И все же есть позитивная истина, которую готовы признать оба: и Пен, и Уоррингтон, и выразителем которой в наши дни является, вне всякого сомнения, Теккерей, в той мере, в какой и Диккенс есть выразитель доктрины доброты. Можно назвать ее учением об антиснобизме. Удивительная история! В огромном Лондоне, где, как по ветру, развеялись и более давние, и более высокие вероучения, где обитают мириады смертных, по видимости, не стесненных никаким этическим законом, возникло, словно в древней Мекке, нравственное убеждение, которым, словно меркой, меряют и себя и других. "Да не будешь ты снобом!" - такова первая заповедь современной этики снобов. Заметьте, сколько непритворной искренности скрывается за этим правилом, которое и впрямь обращено лишь к фактам - известным и достоверным. Это не есть великий принцип нравственности в полном смысле слова, а, так сказать, расхожая мораль, представленная лишь в эстетическом ее аспекте, как образец воспитанности, принятый в этической системе кокни. Ее наказы и заветы - это не всем известные "Не убий", "Да не будет у тебя иных богов перед Лицем Моим", "Не укради", "Не пожелай...", а другие: "Выговаривай начальные согласные", "Не обращайся с официантом как с собакой", "Не хвастай, будто ты обедал с пэрами и членами парламента, если ты с ними не обедал". Сноб - тот, кто нарушает эти заповеди. Как бы то ни было, морализирующий кокни не проповедует того, во что не верит сам. Единственная разновидность нравственного зла, которая считается за таковую в Лондоне, единственный порок, не истребимый и караемый моральным осуждением, - это снобизм. Заметьте, как типично и непритязательно само звучанье слова "сноб" отрывистого, дерзкого и очень лондонского. Назвать кого-то снобом вовсе не значит ненавидеть или презирать его, просто вам лучше избегать такого человека или рекомендуется представить в смешном виде. Таков антиснобизм, который Теккерей, среди иных своих достоинств, имеет честь провозглашать и возвещать в литературе. Право, это учение не столь уж плохо, но и не таково, чтобы водительству его хотелось вверить собственную душу, готовясь встретить предстоящее и вечное, как первым согласился бы признать наш друг Уоррингтон, - и все-таки в нем есть свой смысл, и так тому и быть, пусть будут у него и летописцы, и проповедники.
   БОЛЕЗНЬ И СМЕРТЬ ТЕККЕРЕЯ
   ТОМАС КАРЛЕЙЛЬ
   ИЗ ПИСЕМ
   Ричарду Милнзу 29 декабря 1863 года
   Несчастный Теккерей! И десять дней не миновало с тех пор, как я его видел. С тяжелым сердцем я ехал в сумерках верхом вдоль Серпантина в Гайд-парке, когда меня окликнул из коляски кто-то из собратьев-человеков рядом с ним сидела молодая девушка - и осыпал настоящим градом приветствий. Я поглядел вверх - то был Теккерей с дочерью, в последний раз он встретился мне в этом мире. У него было много прекрасных качеств, ни хитрости, ни злобы не ведал он к кому-либо из смертных. Души у него было очень много, но не хватало крепости в кости, дивная струя гения била в нем мощным ключом. Должен признаться, никто больше в наше время не писал с таким совершенством стиля. Я, как и вы, предсказываю его книгам большое будущее. Несчастный Теккерей! Прощай! Прощай!
   БЛАНШ КОРНИШ
   ТЕККЕРЕЙ В ПОСЛЕДНИЕ ГОДЫ ЖИЗНИ
   Тихий зеленый район вокруг Кенсингтонского дворца пока еще не претерпел изменений и по-прежнему будит память о Теккерее у всех тех, кто знал его в последние оставшиеся ему на земле годы. Он жил в доме Э 2 на Пэлас-Грин напротив мирных вязов, заслоняющих крыши дворца... Кирпичный особняк, для которого Теккерей одним из первых в Лондоне выбрал стиль королевы Анны, тесно связан с работой над "Дени Дювалем", тоже романтическим обращением к XVIII веку. Сам Дени, превосходнейшей души английский адмирал, стал для молодых гостей особняка совершенно живым человеком, и там их со всех сторон окружали чудесные старинные вещи, собранные рукой Теккерея. Мебель была для того Лондона столь же необычной, как и сам особняк: горки, полные дрезденского и чел-сийского фарфора, старинные стулья и кресла с высокими спинками выглядели несколько неожиданной оправой для тихой домашней жизни и занятий хозяина. Стены занимала небольшая коллекция картин. Среди них полотно Ватто, большой портрет королевы Анны кисти де Труа и портрет прелестного мальчугана с птичкой. Этот портрет Людовика XVII с лентой ордена Св. Духа мистер Теккерей нашел в Италии. Впоследствии его признали творением Греза - написан он в ранней манере художника, когда дни печального маленького двора Марии-Антуанетты в Тюильри были уже сочтены. Дени Дюваль должен был рассказать нам про эту французскую королеву. Мемуары его остались незавершенными - перо было положено, едва он приступил к описанию своего первого морского боя с французами, а ночью автор скончался, не проболев и одного дня, - как казалось нам, молодым и любившим его. Ни в его серьезных беседах, ни в его шутках не было ничего, что указывало бы на переутомление и болезнь. Даже трудно вообразить, в каком увлечении писался "Дени Дюваль".
   Мне хотелось бы передать впечатление от мирного приюта, где великий романист мог пребывать наедине со своей душой среди лондонского шума и суеты. Его дочери только что достигли возраста, когда могли стать ему идеальной опорой. В Риме, где они провели зиму 1854 года, друзья Теккерея с восторгом обнаружили их дарования. Элизабет Браунинг делилась с ними всем лучшим, что в ней было, а миссис Кембл и миссис Сарторис, державшие в руках ключи искусства, драмы и музыки, нашли живую симпатию к собственной сильной чисто английской индивидуальности у дочерей Теккерея, на редкость английских девушек, чья искренность и непосредственность так с ним гармонировали. Всем, кто их знал, казалось, что дочери просто созданы для отца, а отец - для них.
   Теперь я перейду к собственным воспоминаниям о Пэлас-Грин. Мы, девицы, завтракали одни, так как к тому часу Теккерей уже работал у себя в кабинете. Однако он обязательно заглядывал в столовую и разговаривал с нами, прохаживаясь по комнате. Время от времени он появлялся из кабинета, чтобы рассказать, как история продвигается дальше, или посоветоваться с дочерьми о тех или иных подробностях. Даже утреннее рабочее безмолвие никогда не было холодным, а беседы о предметах и орудиях этой работы обладали неизъяснимой прелестью. Страница, написанная Теккереем, была истинным произведением искусства. Рисунки на деревянных печатках, вновь вошедшие в моду в то время, заполняли дом изящными виньетками для начальных строк "Заметок о разных разностях" и "Дени Дюваля". Дом вела его старшая дочь, только что написавшая "Историю Элизабет". Ее очень сильный рассказ "Не от мира сего" иллюстрировал молодой, замечательно талантливый Фредерик Уокер. Минни Теккерей, впоследствии миссис Лесли Стивен, пленяла нежнейшим цветом лица, вьющимися каштановыми волосами и большой самостоятельностью мысли. В свои двадцать лет она умела помочь Теккерею критическими замечаниями, которые произносила музыкальным голосом, производившим особое впечатление, когда несколько человек говорили разом. У нее был дар создавать вокруг себя ощущение тихого покоя, что не мешало ей обладать неподражаемым чувством юмора...
   Но вернемся к обычному течению дня. Утренняя работа затягивалась за полдень. Затем подавали экипаж, чтобы ехать на Выставку или на званый чай в саду где-нибудь в Уимблдоне, а, может быть, Туикенхеме. И вот дочери и молодые гостьи, совсем одетые, ждут внизу, а мистер Теккерей продолжает писать, однако первые говорят только: "Папа, видимо, далеко продвинулся". Мистер Теккерей был нетороплив всегда и во всем. Он сидел перед чистой страницей, а потом одна за другой начинали бежать каллиграфические строчки без единой помарки или поправки, абзац за абзацем. Однако, когда мы рассматривали рукописи на Столетней выставке, мы обнаружили, что в патетических местах перо иной раз как бы запиналось, точно голос.
   Когда мы, наконец, входили в сад, где ждали Теккереев, как радостно их встречали!.. Разумеется, все эти приятные разговоры за чайным столом требовали напряжения, - платы за знаменитость, - и отнимали у него много сил, которые и так почти все уходили на редактирование "Корнхилла". Мучения литературных неудачников тяжело сказываются на человеке в подобном положении. "В Лондоне нет ничего, кроме вихря дел, а затем - вихря развлечений, а затем суток-других - болезни, во время которой выпадает немного досуга для размышлений. Право, два-три дня, которые я на прошлой неделе должен был провести в постели, показались мне истинным блаженством", - писал он моему отцу. А когда "сутки-другие" болезни подходили к концу, он всегда вставал с ее одра, полный прежней доброжелательности и готовый протянуть руку помощи.
   Тогда мы и не подозревали об этом перенапряжении всех сил. Наверное, воспоминания девичьих лет большой ценности иметь не могут: ведь все интересы тогда пылко сосредоточивались лишь на блестящей поверхности бытия. Но, как я уже говорила, мое соприкосновение с Теккереем даже в детские годы нередко оказывалось сопряженным с очень серьезными событиями, и беседы в его доме бывали проникнутыми самым возвышенным духом. И здесь я пробую изложить по порядку мои воспоминания о глубокой серьезности его взглядов на жизнь и на то, что за ней, тогда когда он находился в зените своей славы.
   С самого детства мой отец Уильям Ритчи питал к своему двоюродному брату Теккерею самую нежную дружбу. Мы тогда жили у тети в Париже - ее квартира там часто видела в своих стенах мистера Теккерея. Известие о смерти моего отца мы получили в Париже прежде, чем узнали о его болезни, и тотчас собрались в гостиной, чтобы помолиться. Тут в дверях появилась высокая фигура, и утренние молитвы в этот день так и остались неоконченными. Мистер Теккерей прошел к большому креслу у камина, и там моя тетя молча села рядом с ним. Не впервые приносил он ей утешение в горе... И в то утро он прервал молчание, сказав: "Ну, что же, Шарлотта, ты ведь знаешь, что он теперь член Небесного совета".
   В июне 1862 года мы с моей сестрой миссис Фрешфилд приехали погостить в Пэлас-Грин в самый разгар лондонского сезона, когда возле Кенсингтонского музея открылась великолепная Международная выставка, павильоны которой были только-только построены. Мистер Теккерей, чьи "Заметки о разных разностях" завоевали большую популярность, вызывал всеобщий почтительный интерес и был в полном смысле слова нарасхват. "Весь Лондон" являлся к нему в Кенсингтон, чтобы заставить его оказать "Лондону" честь своим присутствием, однако он часто пребывал в созерцательном настроении. Как-то, когда мы ехали в коляске, мистер Теккерей заговорил о моем отце. "Можно только позавидовать его горячей вере", - сказал он, словно, не обретя "горячей веры", он нашел ей какую-то надежную замену, которая помогала ему спокойно смотреть на "то ужасное будущее, к которому мы все ежесекундно приближаемся", как он однажды написал тете. Он упомянул случай, когда был близок к смерти, но никакого страха не испытал. "Тягостного умирания не бывает", - закончил он.
   Ехали мы в Туикенхем, куда были приглашены на званый чай в саду. Когда мы приблизились к стоявшим на лужайке гостям, мистер де ла Прайм, его хороший знакомый, воскликнул: "О, вот и вы, Теккерей! Плоти, как всегда, хватает на двоих, а души - на троих!" Никогда не забуду, как мистер Теккерей в тени раскидистого дуба задумчиво произнес, словно разговаривая сам с собой: "Мне достаточно, если души хватит на одного. То есть я верю в это, уповаю на это!"
   Первые религиозные наставления, главным образом в евангелической доктрине, мистер Теккерей получил от матери, к которой всегда хранил нежнейшую привязанность. Этого члена нашей семьи необходимо описать подробнее. Мать Теккерея, какой я ее помню, обладала удивительно благородной внешностью. В свое время она слыла красавицей, но в ее исполненной достоинства натуре не было и следа тщеславия. Высокая, статная, с серебряными волосами, вьющимися на висках от природы, в старости она, мне кажется, выглядела особенно интересной. Украшением ее лица был нос с изящной горбинкой - эстетический нос.
   Как-то раз, когда она стояла перед портретами Хэвлока и Утрама, ее лицо и поза были столь выразительны, что одна из внучек невольно воскликнула.
   - Бабушка, вы похожи на Сивиллу, оплакивающую судьбу героев!
   - Деточка, я их не оплакиваю! Я думаю, что они прияли небесные венцы.
   Так типично для ее прекрасного старинного пуританства! Женщина с сильным характером, она годами посвящала себя служению старому мужу и юным внучкам. Те, кто терпел поражение, отстаивая какое-то общее дело, всегда вызывали у нее сочувствие. В загородном доме майора Кармайкла-Смита она была тори, но в Париже стала республиканкой и в "дни баррикад" 1848 года к большой тревоге своих друзей заколола свою чудесную кашемировую шаль республиканской кокардой, хотя тогда это было далеко не безопасно. В Париже под влиянием Адольфа Моно, прославленного протестантского пастора, она стала ревностной кальвинисткой.
   Уильям Теккерей, ежедневно навещавший мать, когда она жила неподалеку от его дома на Онслоу-сквер, взял ее к себе в Пэлас-Грин, едва она вторично овдовела. Мне кажется, в его отношениях с матерью главным было безмолвное общение через дела, а не слова, через частые письма во время разлуки, и самое главное - через тишину его духа, хранимую им в самом кипении деятельной жизни и хорошо ей известную. И этому особому общению помогали ее большие синие молящие глаза. Повинуясь желанию матери, Теккерей отправился в церковь на Онслоу-сквер послушать мистера Молино, в то время популярного евангелического проповедника - "он чрезвычайно красноречив и, без сомнения, искренен. Слова его льются великолепным потоком, но какой вздор!.." - сказал он как-то в моем присутствии. Все великолепное красноречие было сведено на нет провозглашением единственной догмы - спасением только через веру...
   Сам он в христианстве предпочитал послание апостола Иакова с его двояким призывом: призирать сирот и вдов в их скорбях и хранить себя неоскверненным от мира, и еще - англиканскую литургию, как ее служат в церкви Темпла и в Вестминстерском аббатстве. Он часто посещал утреннюю службу в кенсингтонской церкви, начинавшуюся в 9 часов. Но однажды не выдержал англиканского духовного гимна, когда под сводами загремело "не к быстроте ног человеческих благоволит Он", - его хоггартовское восприятие мира не могло спокойно принять подобное упоминание человеческих ног, к быстроте которых можно благоволить или не благоволить. Как-то раз он зашел в ритуалистскую церковь, но, насколько помню, при виде священнослужителей в пышных облачениях, которые шествовали гуськом, одинаково наклонив голову набок, он поспешил уйти... Последний раз я приезжала в Пэлас-Грин с моей матерью осенью 1863 года. Жизнь там шла по-прежнему. Мистер и миссис Чарлз Элстон Коллинз были приняты в доме Теккереев почти как родные. Она, младшая дочь Диккенса (теперь миссис Перуджини), в честь столетнего юбилея решила впервые взяться за перо, чтобы отдать дань уважения памяти знаменитого романиста, описав свое знакомство с Теккереем и его примирение с ее отцом. Мистер Коллинз, хотя был на много лет моложе Теккерея, стал в эти последние годы близким его другом и, можно сказать, верным учеником во всем, что касалось философии жизни... Чарлз Коллинз был невысок ростом, но хорошо сложен, держался с благородным достоинством, а тонкие черты его лица дышали редкой одухотворенностью. Лишь он один сохранял невозмутимую серьезность, когда мы все безудержно смеялись, слушая его рассуждения о трудностях и нелепостях жизни. Мистер Теккерей находил большое удовольствие от общества этого молодого человека, в котором меланхолический юмор шекспировского Жака сочетался с горечью, умеряемой Учителем. Мистер Теккерей, благодаря своему удивительному дару сатиры и бурлеска, видел человечество в куда более забавном свете, чем очерствелые в своей праведности люди, и был много снисходительнее своего ученика.
   В обществе Теккерей говорил с паузами, присущими его неторопливой манере, столь понятной его домашним, но ставившей незнакомых людей в неловкое положение. И еще, в обществе, как в домашнем кругу, его все время занимала нравственная сторона жизненной борьбы. Что отнюдь не способствовало легкой светской беседе. Все понимали, что в жизни он больше зритель, чем актер, и это смущало тем более, что требования его были очень высокими. Если мужчины, а уж тем более женщины, выказывали пошлость чувств, он принимал это очень близко к сердцу. Например, когда дама, молодая, знатная, влиятельная, пожелала присутствовать на стравливании собак, Теккерей выразил свое негодование в присутствии молодого человека, ее хорошего знакомого, и тот, разинув рот, смотрел на взбешенного моралиста. Или, когда речь зашла об угодливом наставнике малолетних аристократов, Теккерея не только не позабавили поклоны и подобострастные ужимки ученого педанта, но он весь содрогнулся, словно его пробрал ледяной холод. Такая щепетильная взыскательность нашему поколению была уже чужда.
   Однако для автора "Эсмонда" юность сохраняла свой ореол. Однажды в мастерской скульптора Фоли речь зашла о светской молодежи. Друг моего отца пригласил туда мистера Теккерея, желая услышать его суждение о мраморном бюсте Уильяма Ритчи. Мистер Куртни, человек весьма светский, рассказывал про юношу, который, вступив во владение своим наследством, с большим благородством решил воздерживаться от вина. "Молодец! - одобрительно воскликнул мистер Теккерей. - Вот таким бы хотел быть и я: очень красивым и очень хорошим! А умным быть, по-моему, вовсе ни к чему!"
   ЭНН РИТЧИ
   ИЗ КНИГИ "ГЛАВЫ ВОСПОМИНАНИЙ"
   Последнюю неделю он не лежал в постели, только больше обычного был дома. Он столько раз болел и поправлялся, что мы с сестрой цеплялись за надежду, но бабушка была встревожена гораздо больше нашего. Однажды утром он почувствовал, что болен, послал за мной, чтобы отдать кое-какие распоряжения и продиктовать несколько записок. То было за два дня до рождества. Умер он внезапно в канун рождества, на рассвете 24 декабря 1863 года. Он не жалел, что умирает, - так он сказал за день или за два до смерти... Сейчас я вспоминаю, как это ни больно, что весь последний год он ни одного дня не ощущал себя здоровым. "Не стоит жить такой ценой, - сказал он как-то, - я был бы рад уйти, только вы, дети, меня удерживаете". Незадолго перед тем я вошла в столовую и увидела, что он сидит, глядя в огонь, и у него какой-то незнакомый, отрешенный взгляд, не помню, чтобы у него был раньше такой взгляд, и вдруг он промолвил: "Я думал, что вам, детям, пожалуй, невесело придется без меня". Другой раз он сказал: "Если я буду жив, надеюсь, я смогу работать еще лет десять, глупо думать, что в пятьдесят лет оставляют работу". "Когда меня не станет, не разрешайте никому описывать мою жизнь: считайте это моим завещанием и последней волей", - это также его слова.
   Я уже многого не помню из того, что он говорил, но и сегодня словно вижу, как он проводит рукой по волосам, смеется, наливает чай из своего серебряного чайничка, рассматривает себя в зеркало и говорит: "Пожалуй, с виду я здоров, не правда ли?"
   УИЛЬЯМ РАССЕЛ
   ИЗ ДНЕВНИКА
   24-го декабря 1863 года
   Мой дорогой друг Теккерей скончался сегодня утром. О Боже, как быстро и безвременно! Нужно сесть и писать положенное для "Военной газеты". Обедал в клубе с О'Даудом, говорили только о Теккерее - о нем одном.
   30-го декабря 1863 года
   Сегодня утром проводил на Кенсал-Грин останки моего дорогого друга Теккерея. Какое зрелище! Что за толпа! Худой, осунувшийся Диккенс порадовал меня, сказав, что недавно говорил с Теккереем на известную тему. Джон Лич, Доил, Миллес, О'Дауд, О'Шей, Дж. С. Дин, Шерли Брукс и другие - "Гаррик" выплеснул свой цвет, но не было ни одного сиятельного господина, ни одного из этого сословия. Но ему это уже неважно!
   Мое любящее сердце, в силе чувств которого вы, надеюсь, имели случай убедиться, не могло смириться с утратой, а это был удар, какой не настигал его с тех пор, как умер Дуглас Джерролд. (В своих письмах и дневниках он вновь и вновь возвращался к этой теме. Вот типичная для него запись, сделанная в дневнике более трех месяцев спустя после смерти Теккерея.)
   Читал сегодня статью о Теккерее. Господи, как бы я желал, чтобы ее автор был мертв, а тот, о ком она написана, жив! Мир больше никогда не будет для меня таким, как прежде. Нет и нет, даже при всей той радости, какую доставляют мне жена и дети, и даже если б слава и богатство пришли ко мне взамен постылой, беспощадной и бесславной битвы, какую я веду с жизнью изо дня в день. И никакой надежды в будущем!
   ДЖОН ЭВЕРЕТТ МИЛЛЕС
   ИЗ "ЗАПИСОК СЫНА ХУДОЖНИКА"
   Мой отец и мать всегда считали Теккерея одним из самых обаятельных людей, какие только встретились им в жизни. Хотя в его романах, изображающих пороки человеческой натуры, можно заметить порой следы цинизма, сам он нимало не грешил им, напротив, для людей, близко его знавших, то был самый отзывчивый и добросердечный друг, порой отзывчивый сверх всякой меры. В течение нескольких лет он воспитывал наравне со своими детьми дочь покойного друга {Эми Кроу.} и в день ее венчания так горевал от мысли о предстоящей разлуке, что пришел искать утешения в студию моего отца, где просидел полдня с полными слез глазами.
   Мой дядя рассказывает следующую интересную историю, показывающую бренность земной славы, сколь высоко бы ни ценили ее люди: "Я как-то раз сидел с братом в студии на Кромвель-плейс и вдруг вошел сияющий от счастья Теккерей - в такое состояние восторга привела его слава брата: в витринах всех без исключения магазинов, притязавших на причастность к продаже предметов искусства, были выставлены гравюры с картин Миллеса. По дороге Теккерею попалось бессчетное количество "Приказов о демобилизации", "Черных брауншвейгцев", "Гугенотов", и он нам заявил, что Джон Миллес - сегодня самая большая знаменитость. Затем он коснулся своего собственного злосчастного невезения, преследовавшего его на первых порах в литературе, рассказал, как предлагал издателям некоторые свои сочинения, впоследствии признанные лучшими образцами английской литературы, и как ему намекали насмешливо, что после Диккенса никто не станет "их читать".
   Внезапная смерть Теккерея, блестящего, гениального писателя, всех в нашем доме повергла в великую скорбь - отец и мать были к нему нежнейшим образом привязаны. За обедом, который они давали перед своей ежегодной поездкой на север, они с тревогой заметили и отсутствие у него аппетита, и плохое самочувствие, но, разумеется, помыслить не могли, что видятся с ним последний раз в жизни. В рождественском письме к матери отец писал: "Ты, несомненно, будешь потрясена, как был я сам, кончиной бедного Теккерея. Впрочем, я, честно говоря, надеюсь, что это известие достигло тебя раньше моего письма. Утром слуга нашел его мертвым, все его близкие, конечно, в смятении и страшном горе. Первым делом он послали за Чарли Коллинзом и его женой, тотчас же прибывшими и неотлучно остававшимися в доме. Сегодня я велел справиться, как себя чувствуют его мать и девочки, а днем и сам зашел проведать их; как ты сама понимаешь, они жестоко страдают. Его нашли лежащим с поднятыми руками, словно от сильной боли. Я буду посвящен, конечно, в большие подробности. Все тут потрясены этой смертью и только о ней и говорят".
   В следующем письме от 31-го декабря он продолжает: "Вчера я поехал на похороны в карете Теодора Мартина. Какое горестное зрелище и, к тому же, беспорядочное! Толпа каких-то женщин, прибывших, надо полагать, из любопытства, в платьях всех цветов радуги, возле могилы то и дело мелькали красные и голубые перья! Друзья и искренне скорбевшие не могли подойти к гробу, близким пришлось протискиваться сквозь толпу, чтобы занять свои места во время церемонии. Мы все пришли из церкви после службы, но к могиле уже нельзя было подступиться. Бросалось в глаза полное отсутствие тех, кого именуют высшим светом, что меня крайне удивило. Никто из этого сословия, среди которого у него было такое множество знакомых, не приехал. Зато художники почти все были тут, их было даже больше, чем писателей..."
   ДЖОРДЖ КРУКШЕНК
   ИЗ БЕСЕДЫ С М. КОНВЕЕМ НА ПОХОРОНАХ ТЕККЕРЕЯ
   "Много прекрасных людей покоится на кладбище в Кенсал-Грин, но не было среди них никого правдивее и лучше Мейкписа Теккерея. Как плохо окружающие знали человека, который слыл суровым, холодным и язвительным! На самом деле, он гораздо больше походил на впечатлительную, любящую маленькую девочку", в эту минуту я лучше, чем когда-либо оценил гениальное умение Крукшенка читать по лицам, - пишет Конвей, - благодаря его словам мне вдруг стало понятно, что означали складки и морщинки под глазами Теккерея, - то были знаки дивной доброты, изливавшейся на всех, на кого он обращал свой взор... Теккерей учился у Крукшенка в ту пору, когда подумывал стать художником. "Но ему не доставало того терпения, какого требуют от человека и перо, и кисть, - признался Крукшенк. - Я часто объяснял ему, что художник должен жить как крот: все время роя ход в земле и только изредка выбрасывая на поверхность холмик, а он мне отвечал, что тотчас бы сбежал на волю и там бы и остался. Кажется, не было в Лондоне писателя, который не пришел бы на его похороны. Мне более всего запомнилось взволнованное лицо Диккенса".
   ДЖЕЙМС ХАННЕЙ
   ИЗ НЕКРОЛОГА, ПОСВЯЩЕННОГО У.-М. ТЕККЕРЕЮ
   В 1846-1848 годах, в годы создания "Ярмарки тщеславия", Теккерей жил в Кенсингтоне, на Янг-стрит, которая, если стоять лицом к церкви, отходит влево. Там в 1858 году автор этих строк впервые имел удовольствие его видеть, делить с ним трапезу и осознать всю меру его доброты, гуманности и глубочайшей человеческой порядочности. Неоконченная еще в ту пору "Ярмарка тщеславия" уже стяжала успех, и он чистосердечно и легко рассказывал и о своей работе, и о писательском пути. Мне представляется, что среди лучших своих книг он числил "Ярмарку тщеславия", ценя ее за разработанность фабулы. Однажды на Рассел-сквер он мне показал, где жили вымышленные Седли, и это любопытное свидетельство того, какой великой подлинностью обладали для него творения его ума. Он сам и его книги были равно реальны и правдивы, и он, нисколько не смущаясь, касался в разговоре своих книг, если того хотелось собеседнику, хотя ему как джентльмену, безукоризненно воспитанному, великолепно знавшему законы света, литература представлялась лишь одной из тем среди других предметов для беседы. Локхарт отрицал бытующее мнение, будто сэр Вальтер подчеркнуто избегал разговоров о литературе, и все же несомненно, что деятельная жизнь интересовала его много больше, нежели литература. И так же Теккерей, который не был книжным червем, охотно говорил о книгах, если его к тому склоняли. Его начитанность в биографической и мемуарной литературе, в области современной истории, поэзии, эссеистики и художественной литературы была, вне всякого сомнения, огромна, что в сочетании со знанием классических языков ставило его как литератора, пожалуй, выше всех собратьев-писателей, за исключением, разве только, сэра Бульвера-Литтона. Свои познания в греческом он большей частью растерял в течение жизни, но его знание латыни и, прежде всего, латинской поэзии было весьма значительно и оказало глубочайшее воздействие на его талант и слог. Оды Горация он знал и помнил превосходно, и скрытые приметы этого свободного владения, таящиеся в его прозаических строках, как пармские фиалки в зелени травы, доступны в полной мере лишь истинным любителям Горация. Он очень склонен был, шутя, цитировать Горация. Когда ему докучали разговорами о генеалогии, он тотчас принимался декламировать: Quantum distet ad Inacho {"Кем приходится Инаху" (лат.). - Гораций, Сочинения. М., 1970. Ода "К Телефу", пер. Н. Гинцбурга.}, и это действовало превосходно; "dignus vindice nodus" {Часть строки 191 из "Науки поэзии" Горация, там же: "Бог не должен сходить для развязки узлов пустяковых", пер. М. Гаспарова.}, сказал он, услышав, что некий лондонец повесился. Латинские авторы, французские писатели, английские юмористы восемнадцатого века - ими был вскормлен его гений, они служили пищей для его ума.