Он оглянулся и посмотрел мне в лицо. Все его понятия о послушании наследника были потрясены и, попав в такое неожиданное положение, он сперва не знал, что сказать.
   «Ну, что ж, объяснись! – резко бросил он.
   – Дорогой крестный, я поразмыслил…
   – Только и всего? Послушайся моего совета! Не размышляй, а то никогда и не женишься. Я тоже размышлял, вот и остался холостяком, и должно быть уже навсегда. А если и с тобой случится то же самое, оба наши состояния перейдут в чужие руки, и наш род прекратится. Не размышляй! Это бесполезно. Там, где все соединилось – богатство, высокое положение, красивая и милая невеста – размышлять нечего. Надо действовать и закончить дело. Ну, одевайся и едем!
   – Невозможно, дорогой крестный! Я бы рад не размышлять, но чтобы жениться, нужно по крайней мере иметь такое желание!
   – Ах, черт побери! Ты что ж это, решил не жениться? ну говори прямо, говори!»
   И он принял многозначительный вид, точно поставил передо мною вопрос: хочу я получить наследство или нет. Вот от этого трудного выбора я как раз и хотел уклониться, но не знал, как это сделать. К счастью я вспомнил о своих вчерашних сумасбродных идеях и ухватился за них, как за предлог. «А что если мое сердце уже занято? – спросил я с легкой улыбкой.
   Пустое! – возразил он. – Скажи лучше прямо: я не хочу жениться! Тогда я буду знать, как действовать.
   – Но если вы ошибаетесь, крестный, и я в самом деле влюблен, неужели вы и тогда посоветуете мне жениться на вашей девице, хоть я и отдал сердце другой!
   – Ну это смотря кому. В кого же ты влюблен?
   – В прелестную молодую девушку.
   – Она богата?
   – Не похоже.
   – Ее фамилия?
   – Не знаю.
   – Нечего сказать! Что все это значит, черт побери?
   – Это значит, что хотя она бедна и неизвестного
   происхождения, но если бы я вздумал сейчас жениться – правда, я пока далек от этой мысли, – я бы выбрал ее, а не другую.
   – Ах, ах, бедна, неизвестного происхождения, хороша собой! Какой вздор! Обычный вздор!
   – Вздор! Нет, черт возьми! Уверяю вас, нет!
   – Перестань шутить!
   – Поверьте, у меня нет ни малейшего желания шутить!
 
   – Успокойся! Занимать твое положение, быть богатым, происходить из хорошей семьи и думать о существе без имени и состояния! С подобной особой можно вступить в связь, но на таких не женятся».
   Эти слова возмутили меня: они были оскорбительны для молодой девушки, чья боязливая стыдливость особенно тронула меня. В моем сердце вновь проснулось сильное чувство к ней, и вместе с тем шевельнулось презрение к этому старику, который почитал и превозносил лишь богатство и знатность, но не признавал священные права невинности и, казалось, готов был толкнуть меня на бесчестный поступок.
   «Крестный, – воскликнул я с жаром, – вы оскорбляете честную девушку, столь непорочную юную девушку, что вам в это трудно поверить, более достойную уважения, чем та, кого вы мне предлагаете… Но я куда скорее согласился бы жениться на ней, чем опозорить ее.
   – Ну и прекрасно: не позорь ее, но женись на ком надо.
   – Но зачем же, если я люблю ее, а не другую? Вы мне твердите о моем положении, но оно наводит на меня скуку… вы говорите о моем богатстве, но разве не оно дает мне возможность свободнее, чем кому-либо другому, выбирать себе жену по сердцу? Да, полноте. Если б я нашел красоту, добродетель и множество всяких достоинств, заслуживающих любви и уважения, в особе без имени и состояния, в девушке, столь презираемой вами… что могло бы помешать моим честным намерениям? Кто бы стал порицать желание разделить мое богатство с ее бедностью, поддержать ее слабость моей силою, дать ей имя, если его у нее нет, и обрести в этих благородных и великодушных побуждениях счастье более истинное, более чистое, более достойное уважения, чем то, какое сулит мне брачный союз, основанный на тщеславии и фальшивых светских приличиях… Ах, крестный, если б у меня только хватило силы и не были уже так расстроены нервы, если бы я не испытал на себе тлетворное влияние света и не был опутан бесчисленными узами, которые давят и душат, не давая мне счастья, – я бы обрел свое счастье подле скромной подруги, предмета ваших презрительных – и обидных нападок!
   – Ты превосходно проповедуешь, но проповедь твоя глупа! Твои идеи не новы, и они хороши только в романах: в жизни они не пригодны. Но, если ты и вправду захочешь совершить подобную глупость, то знай: ты поделишься своим богатством, но не моим. Не для того я копил его, хранил, умножал, чтобы оно попало в руки гризетки и стало достоянием ничтожных людей, с которыми ты собираешься меня породнить и тем самым привести в упадок наш род».
   Это были не те речи, которые могли бы заставить меня одуматься, и я тотчас принял решение.
   «Сейчас, крестный, я еще не помышляю о браке, но я хочу иметь право жениться когда и на ком мне будет угодно, хотя бы и на этой девушке, которую вы клеймите позором, не зная ее. В таком случае будет справедливо, если я откажусь от всяких притязаний на ваше наследство. Возьмите назад свое завещание и верните мне свободу располагать собою. Но не будем сердиться друг на друга. Что касается вас, крестный, то клянусь вам, вы мне будете еще дороже, когда я перестану видеть в вас пристрастного судью, вершителя моей судьбы, и мне не придется больше утомлять себя, подлаживаясь к вам и соглашаясь с вашими мнениями, которые я не разделяю, – одним словом, когда я останусь только любящим племянником, а не наследником, который вас боится, но не слушается».
   Пока я так говорил, лицо крестного выражало досаду, возмущение и горечь. Его планы были расстроены, воля нарушена, благодеяния отвергнуты – все это приводило его в гнев и волнение, и он то краснел, то бледнел.
   «Ах вот ты чего захотел? – взорвался он наконец, – Моя добро га тебя утомляет, моя опека тебя тяготит. Ты захотел по дружески послать к черту все мои советы, заботы, благодеяния. Отлично, я тебя понял!… Но, сударь, вам придется лишиться не только моего расположения, но и моего имущества, ни то, ни другое больше вам не принадлежит, и нас с вами ничто больше не связывает. Низко кланяюсь!»
   Он ушел. Я проводил его до двери и вернулся.

IV

   Ты спишь, читатель? Что ты думаешь о моем поступке? С кем ты согласен: со мною, или с моим крестным? Я тебе скажу, с кем.
   Полагаю, что смогу это сказать при условии, что ты мне сообщишь, сколько тебе лет, мужчина ты или женщина, юноша или девушка, и какое положение ты занимаешь в обществе.
   Мне бы только узнать, что ты молод, и я тотчас представлю себе, что ты держишь мою сторону; но, признаться, мне это кажется не потому, что я считаю свой поступок осмотрительным или разумным, о нет, напротив! Однако я верю, что пока годы не остудили юный жар в твоем сердце и не научили твой ум холодным расчетам, ты будешь склонен прощать неосмотрительное великодушие и неосторожную честность. Юный друг мой – кто бы ты ни был, юноша или девушка, – если я ошибаюсь в тебе, не разубеждай меня: мое заблуждение мне мило; но, если моя догадка верна, я тоже не стану тебя уверять, что ты заблуждаешься. Скоро ты и сам сделаешься осмотрительным, сам научишься благоразумию; скоро твои остывшие страсти перестанут воодушевлять твои благородные чувства и уступят место серьезным урокам здравого смысла, расчета и предрассудков.
   Если ты стар, читатель, и с невольной печалью внимаешь лишь голосу разума, но в сердце твоем – некогда столь великодушном и пылком – еще сохранились прежние Чувства, тогда, – о я в этом уверен, – ты слегка пожуришь меня за безрассудство, но все же протянешь мне свою дрожащую руку. Ты улыбнешься мне и, вопреки здравому смыслу, согласишься со мной, я это вижу по твоему взгляду, и мне будет наградой твое уважение. Добрый старик, я знаю тебя, ты прочтешь эти строки… Осуждай же смело меня: я читаю на твоем серьезном лице скорее сочувствие, чем укоризну, скорее одобрение, чем порицание.
   Но если холод позднего возраста соединился в тебе с себялюбием, скупостью и предрассудками; если ты всю свою жизнь занимался расчетами, строя планы на будущее; если ты всегда предпочитал спокойное благополучие опасным случайностям неосмотрительного великодушия; если ты никогда в порыве страстного чувства не сбрасывал лживую маску… о тогда, благоразумный старик, ты без сомнения примешь сторону крестного и осудишь того, кто отказался от наследства; особенно строго ты осудишь его за то, что он пренебрег своим положением и готов отречься от него ради девушки, у которой нет ничего, кроме красоты и невинности.
   Что касается меня, то я сразу возликовал, избавившись от своего тяжкого ига, и с легким сердцем вернулся в свою комнату. Размышляя о причинах, внушивших мне сопротивление моему крестному, я не только остался доволен собой, но, признаюсь, даже возгордился. Хоть у меня еще не было определенных намерений относительно девушки, которую я взял под защиту, я хвалил себя за то, что имел мужество с таким жаром заступиться за нее, словно и в самом деле имел на это какие-то права. Но меня волновали и другие чувства: я разорвал мои цепи, отныне судьба моя принадлежит всецело мне, я получил свободу, а завоеванная свобода так опьяняет!… Мое небольшое состояние, на которое я всегда смотрел лишь как на временный источник благополучия, сразу приобрело в моих глазах особую ценность: оно стало для меня единственным настоящим богатством, и с этой минуты я начал им дорожить. Я мог распоряжаться им по своей прихоти, разделить его, с кем хотел; в моих интересах было его приумножить и, вопреки полной беспечности, в какой я был воспитан, во мне шевельнулись кое-какие честолюбивые мысли, и я без отвращения стал подумывать о возможной деятельности и даже, в случае необходимости – о работе. Невольно повинуясь инстинкту собственности, разбуженному во мне этими мыслями, я поставил на место каминные щипцы, привел в порядок коробку с бритвенными принадлежностями и, заботливо оглядев обстановку моей комнаты, по-новому оценил каждую находившуюся в ней вещь. Внезапно возникшее влечение к своему домашнему очагу заставило меня иными глазами посмотреть и на моего слугу Жака: я решил заняться его воспитанием и постараться привязать его к себе. Впервые рассмотрев в новом свете мои средства к существованию, я подумал, что надо как можно скорее окружить себя тем довольством, какое мне раньше виделось лишь в далеком будущем – после кончины дяди. Столь непривычные думы навеяли на меня тоску по семейному уюту; время от времени я обращался мыслью к спутнице жизни, которая скрасила бы мое одиночество, и передо мной вставал образ юной незнакомки, встреченной мной накануне. И, наконец, – как это часто бывает, когда важные следствия имеют смехотворные причины, – мое новое положение больше всего восхитило меня тем, что мне не надобно было в тот вечер присутствовать на чаепитии у г-жи де Люз.
   Затем я погрузился в глубоко философические размышления, ибо людям свойственно выражать в ферме общих правил собственные выводы из уроков личного опыта.
   Ах, кто бы ты ни был, как мне жаль тебя, если судьба твоя зависит от наследства! Если твой благодетель не торопится умереть, ты рискуешь загубить свои лучшие годы в бесплодном томительном ожидании; если тебе не терпится поскорее насладиться жизнью и ты желаешь смерти своему родственнику, даже когда осыпаешь его ласками, – ты чудовище! И к чему это ведет? К тому, чтоб под лицемерной личиной подавлять свои истинные чувства, жертвовать своими склонностями, собственным мнением, иногда даже – и порядочностью. Нет, нет, не нужно наследства! Лучше работать, лучше нуждаться, но быть свободным, ни от кого не зависеть, быть самому себе господином, быть господином своего сердца… отдать его той, кого любишь, а не той, кого тебе навязывают в жены; отдать его чистой, скромной, простой девушке, и она воздаст тебе нежной и преданной любовью за то, что ради нее ты поступился завидным положением; отдать свое сердце ей, а не девице, обязанной тебе не многим, но требующей от тебя многого; девице, которая ищет не столько супруга, сколько положения в обществе; девице, которая дорожит больше приличиями, чем привязанностью, и чье сердце тебе беспрестанно придется оспаривать у тщеславия, развлечений и опасностей высшею света… «Милое дитя! – воскликнул я в упоении от собственных мыслей, – я видел, как ты кротка и боязлива, как хороша в своей непорочной красе! Я держал тебя в объятиях – восхищенный, полный благоговения и нежности. Так неужели я не посмею искать подле тебя счастье, всю прелесть которого ты первая предо мной приоткрыла».
   Так любовь, задетая оскорбительными нападками крестного, возрождалась в моем сердце, сливаясь с чистым пламенем благородных, сильных, искренних чувств, чуждых корысти и расчета.
   Этот душевный подъем постепенно сменился любопытством: мне захотелось узнать, не слишком ли воспитание и образ жизни моей избранницы расходятся с моим желанием предложить ей руку. Я стал припоминать различные подробности, раньше мной не замеченные, но из которых я теперь старался сделать выводы. Чаще всего мне приходили на ум ее нежные белые руки, явно незнакомые с грубой черной работой. Я с удовольствием вспоминал, как непосильна была для ее хрупких плеч наша общая работа в цепи, свалившая ее в конце концов с ног; и я понял, что эта девушка, неспособная вынести тяжелый изнурительный труд, привыкла к тихой и спокойной жизни. Хоть я не очень-то хорошо разбирался в тонкостях дамского туалета, но мне показалось, что одежда ее отличалась изящной и милой простотой; особенное значение я придал впечатлению, произведенному на меня ее красивыми ножками, обутыми с некоторой изысканностью в серые прюнелевые полуботинки со шнуровкою сбоку. В своем воображении я перенесся в ее жилище; вновь окинув взглядом все уголки ее комнаты, я вспомнил отдельные дорогие предметы обстановки и нашел в них следы былого достатка, а также свидетельство известной утонченности вкуса. Заметив брошенную в кресле черную шелковую мантилью, отороченную черным же мехом, и догадавшись, что она принадлежит матери, я составил себе представление о благородном облике и простой манере одеваться этой почтенной женщины. Особенно приятно было мне припомнить, что рассеянно взглянув на стол во время поисков уксуса, я увидел среди разбросанных листов бумаги несколько книг в аккуратных переплетах. Одна из них, раскрытая на первой странице, оказалась поэмой английского поэта Томсона «Времена года»[5]. Все эти приметы в сочетании с голосом, тоном, манерами и, главное, с робкой сдержанностью молодой девушки помогли мне дорисовать неполный портрет, оставшийся у меня в памяти; довольный тем, что он отвечает всем требованиям моего воспитания, моих вкусов и аристократических привычек, ставших для меня второю натурой, я почувствовал, что люблю незнакомку во сто крат сильнее прежнего. Мне страстно захотелось увидеть ее, и я с тоской поглядывал на часовую стрелку, не решаясь явиться к ней в столь позднее время. Но вдруг я встал и вышел.

V

   Едва я оказался на улице, как спокойствие вечернего часа, полумрак, тишина – все наполнило меня тем живым, полным очарования чувством, какое я испытал накануне. Я шел теми же улицами, чтобы воскресить в памяти те же впечатления, и вскоре очутился неподалеку от дома, куда меня так сильно влекло. Но по мере того, как я приближался к своей цели, непривычное волнение замедлило мои шаги. Когда я вошел в подъезд этого дома, я в нерешительности остановился, не зная, идти ли дальше, или же отказаться пока от своего намерения.
   Однако именно то, что, казалось, должно было заставить меня повернуть назад, побудило меня двинуться вперед. Заглянув во двор, я заметил, что в окнах четвертого этажа не было света, из чего я заключил, что никого не застану дома. Эта возможность несколько приободрила меня и, собравшись с духом, я решил подняться наверх. Правда, меня еще подстрекало любопытство, потому что я никак не ожидал увидеть темные окна. Было не больше восьми часов, и я не мог представить себе, что особы, которых я собирался навестить, уже легли спать.
   Я стал подниматься по лестнице, и сердце у меня начинало биться с удвоенной силой, когда я в потемках натыкался на что-нибудь, или же останавливался, пугаясь царившего вокруг безмолвия. Наконец я оказался у знакомого порога. Но я осмелился тихонько постучать в дверь, только уверившись, – после долгого ожидания и прислушивания, – что в квартире по всей вероятности никого не было. Едва я постучался, как утратил эту уверенность и, затаив дыхание, уже был готов при малейшем шорохе за дверью спастись бегством. Но ничего не было слышно. Тогда я постучался уже не так тихо, потом – погромче, и, наконец, убедившись, что в квартире действительно пусто, решился позвонить. Тотчас же на лестнице этажом ниже отворилась дверь, и слабый свет озарил площадку, на которой я стоял.
   Тот, кто вышел на лестницу, молчал и не двигался, но продолжал освещать лестницу. Что мне было делать? Бежать на верхний этаж? Но за мною могли пуститься в погоню и навлечь на меня гнусные подозрения. Оставаться на месте? Я уже обливался холодным потом и каждая секунда в моем положении казалась мне целым веком, полным тревог. Смело спуститься вниз? На это у меня не хватило духу. Я решил позвонить еще раз. «Это он!» – раздался чей-то голос, и передо мной стояла соседка, оскорбившая меня накануне.
   Лицо женщины пылало от ярости. «Негодяй! – крикнула она. – И вы посмели сюда вернуться… Какая наглость!… Вы, верно, пришли за плащом?… Он у приходского пастора. Вот к нему и ступайте! Он все знает и найдет о чем с вами поговорить!»
   Я слушал эти грубые отрывистые слова скорее с удивлением, чем с гневом. «Сударыня, – сказал я, – не знаю, кто вы, но мне совершенно ясно, что возводя на меня напраслину, вы неосторожно набрасываете тень на порядочную молодую девушку…
   – Чудовище! – оборвала она меня. – Разве я тебя не видела… разве я не слышала, как она плакала… разве я не подняла твой плащ, который валялся у ее кровати?…
   – Я не понимаю вас, сударыня, – в свою очередь, перебил ее я, – впрочем, я пришел сюда не затем, чтобы выслушивать вас, и не за плащом. Если вы мне скажете, в котором часу я смогу застать дома эту девушку и ее мать, мне больше ничего от вас не нужно.
   – Здесь ты их больше не увидишь, и не вздумай искать, где они… Убирайся, несчастный, оставь этот дом и чтоб ноги твоей здесь не было!… Это все, что мне поручили тебе передать!»
   Тут она, опередив меня, спустилась с лестницы и остановилась у своей двери, видимо, желая убедиться, что я пошел вслед за ней. Сквозь лестничное окно, выходившее во двор, я увидел несколько физиономий, прильнувших к окнам и с интересом наблюдавших за происходившим. Так как мое смущение и, особенно, молчание придавали мне в глазах всего этого общества пристыженный и виноватый вид, я решил объясниться. «Сударыня, – сказал я мегере, учинившей скандал, – нас слушают, поэтому я считаю нужным в присутствии этих людей назвать свое имя. Меня зовут Эдуард де Во. Возможно, что молодая особа и ее почтенная мать когда-нибудь узнают меня лучше. Я приложу к этому все усилия, ибо слишком уважаю обеих, чтобы вынести их презрение. Что касается вас, то на мое презрение вы во всяком случае можете рассчитывать. Без малейших оснований, единственно из низких побуждений, вы причинили девушке зло и, быть может, непоправимое».
   С этими словами я в глубокой тишине спустился с лестницы, сопровождаемый шепотом соседей, привлеченных к своим окнам разыгравшейся сценой. Тотчас я снова был на улице.
   Я был крайне огорчен, однако не столько возмутительной выходкой женщины, сколько тем, что не повидал свою молодую подругу, и даже не узнал, где она нашла себе убежище. Мне не у кого было об этом спросить, и так как в столь поздний час нечего было и надеяться побывать у нее сегодня же, я с большой неохотой отправился домой.
   Тем не менее случившееся нисколько не охладило моих чувств, напротив, – придало им какую-то особенную силу. Неожиданное бегство обеих дам, хотя и опечалившее меня, имело в себе нечто таинственное и романтическое, отвечавшее моим собственным склонностям. Огорченный тревогою матери, я горел нетерпением успокоить ее; а дочь, которой на мгновение коснулось нечистое дыхание клеветы, казалась мне еще более достойной сочувствия. Признавая себя виновником горестного происшествия, я считал себя обязанным продолжать заботиться о ней, и моя роль покровителя, облагораживая мои действия, льстила моему самолюбию и укрепляла чувство, влекущее меня к ней.
   Придя домой, я услышал от Жака, что в гостиной меня кто-то дожидается. Я поспешил туда; незнакомый господин, в котором я по костюму сразу признал пастора, хранившего мой плащ, встал с кресла, стоявшего у камина, и поклонился мне.
   «Вы вряд ли догадаетесь, сударь, – с волнением произнес он, – что привело меня к вам, да и сам я затрудняюсь высказать вам…
   – Не вам ли, – прервал я его, – передали мой плащ?
   – Да, мне, – ответил он.
   – В таком случае, сударь, я догадываюсь, – сказал я, – что привело вас ко мне, и готов вас выслушать».
   Мы сели.
   «Должен вам сказать, сударь, – начал он, – что я совсем вас не знаю, и если бы не ваше имя на застежке плаща, я бы не смог придти докучать вам. Впрочем, право, по которому я разрешил себе явиться сюда, основано исключительно на моей обязанности заботиться о моих прихожанах, и если вы это право признаете, я им воспользуюсь.
   – Да, сударь, я признаю ваше право, – ответил я.
   – Буду с вами откровенен, – продолжал он. – Я пришел сюда с некоторым предубеждением против вас. Оно вызвано и не совсем обычными обстоятельствами, и сообщением соседки, а главное, – горем почтенной матери, которой впервые в жизни пришлось увидеть, как сплетни и злословие коснулись запятнанного имени ее дочери – лучшего украшения и единственного богатства этой девушки. Мне хорошо известно, что сплетни и злословие не щадят ни самых чистых намерений, ни самых честных поступков, и я готов верить, что ваши намерения и поступки были именно таковы. Однако искреннее участие в судьбе двух женщин, которые живут вдали от общества и потому особенно нуждаются в моем попечении, побудило меня придти к вам, чтобы если это возможно, из разговора с вами узнать, какая опасность им угрожала, а может быть угрожает и теперь, и тогда я смогу увереннее руководить ими согласно разуму и истине. И еще вам признаюсь в одном: согрешили вы, или просто поступили необдуманно, я не теряю надежды, что слова беспристрастного старика помогут вам воздержаться от зла, или хотя бы внушат вам уважение и сострадание к моим двум прихожанкам.
   – Сударь, я не порицаю ни намерений ваших, ни предубеждений, – сказал я, – но мне кажется, что вы располагаете более убедительным свидетельством, чем мое – свидетельством самой девушки. Если она обвиняет меня в неуважении к ней, если она считает, что я выказал нечто большее, чем почтительную заботу о ней, если она подозревает, что я хоть в малейшей степени покушался на ее невинность… то к чему вам было приходить ко мне? Разве слова скромной девушки не заслуживают большего доверия, чем слова человека, чья виновность всем кажется столь очевидной?… Вот почему, сударь, уважая ваши побуждения, я не могу понять ни цели вашего прихода, ни дурных слухов, послуживших ему причиной. Я еще раз призываю в свидетели эту девушку, и если она сама осудит меня, я приму ее и ваш приговор.
   – Слова ваши искренни и благородны, – сказал пастор, – да и свидетельство, которого вы добиваетесь, говорит в вашу пользу. Тем не менее его недостаточно: девушка эта столь неопытна и простодушна, что страшно смутить ее нескромным вопросом. Она не понимает, чего от нее хотят; разговоры, которые она слышит, пугают ее; и она все время плачет, не переставая твердить, что вы были добры к ней. Что касается меня, то я склонен довериться чутью, присущему невинности. Но согласитесь сами, что вы могли и без ее ведома нарушить строгие законы благопристойности, а тут еще выступает очевидец с обвинением против вас и приводит в отчаяние мать, которую поразило в самое сердце стечение неблагоприятных для вас обстоятельств. Подумайте об этом, и вам не покажутся странными и неосновательными причины, побудившие меня воззвать к вашему чистосердечию. Поверьте, мне было трудно на это решиться. Подвергать сомнению честность, деликатность и добрые намерения такого достойного человека, как вы, отвечать подозрениями на его оправдания, – это одна из самых тягостных, если не самых мучительных задач, какие ставит перед пастырем его долг.
   – Не спорю, – сухо ответил я, – но если вы не знаете, чьи показания предпочесть – мои или той женщины, то я не хочу ни обижаться, ни молчать и расскажу вам все, как было. Но скажу наперед: если у вас и после этого еще останутся какие-нибудь сомнения или подозрения, вы оскорбите меня».
   Тут я посвятил пастора во все события минувшей ночи, уже известные тебе, читатель! Я не утаил ни моего горячего желания быть полезным моей незнакомке, ни нежности, зародившейся во мне, ибо, если эти чувства кажутся подозрительными для души развращенной, то для благородной души они служат верным ручательством чистоты сердца и чистоты поступков. Он выслушал меня с вниманием. Порой мне казалось, что лицо его выражало участие и одобрение; в его взгляде я читал мое оправдание, и я уже видел, что он готов пожать мне руку… Вот почему, когда я кончил, а он все еще сидел молча и неподвижно, я в досаде едва не разразился упреками, но он опередил меня.