И потому забавно было наблюдать, как осуждение протестантского засилья и британского господства над Ирландией уживалось у него в голове, или вернее, в сердце, расцветая, так сказать, на одной грядке, со столь же неприязненным отношением к кельтскому характеру; как будучи поборником, теоретически во всяком случае, главенствующей роли католицизма в Ирландии, он в то же время на самих ирландцев смотрел с плохо скрываемым презрением... Оба они, и Теккерей, и Левер, не изменили своим принципам до конца... Леверу действительно импонировали если не собственно аристократы, то многие отпрыски знатных родов; и в жизни ему посчастливилось быть обласканным несколькими пэрами... Не знаю, каков был в этом смысле ранний жизненный опыт Теккерея, но во времена, о которых идет речь, в его отношении к аристократии, как отечественной, так и иностранной, чувствовалась какая-то предвзятость, что производило не всем приятное впечатление, не гармонировало с его истинной натурой и было, по всей видимости, данью и расхожим антиаристократическим настроениям, которые тогда особенно подогревались в связи с борьбой за отмену хлебных законов; хотя, с другой стороны, что-то в этом же духе чувствуется и в его позднейших книгах.
   После обеда, когда дамы удалились, оппоненты приступили к разведке боем, вызывая один другого на поединок. Знали они друг о друге только то, что можно было вычитать из напечатанного... Левер подвел разговор к битве при Ватерлоо; он хотел дать возможность высказаться капитану Сайборну, а заодно, вероятно, показать, что он и сам смыслит в этом предмете, - за время своего пребывания в Брюсселе он понабрался всяких подробностей и анекдотов, которые очень подходили для послеобеденной беседы. Теккерей с готовностью подхватил тему; он не притворялся знатоком истории великой битвы, а преследовал только одну цель: распалить Левера и вырвать у него признание, что он и Чарлз О'Молли - одно лицо. Как я уже писал, Теккерей держался того мнения, что ирландцы - народ недостаточно правдивый, каждого встречного ирландца он норовил так или иначе подбить на хвастовство, а потом уличить... Ирландцы, по-моему, сами виноваты, раз позволяют и даже рады, чтобы их выставляли в таком свете, так что им, кроме себя, обижаться не на кого. Но в отношении Левера, в тот раз, во всяком случае, это было несправедливо, скоро разгадав, куда гнет его собеседник, Левер стал спокойно и очень ловко парировать его выпады. Интересно и забавно было смотреть, как эти два бойца словно бы поменялись ролями: Теккерей вел разговор в манере, которую считал присущей Леверу, а тот отвечал недоверчиво и саркастично, как подобает заезжему англичанину в Ирландии.
   Затем разговор перешел на французскую и немецкую литературу. Оказалось, что Теккерей выше ставит последнюю. Он сделал Леверу очень лестный комплимент, сказав, что будь он автором лоррекверовского переложения песни немецких буршей "Припеваючи живет римский папа, други", - он гордился бы им больше, чем всеми остальными сочинениями, вышедшими из-под его пера. Разумеется, Левер не мог принять за чистую монету такую беззастенчивую лесть из уст будущего творца "Ярмарки тщеславия"; перевод он сделал исключительно "Клуба буршей", основателем и президентом которого когда-то был, и значения этой работе не придавал. Однако же он явно очень обрадовался похвале Теккерея и чуть ли не готов был уверовать в его искренность... Обратившись к французской литературе, отдали законную дань современным знаменитостям: Дюма, Альфонсу Карру, Бальзаку, Жоржу Санду и другим. Теккерей очень резко критиковал французский театр и разыграл в лицах необыкновенно меткую пародийную сценку, а все, глядя на него, покатывались со смеху.
   Теккерей заметил, что все, связанное с Ватерлоо, до сих пор вызывает у британской публики живой интерес; после того обеда он и сам подумывает написать что-нибудь на эту тему, но пока еще ясного замысла у него нет. Манеру Левера-О'Молли он находит чересчур выспренней и цветистой, тот слишком смело фантазирует, совершенно не сообразуясь с правдоподобием. По мнению Теккерея, неослабный интерес публики свидетельствовал о том, что этот предмет глубоко затрагивал английские национальные чувства. "Легко вообразить, как сильны были эти чувства поначалу, - говорил Теккерей, - и как широко охватывали все слои общества". Наслушавшись в доме у Левера рассказов капитана Сайборна, он сопоставил их с тем, что видел сам на военных маневрах, и пришел к выводу, что ему нечего и пытаться писать батальные сцены, если он хочет придерживаться жизненной правды. К методам же Левера он относился с откровенной насмешкой - он их впоследствии и высмеял в "Наших романистах". В целом он был склонен скорее смеяться над "ратными подвигами", однако не оставлял мысли "использовать где-нибудь битву при Ватерлоо", хотя и без грохота и дыма. Мне смутно помнится, что об этом своем намерении он позже говорил и у Левера. А много лет спустя, читая "Ярмарку тщеславия", я ясно припомнил наш разговор и все связанные с ним обстоятельства, и подивился, с каким тщанием, загодя Теккерей обдумывал свои замыслы и как последовательно старался избегать того, что считал сомнительным или для себя недоступным.
   Когда в 1842 году Теккерей приезжал в Ольстер, его очень радушно встретили офицеры полка, расквартированного в Ньюбери, и он нередко пользовался их гостеприимством и был у них в офицерской столовой своим человеком. Попутно он собирал там материал и выискивал прототипы для будущих Брюссельских сцен в "Ярмарке тщеславия", и к возвращению с севера в Дублин у него скопился большой запас армейских наблюдений и анекдотов.
   Это было до постройки нового здания. Теккереи внимательно разглядывал окружавшую нас мерзость запустения, и на губах у него играла язвительная улыбка брезгливости и презрения. Признаюсь, мне неприятно было читать у него на лице эти чувства, к которым еще добавлялось нечто вроде злорадства, из-за того что его антипатия нашла подтверждение. Осмотрев колледж, они поспешили убраться оттуда, и по пути Теккереи с негодованием говорил о грязи и отсутствии удобств в этом старом колледже. Я должен был признать, что действительно Мэйнут находится в ужасном состоянии. Но Теккереи прервал меня, возразив, что Дублинский Тринити-колледж ничуть не чище и не лучше. Говорил он раздраженно, непримиримо, а мне было больно и обидно: он представился мне в новом, для меня неожиданном свете; я всегда считал его таким милым, любезным - да он ли это? Но позднее мне суждено было видеть и другие проявления этой стороны его личности, и теперь, оглядываясь назад, могу по-настоящему понять слова Шарлотты Бронте, сказанные по поводу "Эсмонда" ("Но какая же ядовитая Сатира, какое безжалостное препарирование недугов!"). Но если Теккереи и не мечтал, чтобы все люди стали хорошими, он безусловно радовался, когда видел хороших людей, восхищался добром в людях. Подтверждение тому - его многолетняя, до последнего дня, дружба с Левером... Он никогда не закрывал глаза на добро, с которым сталкивался в жизни. А вот упрек мисс Бронте по поводу его отношения к женщинам представляется мне более обоснованным... Насколько я сам его знал, он воспринимал женский характер, женскую природу односторонне, а целому воздать должное не умел...
   Я знаю, что Левер искренно радовался успеху Теккерея и был горячим поклонником его произведений. Наверно, никого успех так не красил, как Теккерея, и это особенно было заметно тем, кто видел его изредка, с большими перерывами. Помню, когда в 1846 году я обедал у него дома по соседству с Кенсингтоном, меня поразило, как он переменился со времени нашей встречи в Ирландии в 1842 году. В тот день среди его гостей были два ирландца, чьи имена пользовались известностью, во всяком случае, тогда. Это были член парламента Морган Джон О'Коннел и отец Праут. Я стал подтрунивать над ним за то, что он принимает ирландцев, притом что мне известно, как невысоко он ценит ирландский национальный характер, а он мне со смехом ответил: "Мне нужны прототипы!"
   ЭНН РИТЧИ
   ИЗ КНИГИ "ГЛАВЫ ВОСПОМИНАНИЙ"
   Отец, приехавший за нами в Париж, с интересом слушал рассказы бабушки и кузины о нашей старушке-учительнице. Мадам стала героиней одной маленькой истории, которую я как-то встретила в воспоминаниях об отце и могу поручиться за совершенную ее правдивость. Не мне ли было ведено в один прекрасный день найти коробочку с пилюлями в комнате отца? Я подала ему ее, он тотчас высыпал ее содержимое в камин и, вынув из кармана аккуратный столбик монет в банковской упаковке, наполнил ее доверху новенькими наполеондорами, вернул на место крышку и сверху написал своим прекрасным, ровным почерком: "Для мадам имярек. Принимать по мере надобности. Доктор У.-М. Т.". Бабушка с нескрываемым удовольствием взялась вручить означенное средство нашей старинной приятельнице после того, как мы оставим Париж.
   * * *
   Любовь читателей к писателю, по счастью, не зависит ни от тиражей его изданий, ни даже от достоинства им написанного, иначе кое-кто из авторов имел бы целую толпу поклонников, тогда как прочие обречены были бы на пожизненное одиночество. Равно не следует считать, будто создатели романов необычайно часто видятся друг с другом. Напротив, они большей частью предпочитают общество людей иных профессий, нимало не стремясь держаться вместе, вроде солдат, франтов, докторов, законников или членов парламента. Судейские, политики, солдаты и даже медики довольно часто трудятся сообща, но у писателей не может быть присутственного места или часов приема и вряд ли вам случалось слышать, что они сидят рядком, как птицы, и пишут свои книги впятером. Каждый из них работает, закрывшись в кабинете и строго наказав не преступать его порог.
   Такой наказ всегда давал нам и отец, но это, к сожалению, не соблюдалось, и люди то и дело отрывали его от работы - кто для того, чтобы спросить совета или что-либо предложить, кто - чтобы повидаться, кто принести стихи или статьи для "Корнхилла"... Когда я сейчас пишу воспоминания, я ощущаю, что из памяти, как из волшебного котла трех макбетовских ведьм, встают фигуры прошлого: властители умов и душ, царившие по праву среди современников, друзья, домашние и слуги - они проходят друг за другом, чтоб снова погрузиться в дымку времени. Среди десятков образов, рождаемых моим котлом, есть люди, которых мне случилось видеть лишь однажды, и только много лет спустя я поняла, кем они были, что значили в тогдашней жизни. Лишь по прошествии многих лет становится понятно, кто был нам настоящим другом, наставником, поводырем, кто оказался мимолетной тенью.
   Я вспоминаю, как нас посетил один из героев того времени. Прогуливаясь как-то ранним утром по Кенсингтон-сквер, мы услыхали чьи-то торопливые шаги, и догонявший тотчас же окликнул нашего отца по имени... Немолодой, очень подвижный, с горящими глазами и длинными, седыми, вьющимися волосами, с плеча у него красиво свисал плащ. Я вижу и сейчас, каким легким, быстрым шагом он приближается, пересекая площадь, как замирает на мгновение отец и тотчас же спешит ему навстречу, тепло здоровается и ведет всех за собой, в сторону старого, кирпичного дома, который занимала в эти дни наша семья. Незнакомец завораживал какой-то страстностью и живостью манеры, и невозможно было оторваться от его движений и плаща, который норовил скользнуть на землю, но каждый раз подхватывался на лету. Нас поразила чужеземность, романтичность его облика, его веселость и непринужденная горячность. Позже отец сказал, что это был Ли Хант, второй друг Байрона, которого мне довелось увидеть. Нам было хорошо знакомо это имя, в гостиной среди множества изданий Рескина и книжек "Панча" лежал прелестный, глянцевитый томик - "Горшочек меда с горы Хиблы", и мы с бездумностью, присущей детям, в которой проявляется и страсть к игре, и нетерпение ума, и жажда новизны, уже пытались лакомиться этим медом. Тогда свидание с живым писателем, тем более драпировавшимся в просторный плащ, было для нас незабываемым событием. Хочу только прибавить, что посмотреть в широкий мир, услышать голос тех, что открывают нам свой ум и сердце и вносят радость в нашу жизнь, всегда будет событием - и завтра, и в грядущем. А вскоре мне случилось принимать другого гостя, принадлежавшего к тому же кругу лиц. Однажды я вошла в столовую, где собиралась что-то взять, и окаменела - там был человек. В фигуре незнакомца, стоявшего у камина со скрещенными на груди руками, ощущалось что-то значительное и тревожное: он был приметной внешности - темноволос, широкоплеч, с обветренным, коричневым лицом, на собственное отражение в зеркале он бросал неодобрительные взгляды. Когда я вошла, он медленно повернул голову и глянул на меня через плечо. То был Трелони, зашедший повидать отца. Нахмурившись, он мерным шагом, не спеша, проследовал из комнаты, и больше я его не видела.
   Я уже признавалась, что эти люди мне кажутся сейчас не более реальными, чем сказочные персонажи. Мне не труднее было бы вообразить, что на часок-другой меня зашли проведать Синдбад-Мореход, Принц, разбудивший Спящую Красавицу, а то и семь христианских мучеников. Ведь в каждом поколении, пусть самом прозаичном, есть собственные легендарные фигуры, которым оно курит фимиам и отдает дань восхищения. В те годы я, конечно, не читала мемуаров всех этих людей, но знала из разговоров старших о необычных, трогательных, фантастичных судьбах этих странников былых времен, обшаривших весь мир в поисках Золотого Руна и сада Гесперид. Из всей чудесной, романтичной, несгибаемой команды аргонавтов я видела двоих, но прочитала столько биографий, столько дневников, что знаю, кажется, их всех и слышу, как звучат их голоса.
   Среди наиболее примечательных особ, когда-либо ступавших в нашу старую с эркерами гостиную на Янг-стрит, мне вспоминается одна незабываемая гостья, маленькая, тоненькая, хрупкая женщина, захватившая в свои крохотные ручки мощный рычаг литературной жизни Лондона. Я и сегодня помню все до мелочей распахнутые окна, жаркий летний вечер, и напряженное молчание в комнате: мы ловим звуки подъезжающей кареты, тут же отец, который никогда не ждет гостей, а мы: сестра, я и гувернантка, - чинно сидим рядком и предвкушаем дивное событие. Но вот карета останавливается, оттуда тотчас же выскакивает ловкий, стройный человек - это молодой Джордж Смит привез к отцу мисс Бронте. Отец, все время меривший шагами комнату, спешит вниз, и вскоре двери отворяются и двое джентльменов вводят малюсенькую, тоненькую женщину лет тридцати, серьезную, с бледным лицом, с гладкими светлыми волосами и очень твердым взглядом, одетую в барежевое, облегавшее фигуру платье, отделанное искусственным бледно-зеленым мхом. Не снимая митенок, не говоря ни слова и сохраняя нерушимую серьезность, она проходит вглубь гостиной, и наши детские сердца трепещут от безумного восторга. Так вот она какая, эта сочинительница, эта безвестная, могучая волшебница, заставившая целый Лондон читать свое творение и толковать, и думать лишь о нем, иные даже поговаривают, что книгу написал отец - уж очень она хороша. Сказать, что нам с сестрой, совсем еще малышкам, позволили прочесть "Джейн Эйр", было бы отступлением от истины, нет, мы прочли ее украдкой, выхватывая по странице здесь и там и отдаваясь странному, неведомому прежде вихрю, который уносил нас к незнакомым людям в далекие места и годы, необычайно завлекательные и в то же время совершенно непонятные, потому легко вообразить, какие чувства в нас бурлили летним вечером, когда мы увидали, наконец, Джейн Эйр, великую Джейн Эйр - малюсенькую, худенькую женщину. Торжественность мгновения была невыносима, и потому все с радостью проследовали к столу и дружно улыбнулись, когда отец согнулся пополам и предложил ей руку, ибо, при всем своем величии, гостья была ему едва по локоть. Мисс Бронте, думается мне, была подчеркнуто серьезна и строга, чтобы держать на расстоянии двух девочек, все время порывавшихся вмешаться в разговор. Джордж Смит рассказывал мне много позже, как ее восхитили дивное терпение и доброта, с которыми отец сносил наши докучные словесные наскоки. С каким-то жгучим интересом, неотрывно смотрела она на него, и всякий раз, когда ему случалось обратиться к ней с вопросом, ее глаза струили свет. Подавшись несколько вперед, не прикасаясь к пище, она сидит передо мною как живая и так же жадно ловит каждое произнесенное им слово, пока он разрезает мясо. Должно быть, это был тот самый вечер, когда отец позвал друзей, чтоб познакомить их с мисс Бронте, о чем тогда мечтала вся столица. В числе собравшихся были миссис Кроу, читавшая со сцены страшные рассказы, миссис Брукфилд, миссис Карлейль, пришел и сам Карлейль (ворчавший, как мне потом рассказывали, что по горам Шотландии разгуливают кокни, и с некоторых пор туда нахлынули американцы, но "по сравнению с кокни они ведут себя как ангелы"), была здесь также миссис Элиот, мисс Перри, миссис Проктер с дочерью - все верные друзья отца, его привычный круг. Лорд Хотон был также зван к нам в гости - мне любопытно было прочитать записку с приглашением от моего отца, которая приводится в недавно вышедшем в печати жизнеописании лорда Хотона. Как жаль, что он у нас не появился! Должно быть, все прошло бы веселее. То был угрюмый, бессловесный вечер, все ждали с нетерпением, когда же, наконец, начнется интересная беседа, но она так и не началась. Мисс Бронте, забившись в угол дивана, порой бросала тихим голосом словцо-другое нашей гувернантке мисс Трулок. В кабинете было темновато, к тому же, лампа начала чадить, и разговор все чаще замирал и прерывался; собравшиеся дамы все еще надеялись, что это лишь вступление к чему-то лучшему, а мой растерянный отец не мог переломить молчание и общее уныние. Расположившаяся у дверей миссис Брукфилд нагнулась к вжавшейся в диван гостье, чтобы задать не блещущий оригинальностью вопрос - оригинальность оказалась не в чести в тот вечер, понравился ли той Лондон. Повисло долгое молчание, пока мисс Бронте вымолвила, наконец, с большой серьезностью: "И да, и нет" - впоследствии я слышала рассказ об этом от самой миссис Брукфилд. Зато мы, дети, не скучали - от этого уберегал нас возраст. Мы знали, что такое потрясение, тревога, но не скука. На наш взгляд, праздник был как праздник, знаменитость как знаменитость, да и в те дни, что тут греха таить, довольно было увидать печенье на столе, и вечер превращался в праздник. Мы сознавали важность совершавшегося: чай был накрыт в столовой, дам пригласили в гостиную. Мешая всем, мы возбужденно носились по комнатам, пока, в очередной раз пробегая через холл, я не увидела с великим удивлением, что мой отец идет к дверям, надевши шляпу, - это уже было после того, как отбыла мисс Бронте, - при виде меня он подносит палец к губам и просит хранить молчание, после чего выскальзывает в темноту и осторожно прикрывает дверь. В гостиной меня засыпали вопросы, куда он подевался, но я уклончиво ответила, что он, должно быть, вскорости появится. Смысл происшедшего был непонятен мне в ту пору и оставался таковым в теченье многих лет, пока однажды миссис Проктер не рассказала мне, как было дело. Она призналась, что это был один из самых скучных званых вечеров за всю ее жизнь, и описала с юмором, как все заранее предвкушали умную беседу, но испытали только скуку и томительное чувство скованности, и как, не выдержав подобной пытки, отец тихонько улизнул в свой клуб. А гости ждали, удивляясь, и, наконец, разъехались. Я помню, что, когда дом опустел и мы со свечками в руках шли в спальню, вдруг прибыли две юные, очаровательные мисс Л. - в нарядных платьях, сгоравшие от нетерпения. Мы предложили посидеть и подождать отца, но они не стали полагаться на неверный случай и, засмеявшись, тотчас же уехали.
   Уже после того, как я написала эти строки, я побывала в тех местах, что связаны с Джейн Эйр, и пожила в прекрасном доме миссис Гаскелл, где ей случалось останавливаться. Я видела приметы и следы ее земного бытия разглядывала блекнущие, нежные рисунки и тонкий почерк надписей на книгах, которые она дарила своей любящей подруге, нашла и перечла "Последний очерк" - предисловие к "Эмме", прибавившее самые проникновенные страницы к лишь начатой, но не дописанной Шарлоттой Бронте книге о радостях супружества. Под предисловием стоят инициалы - У.-М.Т., оно было написано редактором журнала "Корнхилл" и напечатано в одном из первых номеров:
   "Я помню трепетное, хрупкое созданье, миниатюрную ручку, большие честные глаза - по-моему, порывистая честность была ей больше всего свойственна... Мне виделась в ней крохотная, суровая Жанна д'Арк, идущая на нас походом, чтоб укорить за легкость жизни, легкость нравов. Она мне показалась очень чистым, возвышенным и благородным человеком. В ее душе всегда жило великое, святое уважение к правде и справедливости. Такой она предстала предо мной в наших недолгих разговорах. Задумавшись об этой благородной, одинокой жизни, о ее страсти к правде, о долгих-долгих вечерах, исполненных неистовой работы, озарений, вспышек воображения, рождающего сонмы образов, минут уныния, подъемов духа и молитв, вникая в эту отрывочную поневоле повесть - невероятно трогательную, упоительную повесть сердца, бившегося в хрупком теле, повесть души, что обитала, как и мириады прочих, на этой огромной, на этой бескрайней планете, на этой песчинке, затерявшейся в безбрежном Божьем мире, нельзя не изумиться дню сегодняшнему, нельзя не трепетать перед днем завтрашним, когда все то, что мы сейчас лишь смутно различаем, предстанет перед нами в ясном свете".
   Пока я вывожу сейчас слова отца, звучащие во мне воспоминания, стихая, превращаются в неясный шепот - так в блеске ясной летней ночи, заглядывавшей со двора, бледнел свет лампы, чадившей в нашей старенькой гостиной.
   * * *
   Отец был страстным театралом, и нас, совсем еще девчушек, брал с собою в драму, для чего нанимал кеб. Возил он нас и в оперу, что было не в пример скучнее. Домой к нам то и дело доставляли превосходные конверты с единорогами и прочими зверьми на украшавших их гербах, там, внутри, лежали приглашения в ложу или билеты. В те годы нам казалось, что собственная ложа есть у всех, и это представлялось нам вполне естественным. Сажали нас всегда на первые места, где мы располагались, уткнувшись подбородком в бархатный барьер. Сначала слушать было очень интересно, потом я начинала клевать носом, но временами слышала сквозь дрему, что пение на сцене продолжается, и это словно было частью сна. Передо мною и сейчас стоит Лаблаш - огромная гора, рокочущая басом, даже скорей Олимп, а не обычная гора, он испускает мощные, ликующие звуки, и самые глубокие из них обращены к той, что мне кажется миниатюрной феей в белом. А эта маленькая фея с воздетым кверху тонким пальчиком и крохотными ступнями струит в ответ серебряные трели, которые становятся все звонче, и нежнее, и прелестней с каждым мигом. Взмывала ли она на самом деле в воздух или же это я в очередной раз сонно уронила голову? Я снова засыпала, снова просыпалась, и дивные, серебряные волны звуков вплетались в мои сны и пробуждения. Певицу звали мадемуазель Зонтаг. Давали "Элизир" или другую оперу, и ария звенела, словно песня жаворонка. Весь зал, огромный, золотой, взрывается аплодисментами, отец мой тоже аплодирует. Мне очень хочется послушать дальше, но сон, необоримый сон, одолевает меня вновь, и поминутно просыпаясь, я вижу, что прелестная фигурка в белом по-прежнему стоит на сцене и так же изливает душу в звуках перед бесконечными рядами зрителей, среди сверкающих огней... Увы! Сама я не могу пропеть ни слова, хотя всю жизнь любила пение, преданно и безответно. Отец не просто любил музыку - он разбирался в ней и знал на память оперы. Я слушала всегда с огромным удовольствием его рассказ о том, как, напевая строки из различных арий, он исполнял роль переводчика на Мальте, куда зашел корабль, на котором он вместе с другими англичанами совершал путешествие в Каир. "Un biglietto - eccolo qua" {"Билет - вот он" (ит.).},обратился он к человеку, стоявшему на берегу, а пропетое им "La ci darem' la mano" {"Дай руку мне" (ит.).}, - помогло леди Т. спуститься по трапу, и дальше в том же духе. Порой он приводил к обеду мистера Улла, с которым любил говорить о музыке. Благодаря любезности последнего, двери Музыкального общества всегда были гостеприимно открыты для нас.
   Когда мы жили на Янг-стрит, отец работал в кабинете, помещавшемся в задней части дома. Два увитые виноградом окна были обращены на мушмулу и на кусты испанского жасмина, желтые цветы которого наполняли благоуханием весь наш старый сад. Я вижу и сейчас, как по кирпичной стене, прокладывая путь между ветвей жасмина, ползет черепаха, посаженная туда соседскими мальчиками. Теперь в Кенсингтоне уже не встретишь таких буйных зарослей жасмина, как в годы моего детства, а мушмула и виноград уже не приживаются и больше не раскидывают свои зеленые ветви, и в изобилии растут лишь травы и луковичные - купена, лилии, но все-таки в моей душе живет надежда, что через много-много лет, когда замрет и мирно опочиет Лондон, на его месте, превратившемся в поросшие травой развалины, вырастет все, что люди здесь сажали. Сад у нас был запущенный - траву в нем выкосили только однажды, и то лишь потому, что ожидали уважаемого гостя, - но сколько же там было всяческих чудес! Росла душистая вербена - красная и голубая, между зеленых листьев-лезвий качались темно-фиолетовые ирисы, то здесь, то там выглядывали купки камнеломки, а в дальней части сада цвели алые розы, порою даже не совсем изглоданные гусеницами. Гостившая у нас однажды леди Дафф Гордон (по-моему, как раз к ее приезду садовник выкосил траву) прислала нам, уехав, голубей, плетеная клетка с ними висела в одном из окон нашей классной комнаты. Эта верхняя классная была как раз над спальней нашего отца и над его рабочим кабинетом, находившимся двумя этажами ниже. Больше всех комнат в нашем чудесном старом доме любила я эту классную - в ней было много неба, и прямиком из сада, то замирая, то приплясывая, туда вместе с закатом вплывал вечерний звон, а положенный на пол мячик катился сам по скосу в угол. Выла там также и своя загадка - малюсенькая дверца, таившаяся между окнами, которую мы так и не смогли открыть. В какие дивные края она нас уводила! То были райские врата - за ними открывался сад Эдема, вернее, множество его садов. В классную сносили мы свои нехитрые сокровища: кубики, кукол, игрушечные домики и многое другое. На освещенных солнцем подоконниках моя сестра устроила зверинец: улитки и букашки, а большею частью мухи, спасенные из кувшинов с молоком и помещенные в разные горшочки и коробочки, устланные розовыми лепестками. Животные были ее слабостью, любил их и отец и, уж конечно, привечал питомцев своих дочек. Я не могу не удивляться, вспоминая, сколько котов нам разрешали держать в доме, правда, дворецкий де ля Плюш и экономка миссис Грей вели с ними нещадную борьбу. Коты к нам приходили из садов, ибо тогда, как и теперь, просторы Кенсингтона кишмя кишели всякой живностью. Моя сестра давала им приют и нарекала в честь любимых персонажей. Так, у нее был Николас Никльби - огромный серо-полосатый кот, другого звали Чезлвит, был тут Барнеби Радж - несчастный, изнуренный голодом котенок. Их блюдечки стояли в ряд на небольшой веранде, как раз под лозами, с которых свешивались гроздья кислых ягод, до них нетрудно было дотянуться, но этот виноград и впрямь был зелен; на этой же веранде, примыкавшей сзади к кабинету, была устроена оранжерея, правда, лишенная растений, зато украшенная бюстами отца в отроческие годы и одного из родственников в военной форме.