Парень подошел к подъезду местного театра, поплевал, помазал и пришлепнул к дверям один из желтых листов. Сделал то же и на соседнем заборе.
   Трудно только начало, а там пойдет. На каждом углу парень поплевывал и наклеивал свои листы.
   Часов с восьми утра к нему присоединились местные мальчишки, и парень продолжал свою работу, сопровождаемый советующей, ободряющей, ругающей и дерущейся толпой.
   К вечеру дело было окончено, и, несмотря на то что городские пьяницы ободрали все углы на цигарки, а мальчишки исправили текст собственными, необходимыми, по их мнению, примечаниями, население города узнало все, что объявлялось на больших желтых листах.
   «В четверг сего 20-го июня в городском театре состоится необычайное представление проездного Факира. Прокалывание языка, поражающее техникой, жены мисс Джильды, колотье булавками рук и ног в кровь, разрезывание поперек собственного живота и выворачивание глаза из орбит в присутствии науки в лице докторов и пожелающих из публики.
   Разрешено полицией без испытания боли. Цена местам обыкновенная».
   Публика заволновалась. В особенности интриговали ее слова «разрезывание поперек собственного живота». Кого он будет резать? Или сам себе резать живот поперек? И что значит «разрешено полицией без испытания боли»? То ли, что полиция разрешила, если не будет факиру больно, или просто выдала ему разрешение, не отколотив предварительно в участке?
   Билеты раскупались.
   Молодой купец Мясорыбов, человек непьющий, образованный и даже любивший прихвастнуть, будто «читал Баранцевича в оригинале», отнесся к ожидаемому спектаклю совсем по-столичному. Взял для себя ложу и решил сидеть один. Купил коробку конфет и надел на указательный палец новое кольцо с бирюзой.
   Кольцо это Мясорыбов носил редко, потому что сомневался в его истинности. Да и как ни поверни – все лучше ему в комоде лежать: коли камень настоящий – носить жалко, а коли поддельный – совестно. Один армянин советовал, как узнать наверное: «Окуни, – говорит, – ты его в прованское масло. Если бирюза настоящая – сейчас же испортится, и ни к черту! А поддельной хоть бы что». Но совет этот Мясорыбов берег на крайний случай.
   В четверг к восьми часам вечера театр был почти полон.
   Многие забрались рано, часов с шести, и ворчали, что долго не начинают.
   – Видит ведь, что публика уж пришла, ну и начинай!
   Мясорыбов пришел по-аристократически, только за полчаса до начала, сел в своей ложе в полуоборот и тотчас же начал есть конфекты. Каждый раз, когда подносил руку ко рту, публика могла любоваться загадочной бирюзой.
   Занавес все время был поднят. Посреди сцены стоял небольшой стол, на нем длинная шкатулка. Вокруг стола, в некотором отдалении, – дюжина венских стульев, и, что заинтересовало публику сильнее всего, в углу за пианино сидел местный тапер, пан Врушкевич, и потирал руки, явно показывая, что скоро заиграет.
   Наконец вышел факир.
   Он был худой и желтый, в длинном зеленом халате, и вел за руку некрасивую безбровую женщину в зеленом платье, от одного куска с его халатом.
   Подошел к рампе, раскланялся и сказал:
   – Прошу господ врачей и несколько человек из публики пожаловать сюда.
   Галерка вслух удивилась, что он говорит по-русски, а не по-факирски.
   На сцену по перекинутой дощечке сконфуженно поднялись два врача: хохлатый земский и лысый вольнопрактикующий. Публика сначала стеснялась, потом полезла всем партером. Факир отобрал восемь человек посолиднее и рассадил всех на места. Затем сбросил халат и оказался в коротких велосипедных штанах и туфлях на босу ногу. В этом новом виде он подошел к рампе и снова раскланялся, точно боялся, что без халата не приняли бы его за кого другого.
   Галерка зааплодировала.
   Тогда он повернулся к таперу.
   – Попрошу музыку начинать!
   Пан Врушкевич колыхнулся всем станом и ударил по клавишам. Уши слушателей сладостно защекотал давно знакомый вальс «Я обожаю».
   Факир открыл свою шкатулку, вытащил длинную шпильку, вроде тех, которыми дамы прикалывают шляпки, и подошел к жене.
   – Мисс Джильда! Попрошу сюда вашего языка.
   Мисс Джильда сейчас же обернулась к нему и любезно вытянула язык.
   – Раз, два и три! – воскликнул факир и проткнул ей язык шпилькой.
   – Попрошу свидетельства науки! – сказал факир, обращаясь к врачам.
   Те подошли, посмотрели, причем земский, как более добросовестный, даже присел, подглядывая под язык Джильды с изнанки. Затем оба смущенно сели на свои места.
   Факир взял жену за руку и повел по дощечке к публике. Там она стала проходить по всем рядам.
   Зрители, мимо которых она проходила, отворачивались, и видно было, что многих тошнит.
   Мясорыбов прикрыл глаза рукой.
   – Довольно уж! Довольно! – стонал он.
   – Довольно! – подхватили и другие.
   Но факир был человек добросовестный и поволок свою жену с языком на галерку.
   Там какая-то баба вдруг запричитала, и ее стали выводить.
   Обойдя всех, факир вернулся на сцену и вытащил шпильку.
   Все вздохнули с облегчением.
   Факир достал из шкатулки другую шпильку, подлиннее и потолще.
   Увидя это, пан Врушкевич переменил тон и заиграл «Смотря на луч пурпурного заката».
   Факир подошел к рампе и проткнул себе обе щеки, так, что головка шпильки торчала под правой скулой, а острие из-под левой. В таком виде, показавшись сконфуженным докторам, он снова двинулся в публику.
   – Ой, довольно! Ой, да полно же! – вопил Мясорыбов и от тошноты даже выплюнул конфетку изо рта.
   – О господи! – роптала публика. – Да нельзя же так!
   Но честный факир честно ходил между рядами и поворачивался то правой, то левой щекой.
   – Ой, не надо! – корчилась публика. – Верим-верим. Не надо к нам подходить! И так верим!
   Какой-то чиновник, подхватив под руку свою даму, быстро побежал к выходу. За ним следом сорвались с места две барышни. За ними заковыляла старуха, уводя двух ревущих во все горло девчонок; по дороге старуха наткнулась на факира, свершавшего свои рейсы как раз в этом ряду, шарахнулась в сторону, толкнула какую-то и без того насмерть перепуганную даму. Обе завизжали и, подталкивая друг друга, бросились к выходу.
   Но больше всех веселился Мясорыбов.
   Он сидел в своей ложе, повернувшись спиной к залу, и даже заткнул уши. Изредка осторожно оборачивался, смотрел, где факир, и, увидя его, весь содрогался и прятался снова.
   – Довольно! Ох, довольно! – стонал он. – Нельзя же так!
   А пан Врушкевич заливался: «Стояли мы на бере-гу Невы!»
   Но вот факир снова на сцене. Все обернулись, ждут, надеются.
   Из дверей выглянули бледные лица малодушных, сбежавших раньше времени.
   Факир вынул три новые шпильки. Одной он проткнул себе язык, не вынимая той, которая торчала из щеки, две другие всадил себе в руки повыше локтя, причем из правой вдруг брызнула кровь.
   – Настоящая кровь, – твердо и радостно определил земский хохлач.
   «Гайда, тройка! – раскатился пан Врушкевич. – Снег пушистый!»
   Кого-то под руки поволокли к выходу.
   Полицейский, зажав рот обеими руками, деловым шагом вышел из зала.
   Зал пустел.
   Мясорыбов уже не оборачивался. Он весь скорчился, закрыл глаза, заткнул уши и не шевелился.
   – Уйти бы! – томился он, но какая-то цепкая ночная жуть сковала ему ноги, и он не мог пошевелиться. Зато волосы на его голове шевелились сами собой.
   Когда факир обошел стонущие ряды своих зрителей, умолявших его вернуться на место и перестать, Мясорыбов инстинктивно обернулся и увидел, как факир, вытащив из себя все шпильки, радостно воскликнул:
   – Ну-с, а теперь приступим к выворачиванию глаза из его орбиты и затем между глазом и его вместилищем просунем вот эту палочку.
   Он подошел к шкатулке, но уже никто не стал дожидаться, пока он достанет палочку. Все с криком, давя и толкая друг друга, кинулись к выходу. Иные, быстро одевшись, бросились сломя голову на улицу, другие опомнились и стали любопытствовать:
   – Что-то он там теперь? А? Может быть, уже вывернул, тогда можно, пожалуй, и вернуться. А?
   Какой-то долговязый гимназист приоткрыл дверь и взглянул в щелочку.
   «Поцелуем дай забвенье!» – нежно пламенел пан Врушкевич.
   – Ну, что? Вывернул?
   – Постойте, не давите мне спину, – важничал гимназист. – Нет, еще выворачивает.
   – О господи! Ой, да закройте вы двери-то! – закорчились любопытствующие, но через минуту раззадоривались снова.
   – Ну, а как теперь? Да вы взгляните, чего же вы боитесь, экой какой! Выворачивает? Ой, да крикните ему, что довольно, господи!
 
   – Иди, брат Мясорыбов, домой, – сказал сам себе Мясорыбов. – Не тебе, брат Мясорыбов, по театрам ходить. С суконным рылом в калашный ряд. По театрам ходят люди понимающие и с культурной природой. А ежели тебе, брат Мясорыбов, скучно, так на то и водка есть!
   Мясорыбов спился.

Концерт

   Начинающий поэт Николай Котомко сильно волновался: первый раз в жизни он был приглашен участвовать в благотворительном концерте. Дело, положим, не обошлось без протекции: концерт устраивало общество охранения аптекарских учеников от никотина, а Котомко жил в комнате у вдовы Марухиной, хорошо знавшей двух помощников провизора.
   Словом, были нажаты какие-то пружины, дернуты соответствующие нити, и вот юный, только что приехавший из провинции Котомко получил возможность показать столичной публике свое задумчивое лицо.
   Пришедший приглашать его мрачный бородач нагнал страху немало.
   – Концерт у нас будет, понимаете ли, блестящий. Выдающиеся таланты частных театров и пять тризвездочек. Понимаете, что это значит? Надеюсь, и вы нам окажете честь, тем более что и цель такая симпатичная!
   Котомко обещал оказать честь и вплоть до концерта – ровно три недели – не знал себе покоя. Целые дни стоял он перед зеркалом, декламируя свои стихотворения. Охрип, похудел и почернел. По ночам спал плохо. Снилось, что стоит на эстраде, а стихи забыл, и будто публика кричит: «Бейте его, длинноносого!»
   Просыпался в холодном поту, зажигал лампочку и снова зубрил.
   Бородач заехал еще раз и сказал, что полиция разрешила Котомке прочесть два стихотворения:
 
 
Когда, весь погружаясь в мечтанья,
Юный корпус склоню я к тебе…
 
 
   И второе:
 
 
Скажи, зачем с подобною тоскою,
С болезнью я гляжу порою на тебя…
 
 
   Бородач обещал прислать карету, благодарил и просил не обмануть.
   – А пуб-блики м-много будет? – заикаясь, прошептал Котомко.
   – Почти все билеты распроданы.
   В день концерта бледный и ослабевший поэт, чтобы как-нибудь не опоздать, с утра завился у парикмахера и съел два десятка сырых яиц, чтобы лучше звучал голос.
   Вдова Марухина, особа бывалая, понимавшая кое-что в концертах, часто заглядывала к нему в комнату и давала советы.
   – Часы не надели?
   – У меня н-нет часов! – стучал зубами Котомко.
   – И не надо! Часов никогда артисты к концерту не надевают. Публика начнет вас качать, часы выскочат и разобьются. Руки напудрили? Непременно надо. У меня жила одна артистка, так она даже плечи пудрила. Вам, пожалуй, плечи-то и не надо. Не видно под сюртуком. А впрочем, если хотите, я вам дам пудры. С удовольствием. И вот еще совет: непременно улыбайтесь! Иначе публика очень скверно вас примет! Уж вот увидите!
   Котомко слушал и холодел.
   В пять часов, уже совершенно одетый, он сидел, растопыря напудренные руки, и шептал дрожащими губами:
 
   Скажи, зачем с подобною тоскою…
   В голове у него было пусто, в ушах звенело, в сердце тошнило.
   «Зачем я все это затеял! – тосковал он. – Жил покойно… „с болезнью я гляжу“… жил покойно… нет, непременно подавай сюда славу… „с болезнью я порой“… Вот тебе и слава! „Юный корпус склоню я“… Опять не оттуда…»
   Ждать пришлось очень долго. Хозяйка высказала даже мнение, что о нем позабыли и совсем не приедут. Котомко обрадовался и даже стал немножко поправляться, даже почувствовал аппетит, как вдруг, уже в четверть одиннадцатого, раздался громкий звонок и в комнату влетел маленький чернявый господинчик, в пальто и шапке.
   – Где мадмазель Котомко? Где? Боже ж мой! – в каком-то отчаянии завопил он.
   – Я… я… – лепетал поэт.
   – Вы? Виноват… Я думал, что вы дама… ваше имя может сбить с толку… Ну, пусть. Я рад!
   Он схватил поэта за руку и все с тем же отчаянием кричал:
   – Ох, поймите, мы все за вас хватаемся! Как хватается человек за последнюю соломинку, когда у него нет больше соломы.
   Он развел руками и огляделся кругом.
   – Ну, понимаете, совершенно нет! Послали три кареты за артистами, – ни одна не вернулась. Я говорю, нужно было с них задаток взять, тогда бы вернулись, а Маркин еще спорит. Вы понимаете? Публика – сплошная невежда; воображает, что если концерт, так уж сейчас ей запоют и заиграют, и не понимает, что если пришел в концерт, так нужно подождать. Ради бога, едемте скорее! Там какой-то паршивый скрипач – и зачем такого приглашать, я говорю, – пять минут помахал смычком и домой уехал. Мы просим «бис», а он заявляет, что забыл побриться. Слышали вы подобное? Ну, где же ваши ноты, пора ехать.
   – У меня нет нот! – растерялся Котомко. – Я не играю.
   – Ну, там найдется кому сыграть, давайте только ноты!
   Тут выскочила хозяйка и помогла делу. Ноты у нее нашлись: «Маленький Рубинштейн» – для игры в четыре руки.
   Вышли на подъезд. Чернявый впереди, спотыкаясь и суетясь, за ним Котомко, как баран, покорный и завитой.
   – Извините! Кареты у меня нет! Кареты так и не вернулись! Но если хотите, вы можете ехать на отдельном извозчике. Мы, конечно, возместим расходы.
   Но Котомко боялся остаться один и сел с чернявым. Тот занимал его разговором.
   – Боже, сколько хлопот! Еще за Буниным ехать. Вы не знаете, он в частных домах не поет?
   – Н-не знаю… не замечал.
   – Я недавно из провинции и, простите, в опере еще ни разу не был. Леонида Андреева на балалайке слышал. Очень недурно. Русская ширь степей… Степенная ширь. Потом обещал приехать Владимир Тихонов… этот, кажется, на рояле. Еще хотели мы Немировича-Данченка. Я к нему ездил, да он отказался петь. А вы часто в концертах поете?
   – Я? – удивился Котомко… – Я никогда не пел.
   – Ну, на этот-то раз уж не отвертитесь! Сегодня вам придется петь. Иначе вы нас так обидите, что Боже упаси!
   Котомко чуть не плакал.
   – Да я ведь стихи… В программе поставлено «Скажи, зачем» и «Когда весь погружаясь»… Я декламирую!
   – Декла… а вы лучше спойте. Те же самые слова, только спойте. Публика это гораздо больше ценит. Ей-богу. Зачем говорить, когда можно мелодично спеть?
   Наконец приехали. Чернявый кубарем вывалился из саней. Котомко качался на ногах и стукнулся лбом о столбик подъезда.
   – Шишка будет… Пусть! – подумал он уныло и даже не потер ушибленного места.
   В артистической стоял дым коромыслом. Человек десять испуганных молодых людей и столько же обезумевших дам кричали друг на друга и носились как угорелые. Увидя Котомку, все кинулись к нему.
   – Ах… Ну, вот уж один приехал. Раздевайтесь скорее! Публика с ума сходит. Был только один скрипач, а потом пришлось антракт сделать.
   – Читайте подольше! Ради бога, читайте подольше, а то вы нас погубите!..
   – Сколько вы стихов прочтете?
   – Два.
   – На три четверти часа хватит?
   – Н-нет… Минут шесть…
   – Он нас погубит! Тогда читайте еще что-нибудь, другие стихи.
   – Нельзя другие, – перекричал всех главный распорядитель. – Разрешено только два. Мы не желаем платить штраф!
   Выскочил чернявый.
   – Ну, так пусть читает только два, но очень медленно. Мадмазель Котомка… Простите, я все так… Читайте очень медленно, тяните слова, чтобы на полчаса хватило. Поймите, что мы как за соломинку!
   За дверью раздался глухой рев и топот.
   – Ой, пора! Тащите же его на эстраду!
   И вот Котомко перед публикой.
   – Господи, помоги! Обещаю, что никогда…
   – Начинайте же! – засвистел за его спиной голос чернявого.
   Котомко открыл рот и жалобно заблеял:
   – Когда весь погружаясь…
   – Медленней! Медленней! Не губите! – свистел шепот.
   – Громче! – кричали в публике.
   – Ю-ный, ко-о-орп-пу-ус…
   – Громче! Громче! Браво!
   Публика, видимо, веселилась. Задние ряды вскочили с мест, чтобы лучше видеть. Кто-то хохотал, истерически взвизгивая. Все как-то колыхались, шептались, отворачивались от сцены. Какая-то барышня в первом ряду запищала и выбежала вон.
   – Скло-о-ню-у я ку те-е… – блеял Котомко.
   Он сам был в ужасе. Глаза у него закатились, как у покойника, голова свесилась набок, и одна нога, неловко поставленная, дрожала отчетливо крупной дрожью. Он проныл оба стихотворения сразу и удалился под дикий рев и аплодисменты публики.
   – Что вы наделали? – накинулся на него чернявый. – И четверти часа не прошло! Нужно было медленнее, а вы упрямы, как коровий бык! Идите теперь на «бис».
   И Котомку вытолкнули второй раз на сцену.
   Теперь уж он знал, что делать. Встал сразу в ту же позу и начал:
   – Ко-о-огда-а-а ве-е-есь…
   Он почти не слышал своего голоса – такой вой стоял в зале. Люди качались от смеха, как больные, и стонали. Многие, убежав с мест, толпились в дверях и старались не смотреть на Котомку, чтобы хоть немножко успокоиться.
   Чернявый встретил поэта с несколько сконфуженным лицом.
   – Ну, теперь ничего себе. Главное, что публике понравилось.
   Но в артистической все десять девиц и юношей предавались шумному отчаянию. Никто больше не приехал. Главные распорядители пошептались о чем-то и направились к Котомке, который стоял у стены, утирал мокрый лоб и дышал, как опоенная лошадь.
   – Поверьте, господин поэт, нам очень стыдно, но мы принуждены просить вас прочесть еще что-нибудь. Иначе мы погибли! Только, пожалуйста, то же самое, а то нам придется платить из-за вас штраф.
   Совершенно ничего не понимая, вылез Котомко третий раз на эстраду.
   Кто-то в публике громко обрадовался:
   – Га! Да он опять здесь! Ну, это я вам скажу…
   «Странный народ! – подумал Котомко. – Совсем дикий. Если им что нравится – они хохочут. Покажи им „Сикстинскую Мадонну“, так они, наверное, лопнут от смеха!»
   Он кашлянул и начал:
   – Ко-гда-а-а…
   Вдруг из последних рядов поднялся высокий детина в телеграфской куртке и, воздев руки кверху, завопил зычным голосом:
   – Если вы опять про свой корпус, то лучше честью предупредите, потому что это может кончиться для вас же плохо!
   Но Котомко сам так выл, что даже не заметил телеграфного пафоса.
   Котомке дали полтинник на извозчика. Он ехал и горько усмехался своим мыслям.
   «Вот я теперь известность, любимец публики. А разве я счастлив? Разве окрылен? „Что слава? – яркая заплата на бедном рубище певца“. Я думал, что слава чувствуется как-то иначе. Или у меня просто нет никакого честолюбия?»

Тонкая психология

   Вере Томилиной

   До отхода поезда оставалось еще восемь минут.
   Пан Гуслинский уютно устроился в маленьком купе второго класса, осмотрел свой профиль в карманное зеркальце и выглянул в окно.
   Пан Гуслинский был коммивояжер по профессии, но по призванию Дон Жуан чистейшей воды. Развозя по всем городам Российской империи образцы оптических стекол, он, в сущности, заботился только об одном – как бы сокрушить на своем пути побольше сердец. Для этого святого дела он не щадил ни времени, ни труда, зачастую без всякой для себя выгоды или удовольствия.
   В тех городах, где ему приходилось бывать только от поезда до поезда, часа два-три, он губил женщин, не слезая с извозчика. Чуть-чуть прищурит глаза, подкрутит правый ус, подожмет губы и взглянет.
   И как взглянет! Это трудно объяснить, но… словом, когда он предлагал купцам образцы своих оптических стекол – он глядел совершенно иначе.
   С женщинами, на которых был направлен этот взгляд, делалось что-то странное. Они сначала смотрели изумленно, почти испуганно, затем закрывали рот рукой и начинали хохотать, подталкивая локтем своих спутников.
   А пан Гуслинский даже не оборачивался на свою жертву. Он уже намечал вскользь другую и губил тоже.
   «Ну, эта уже не забудет! – думал он. – И эта имеет себе тоже! Вот я преспокойно проехал мимо, а они там преспокойно сходят с ума».
   При более близком и более долгом знакомстве пан Гуслинский вместе с чарами своих внешних качеств, конечно, пускал в оборот и обаяние своей духовной личности. Результаты получались потрясающие: три раза женился он гражданским браком и был раз двенадцать бит в разных городах и различными предметами.
   В Лодзи машинкой для снимания сапог, в Киеве палкой, в Житомире копченой колбасой, в Конотопе (от поезда до поезда) самоварной трубой, в Чернигове сапогом, в Минске палкой из-под копченого сига, в Вильне футляром для скрипки, в Варшаве бутылкой, в Калише суповой ложкой и, наконец, в Могилеве запросто кулаком.
 
   Зверь, как известно, бежит на ловца, хотя, следуя природным инстинктам, должен был бы делать как раз противоположное.
   Едва выглянул пан Гуслинский в окошко, как мимо по платформе быстрым шагом прошла молодая дама очень привлекательной наружности, но прошла она так скоро, что даже не заметила томного взора и не успела погибнуть.
   Пан Гуслинский высунул голову.
   – Эге! Да она преспокойно торопится на поезд! Поедем, следовательно, вместе. Ну что ж – пусть себе!
   Судьба дамы была решена. Когда поезд двинулся, пан Гуслинский осмотрел свой профиль, подкрутил ус и прошелся по вагонам.
   Хорошенькая дама ехала тоже во втором классе с толстощеким двенадцатилетним кадетиком. На Гуслинского она не обратила ни малейшего внимания, несмотря на то что он расшаркался и сказал «пар-донк» с чисто парижским шиком.
   На станциях пан Гуслинский выходил на платформу и становился в профиль против окна, у которого сидела дама. Но дама не показывалась. Смотрел на Гуслинского один толстый кадет и жевал яблоки. Томные взгляды Дон Жуана гасли на круглых кадетских щеках.
   Пан призадумался.
   «Здесь придется немножко заняться тонкой психологией. Иначе ничего не добьешься! Я лично не люблю материнства в женщине. Это очень животная черта. Но раз женщина так обожает своего ребенка, что все время кормит яблоками, чтоб ему лопнуть, то это дает мне ключ к ее сердцу. Нужно завладевать любовью ребенка, и мать будет поймана».
   И он стал завладевать.
   Купил на полустанке пару яблок и подал в окно кадету.
   – Вы любите плоды, молодой человек? Я уж это себе заметил, хе-хе! Пожалуйста, покушайте, хе-хе! Очень приятно быть полезным молодому путешественнику!
   – Мерси! – мрачно сказал кадет и, вытерев яблоко обшлагом, выкусил добрую половину.
   Поезд двинулся, и Гуслинский еле успел вскочить.
   «Я действую, между прочим, как осел. Что толку, что мальчишка слопал яблоко? С ними должен быть я сам, а не яблоко. Преспокойно пересяду».
   – «Пардонк!» У меня там такая теснота! Можете себе представить – я пошел на станцию покушать, возвращаюсь, а мое место преспокойно занято. Может быть, разрешите? Я здесь устроюсь рядом с молодым человеком, хе-хе!
   Дама пожала плечом.
   – Пожалуйста! Мне-то что!
   И, вынув книжку, стала читать.
   – Ну, молодой человек, мы теперь с вами непременно подружимся. Вы далеко едете?
   – В Петраков, – буркнул кадет.
   Гуслинский так и подпрыгнул.
   – Боже ж мой! Да это прямо знаменитое совпадение. Я тоже преспокойно еду в Петраков! Значит, всю ночь мы проведем вместе и еще почти весь день! Нет, видали вы что подобное!
   Кадет отнесся к «знаменитому совпадению» очень сухо и угрюмо молчал.
   – Вы любите приключения, молодой человек? Я обожаю! Со мной всегда необычайные вещи. Вы разрешите поделиться с вами?
   Кадет молчал. Дама читала. Гуслинский задумался.
   «Зачем она его родила? Только мешает! При нем ей преспокойно неловко смотреть на меня. Но погоди! Сердце матери отпирается при помощи сына!»
   Он откашлялся и вдохновенно зафантазировал:
   – Так вот, был со мной такой случай. В Лодзи влюбляется в меня одна дама и преспокойно сходит с ума. Муж ее врывается ко мне с револьвером и преспокойно кричит, что убьет меня из ревности. Ну-с, молодой человек, как вам нравится такое положение? А? Тем более, что я был уже почти обручен с девицею из высшей аристократии. Она даже имеет свой магазин. Ну, я как рыцарь не мог никого компроментовать, в ужасе подбежал к окну и преспокойно бросаюсь с первого этажа. А тот убийца смотрит на меня сверху! Понимаете ужас! Лежу на тротуаре, а сверху преспокойно убийца. Выбора никакого! Я убежал и позвал городового.
   Дама подняла голову.
   – Что вы за вздор рассказываете мальчику!
   И опять углубилась в чтение.
   Пан Гуслинский ликовал.
   – Эге! Начинается! Уже заговорила!
   – Я есть хочу! – сказал кадет. – Скоро ли станция?
   – Есть хотите? Великолепно, молодой человек! Сейчас небольшая остановка, и я сбегаю вам за бутербродами. Вот и отлично! Вы любите вашу мамашу? Мамашу надо любить!
   Кадет мрачно съел восемь бутербродов. Потом Гуслинский бегал для него за водой, а на большой станции повел ужинать и все уговаривал любить мамашу.
   – Ваша мамаша – это нечто замечательное! Если она захочет, то может каждого скокетничать! Уверяю вас!
   Кадет глядел удивленно, бараньими глазами, и ел за четверых.
   – Будем торопиться, молодой человек, а то мамаша, наверное, уже беспокоится, – томился Дон Жуан.