окошечка. Возможно, что это те самые, а может быть и другие. У всех женщин, стоящих в тюремных очередях, есть что-то одинаковое в лицах: усталость, покорность и, пожалуй, какая-то скрытность...»
«Девятнадцатого вечером, надев осеннее пальто, и платок под пальто, и калоши, Софья Петровна заняла очередь на набережной. В первый раз предстояло ей продежурить бессменно: кто теперь мог сменить ее?..
Она стояла всю ночь напролет, прислонившись к холодному парапету. От Невы поднимался мокрый холод...
К утру у Софьи Петровны от усталости онемели ноги, она совсем не чувствовала их, и когда в девять часов толпа кинулась к дверям тюрьмы – Софья Петровна не в силах была бежать: ноги стали тяжелые, казалось, надо взяться за них руками, чтобы приподнять их с места».
* * *
Лидия Корнеевна и Люша никогда не забывали о своей потере, какой был для них любимый муж и отчим Митя, как они его называли.* * *
Что касается деда в жизни Люши, то он и сейчас ее главная любовь и забота. Продолжается ежедневное общение с ним через его творчество, поскольку произведения Корнея Чуковского для детей и для взрослых издаются и переиздаются. Ну, а мифы о Корнее Ивановиче опровергнуть не так-то легко. По этому поводу Елена Цезаревна пишет: «Чуковский считал себя критиком и историком литературы. Всю жизнь пытался развеять миф, что он исключительно детский писатель. Сейчас найдено письмо, где он пишет: «Я утверждаю, что моя книга о Горьком лучше «Крокодила», что моя книга о Некрасове лучше «Мойдодыра». Но вот «Крокодил» разошелся тиражом три миллиона. А книга о Горьком – две тысячи... В массовом восприятии Корнею Ивановичу, очевидно, не отделаться от «Крокодила». Так же, как невозможно вытеснить из сознания людей сложившийся в последние десятилетия облик благодушного «дедушки Корнея». Для тех, кто интересуется эпохой, литературой, существует другой Чуковский. А для остальных пусть все остается как есть» («Известия», 31. 03. 2008 г., статья «Деду, очевидно, не отделаться от «Крокодила»).* * *
P.S. Эту приписку я делаю по прошествии почти трех лет. Она связана с тем, что сегодня, 2 марта 2011 года, в газете «Известия» сообщается о присуждении ежегодной литературной премии имени Александра Солженицына Елене Цезаревне Чуковской с формулировкой: «за подвижнический труд по сохранению и изданию богатейшего наследия семьи Чуковских; за отважную помощь отечественной литературе в тяжелые и опасные моменты ее истории»!Вот уж кто достоин этой награды. Героический подвиг моей подруги получил наивысшее признание, и в этот торжественный момент я испытываю за нее искреннюю радость и горжусь ею, как это было всегда. Не стану подробно разбираться в тех дрязгах и судах, которые возникли вокруг дома Корнея Ивановича Чуковского после его кончины в 1969 г. Многочисленные читатели и выдающиеся интеллектуалы требовали создания в этом доме музея. Однако же Литфонд как собственник земли и стоящих на ней построек не хотел отдавать из своих рук столь лакомый кусок, способный удовлетворить самые серьезные притязания литературных боссов. Некоторые обитатели Переделкина протестовали из соображений, так сказать, идеологических: «Почему Чуковский, а не автор N, написавший патриотический роман, или почему не Z, чьи драмы не сходят со сцены?» Другие предлагали создать общий литературный музей Переделкина, населенного сплошь одними классиками. Страсти накалялись порой до точки кипения, хотя народная тропа и вела лишь к двум дачам – Чуковского и Пастернака, и с этим ничего нельзя было поделать. Не помогли дебоши с выбрасыванием мебели в сад и вынесением рояля, на котором играли Нейгауз и Рихтер, прямо на газон. Не помогли суды и описи имущества, не помогла бюрократическая волокита.
Все же иногда высшие силы наводят на свете порядок, и, как сказал Булгаков, «все будет правильно, на этом построен мир...»
Так что в Переделкине в настоящее время открыты и действуют два музея – Пастернака и Чуковского.
* * *
...Правильно оказалось и другое. Один из нас, из той довоенной ватаги подростков, гонявших на велосипедах, постоянный участник дачных сборищ, в то время называвшийся Левкой Сейфуллиным, в конце концов стал директором дома-музея К.И. Чуковского. На самом деле – это Лев Алексеевич Шилов, а Сейфуллиным мы называли его потому, что он был внуком Лидии Сейфуллиной и все свое детство и юность провел в Переделкине.Подобная метаморфоза со сменой фамилии произошла со многими из нашей детской переделкинской компании – Сергей Паустовский, пасынок Паустовского (о нем речь впереди), превратился со временем в Сергея Навашина, будучи прямым потомком знаменитого цитолога, академика С.Г. Навашина. А Петя Петров, сын Евгения Петрова, повзрослев, жил и работал под своей исконной фамилией Катаев.
То, что Лев Сейфуллин на самом деле Шилов, я узнала только в университете, где мы вместе учились на филфаке. Мы с ним дружили. Мало кто из наших сверстников из Переделкина был так страстно увлечен поэзией и всяким новым словом, заявившим о себе в современной литературе.
В его чтении раскрывалась вся глубина и поэтичность стихов Маяковского, Блока, Есенина. Лев носился с идеей создания звучащей библиотеки, мне кажется, с раннего детства. Он рассказал мне такую историю: как-то раз он чинил бабушкин допотопный граммофон, и вдруг это старинное устройство заговорило загробным надтреснутым голосом. Этот голос его настолько поразил, что Лев буквально оцепенел и тогда же подумал – неспроста он явился ему как гром среди ясного неба. Наверное, бывает все же перст судьбы – вот он и указал ему, что надо делать.
Так оно и получилось, что Лев Шилов избрал себе необычную и отчасти даже мистическую профессию – восстанавливать голоса давно ушедших людей, давая этому голосу новую, теперь уже бессрочную жизнь. Своей профессией Лев Шилов занимался с неутомимостью следопыта и настойчивостью ученого. Он колесил по стране, разыскивая старые восковые валики, на которые раньше с помощью несовершенной техники записывали голоса поэтов, актеров, певцов, писателей. Эти валики – хрупкие и непрочные – заново переписывались, с них по возможности удалялись дефекты, чтобы авторское чтение предстало в своем неискаженном, первозданном виде. В своей книге «Голоса, зазвучавшие вновь» Лев Шилов в качестве эпиграфа к одной из глав приводит слова Маяковского: «В каждом стихе есть сотни тончайших особенностей, никем, кроме самого мастера, и ничем, кроме голоса, не передаваемых».
* * *
В этом смысле нам, детям Переделкино, сильно повезло – сколь многих известных писателей и поэтов слушали мы в домашней обстановке, не отдавая себе тогда отчета в том, как драгоцены эти мгновения и как жаль, что их так трудно удержать. Был голос – и вот он растаял в воздухе, и уже улетел, и его обратно не вернуть. Мне в детстве выпало великое счастье слушать авторское чтение Афиногенова, Уткина, Погодина, Чуковского, Пастернака, Инбер...Эти голоса и сама неповторимая манера чтения и по сию пору отлично сохранились в моей памяти, но как можно передать словами своеобразие интонации, тембра, окраски голоса, выражающего самую душу произведения, а подчас и самого автора?!
Л. Шилов в своей книге «Голоса, зазвучавшие вновь» (стр. 6) приводит замечательное высказывание А.В. Луначарского из его речи, произнесенной 15 ноября 1918 года в Петрограде, на открытии Института живого слова:
«...Я совершенно убежден, что целая бездна художественных наслаждений, психологических глубин, сокровенных красот выяснится перед той культурой, которая будет культурой звучащей литературы, когда поэты, как древние трубадуры, – будут петь свои произведения, когда вновь написанные повести или романы будут читаться на народных празднествах при множестве людей».
Эти слова Луначарского послужили как бы напутствием Льву Шилову, занявшемуся сбором и сохранением для нас чуть было не отлетевших навсегда голосов.
Официально его должность называлась – звукоархивист Союза писателей СССР. Кабинет этот занимал длинную, узкую и высокую комнату в правом флигеле «дома Ростовых» ныне на улице Поварской, тогда Воровского, дом 52. Все помещение от пола до потолка было заставлено стеллажами с плоскими коробками магнитофонных лент и грампластинок. Это и было бесценное хозяйство Льва, которое постоянно реставрировалось, изучалось и пополнялось. Если Булгаков силами всякой нечисти создал мир, в котором рукописи не горят, то Шилов, надо полагать, лишь своим страстным служением своему призванию создал фонотеку голосов, которые, проходя сквозь время, продолжают звучать и поныне.
Итог проделанной им работы впечатляет. Голос Л. Толстого звучит теперь для потомков 1 час 1 минуту и 20 секунд. А ведь мог и замолкнуть навсегда. Известно, с какой неохотой согласился Лев Николаевич читать свои произведения для записи. Найдено и восстановлено авторское чтение стихов Блока, Есенина, Маяковского. По свидетельству П. Антокольского Маяковский читал «...неистово, с полной отдачей себя, с упоительным бесстрашием, рыдая, издеваясь, ненавидя и любя». Книжная страница, конечно, бессильна передать весь этот вихрь эмоций...
Куда только не закидывала Шилова судьба в поисках «утраченного времени». Он исколесил все бывшие усадьбы Подмосковья, а иной раз находил бесценные записи голосов русских писателей и в других странах.
Как это было с записью чтения И. Бунина в Лондоне.
Надо воздать должное Льву Шилову и за другой его подвиг – он собрал и запечатлел на звучащей пленке все песни Булата Окуджавы, которые Льву удалось собрать и прослушать за его жизнь. Его преданность и любовь к Булату Окуджаве были больше, чем обычная любовь, – это было что-то высшее, сопредельное с самоотречением и полной отдачей себя другому человеку и его творчеству.
* * *
Наступило время, когда другое, сильнейшее дарование Л. Шилова – актера? чтеца? – нашло яркое выражение в его творческой биографии.Лев Шилов стал создавать свои знаменитые композиции, предваряя демонстрацию записанных на пленку голосов Маяковского, Пастернака, Ахматовой, Цветаевой, Булгакова литературно-исследовательским текстом, сочетавшим в себе достоверность и художественность. Лев Шилов давал лекции-концерты, заполучить которые старались все сколько-нибудь известные подмостки Москвы и провинции. Впечатление было оглушительное. Живые интонации авторского чтения с пленки лились прямо в зал, и зрители замирали от волнения, как бы переживая эффект присутствия давно ушедших и вдруг заговоривших откуда-то из других сфер своих любимых авторов.
Помню по крайней мере два таких концерта – в ЦДЛ и в Доме культуры Курчатовского института.
Переполненный зал, бесконечные аплодисменты. В первом случае это была композиция по «Мастеру и Маргарите», во втором – стихи Бориса Пастернака. Лев и сам обладал удивительным голосом – с бархатистым тембром, – и я не знаю, какой из голосов произвел на меня большее впечатление. Гудящий голос Пастернака, знакомый мне с раннего переделкинского детства, или голос Льва Шилова, ведущего и автора концерта.
* * *
Как-то раз в одну из наших редких встреч мы с ним сидели в его подвальчике на Вспольном – то ли это была лаборатория, то ли мастерская, то ли библиографический кабинет. Мирно посвистывал электрический чайник, мы рассматривали с Левкой фотографии из моего старого переделкинского альбома. Отбирали что-нибудь подходящее к моим воспоминаниям о Переделкине, которые Лев просил меня написать для музея. У него было настойчивое стремление задержать ускользающее время, чтобы не растворилось оно бесследно, и в этом его стремлении сказывалась вся его натура истинного интеллигента – думать гораздо больше о будущем, о вечном и меньше всего заботиться о том, что его непосредственно окружало.Печально, что его уже нет среди нас.
* * *
Раньше поезда сильно стучали на стыках, окна, как водится, не открывались и не закрывались, в вагонах были духота и толчея, а чистота – весьма приблизительная. Когда на следующий день не было занятий в университете, мы с Женей Катаевой нередко под вечер возвращались из Москвы в Переделкино – благо мы и в городе были соседями, и жили в одном доме в Лаврушинском переулке....Дело было уже после войны, я училась на филфаке МГУ, на отделении славистики. В то время из Югославии, где он долгие годы провел в эмиграции, возвратился Илья Ильич Толстой, внук Льва Толстого. И вот, набрав небольшую группу студентов, Илья Ильич стал преподавать нам сербско-хорватский язык и литературу, открыв тем самым новую страницу в системе образования филфака, где до сих пор этим никто не занимался. Впоследствии Илья Ильич создал необходимые учебные пособия, а также «Сербско-хорватско-русский словарь». Но пока что занятия велись исключительно изустно – мы записывали замечательные лекции, которые давал нам Илья Ильич, и с его голоса усваивали сербско-хорватский язык.
Выпускники того уникального курса стали едва ли не первыми в нашей стране специалистами в области языков и литературы южных славян и навсегда сохранили благодарную память по отношению к нашему дорогому учителю – Илье Ильичу Толстому...
Моя подруга Женя в то время училась в инязе.
* * *
Особенно страшно по пути со станции к поселку было проходить мимо кладбища. В сумерках поблескивала речка Сетунь и рокотала на перекатах, мост, тогда еще деревянный, поскрипывал, кладбищенский холм окутывало белым мерцающим в темноте туманом. Фонари не горели. Вот-вот должен был раздаться свисток встречного локомотива. Свистки поездов почему-то были ужасно тревожны.Мы с Женей ежились и нередко спрашивали друг друга: «Почему это никто не присылает за нами карету?!» Можно было, конечно, переночевать в городе, но мы были с Женей девушками, которые жили согласно строгому распорядку. Утром надо было идти в дальнюю прогулку или плавать, если позволяла погода, а купальщицами мы были самозабвенными и плавали в нашем пруду до глубокой осени.
Обыкновенно у задворок
Меня старался перегнать
Почтовый или номер сорок,
А я шел на шесть двадцать пять.
Вдруг света хитрые морщины
Сбирались щупальцами в круг.
Прожектор несся всей махиной
На оглушенный виадук.
(Б. Пастернак. «На дальних поездах»)
Надо сказать, что наш Переделкинский пруд пользовался дурной славой, считалось, что на дне его водятся черти. То ли это объяснялось тем обстоятельством, что в непосредственной близости от пруда находился необычайно популярный среди мужской части местного населения шалман, то ли тем, что на дне пруда били холодные ключи, но только эти черти что ни год, то уволакивали в свой омут какого-нибудь бедолагу. Однако мы с Женей были девушками не робкого десятка и купались, что называется, «всем чертям назло».
В нашем семействе с Переделкинским прудом было связано одно происшествие, едва не стоившее жизни моему маленькому братишке Андрюше.
Был холодный летний день, и мы с дядей Митей, приехавшим на короткую побывку к нам в Переделкино, маминым братом, решили пойти на пруд и покатать Андрюшку на лодке – ведь дядя Митя был моряком, и как же можно было обойтись без водной прогулки. Мы взяли лодку напрокат (тогда еще на пруду был причал с лодками), я сидела на носу, дядя Митя – на веслах, лицом ко мне, а маленький Андрюшка – ему в то время было лет шесть – на корме. Дядя Митя был отличным гребцом – еще бы, он вырос в Костроме, на Волге, и как детям степей с детства привычна верховая езда, так выросшим на Волге привычна лодка, рыбалка, плавание. Мы наслаждались прекрасным, ясно-прохладным днем, небольшим ветерком, рябью пробегавшим по воде, на которой тут и там покачивались изумительной красоты белые кувшинки, по краям отороченные желтой каймой и яркими оранжевыми тычинками посредине...
Вдруг вижу – дядя Митя вскакивает со скамьи, и как был в своих тяжелых черных ботинках – они только мелькнули передо мной в воздухе, – кидается головой вниз в пруд. Он вытащил Андрюшку, сразу пошедшего ко дну и уже успевшего захлебнуться. Как дядя Митя почувствовал спиной, что Андрюшка, потянувшийся за кувшинкой, соскользнул с кормы в воду, по сию пору остается для меня тайной...
Мы завернули Андрюшку в мою кофту, и дядя Митя бегом пустился с ним на руках домой.
После этого случая мой брат не любил купаться, но это был единственный его конфликт с природой, в остальном он жил с ней в полном согласии...