“Друзей” устраивали легендарные скандалы Есенина. Эти скандалы привлекали любопытных в кафе и увеличивали доходы.
Трезвый Есенин им был не нужен. Когда он пил, вокруг него все пили и ели на его деньги.
Как-то сидели в отдельном кабинете ресторана “Медведь” Мариенгоф, Никритина, Есенин и я. Он был какой-то притихший, задумчивый…
— Я буду писать вам стихи.
Мариенгоф смеялся:
— Такие же, как Дункан?
— Нет, ей я буду писать нежные…
Первые стихи, посвященные мне, были напечатаны в “Красной ниве”:
Я опоздала на час, задержалась на работе. Когда я пришла, он впервые при мне был нетрезв. И впервые при мне был скандал.
Есенин торжественно подал мне журнал. Мы сели. За соседним столом что-то громко сказали по поводу нас. Поэт вскочил. Человек в кожаной куртке схватился за наган. К удовольствию окружающих, начался скандал…
Казалось, с каждым выкриком Есенин все больше пьянел. Вдруг появилась сестра его Катя. Мы обе взяли его за руки. Он посмотрел нам в глаза и улыбнулся. Мы увезли его и уложили в постель. Я была очень расстроена. Да что там! Есенин спал, а я сидела над ним и плакала. Мариенгоф “утешал” меня:
— Эх, вы, гимназистка! Вообразили, что сможете его переделать! Это ему не нужно!
Я понимала, что переделывать его не нужно! Просто надо помочь ему быть самим собой. Я не могла этого сделать. Слишком много времени приходилось тратить, чтобы заработать на жизнь моего семейства.
О моих затруднениях Есенин ничего не знал. Я зарабатывала концертами.
Мы продолжали встречаться, но уже не каждый день. Начались репетиции в театре “Острые углы”.
Чаще всего встречались в кафе, каждое новое стихотворение он тихо читал мне.
В стихотворении “Ты такая ж простая, как все…” больше всего самому Есенину нравились строчки:
Как-то сидели Есенин, я и С. Клычков. Есенин читал только что напечатанные стихи:
— Разве был такой?
А минут через десять стал читать стихи этого поэта и хитро улыбался. Он знал этого поэта наизусть. Есенин очень хорошо знал литературу, поэзию. С большой любовью говорил о Лескове, о его замечательном русском языке. Взволнованно говорил о засорении русского языка, о страшной небрежности к нему в те годы. Он был очень образованным человеком, и мне было непонятно, когда и как он стал таким, несмотря на свою сумбурную жизнь.
Третьего октября 1923 года, в день рождения Есенина, я зашла к Никритиной. Мы все должны были идти в кафе. Но еще накануне Есенин пропал, и его везде искали. В. Шершеневич случайно увидел его на извозчике и привез домой. Сестра Катя увела его, не показывая нам.
Читая “Роман без вранья” Мариенгофа, я подумала, что каждый случай в жизни, каждый поступок, каждую мысль можно преподнести в искаженном виде.
И вспомнилось мне, как в день своего рождения, вымытый, приведенный в порядок после бессонной ночи, Есенин вышел к нам в крылатке и широком цилиндре, какой носил Пушкин. Вышел — и сконфузился. И было в нем столько милого, детского. И ничего кичливого, заносчивого.
Взял меня под руку, чтобы идти, и тихо спросил:
— Это очень смешно? Но мне так хотелось хоть чем-нибудь быть на него похожим.
За большим, длинным столом сидело много разных его друзей, и настоящих и мнимых. Мне очень хотелось сохранить Есенина трезвым на весь вечер, и я предложила всем желающим поздравить Есенина чокаться со мной:
— Пить вместо Есенина буду я!
Это всем понравилось, а больше всего самому Есенину.
Он остался трезвым и очень охотно помогал мне незаметно выливать вино.
В театре “Острые углы” я играла в инсценированном рассказе О’Генри “Кабачок и роза”. Я сыграла женщину, абсолютно не похожую на меня в жизни. За кулисы Есенин прислал корзину цветов и маленькую записочку: “Приветствую и желаю успеха. С. Есенин. 27.Х.23 г.”.
Очень не понравился мне самый маститый его друг — Клюев. По просьбе Есенина он приехал в Москву. Когда мы пришли в кафе, Клюев уже ждал нас с букетом. Встал навстречу. Волосы прилизанные. Весь какой-то ряженый, во что-то играющий. Поклонился мне до земли и заговорил елейным голосом. И опять было непонятно, что было общего у них, как непонятна и дружба с Мариенгофом. Такие они оба были не настоящие.
И оба они почему-то покровительственно поучали Сергея, хотя он был неизмеримо глубже, умнее их. Клюев опять говорил, что стихи Есенина сейчас никому не нужны. Это было самым страшным, самым тяжелым для Сергея, и все-таки Клюев продолжал твердить о ненужности его поэзии. Договорился до того, что, мол, Есенину остается только застрелиться. После встречи со мной Клюев долго уговаривал Есенина вернуться к Дункан.
Есенин познакомил меня с Михаилом Кольцовым, Литовским и его женой, с Борисовым. Встречи с ними всегда были интересными и носили другой характер, чем встречи с его “друзьями”.
В один из свободных вечеров большой компанией сидели в кафе Гутман, Кошевский и актеры, работавшие со мной. Есенин был трезвый, веселый. Разыскивая меня, пришел отец моего сына. Все его знали и усадили за наш стол. Через секунду Есенин встал и вышел.
Вскоре он вернулся с огромным букетом цветов. Молча положил мне на колени, приподнял шляпу и ушел.
Через несколько дней опять сидели в кафе. Ждали Есенина, но его все не было.
Неожиданно он появился, бледный, глаза тусклые… Долго всех оглядывал. В кафе стало тихо. Все ждали, что будет.
Он чуть улыбнулся, сказал:
— А скандалить пойдем к Маяковскому.
И ушел.
Я знала, что Есенина все больше и больше тянет к Маяковскому, но что-то еще мешает им сблизиться.
С Маяковским я встречалась раза три, почти мельком. Но у меня осталось чувство, что он умеет внимательно и доброжелательно следить за человеком. В жизни он был другой, чем на эстраде.
Я жила в комнате вдвоем с сыном. Как-то вечером сидела у себя на кровати и что-то шила. В дверь постучали, и вошел Маяковский — “он был в гостях у соседей”. Попросил разрешения поговорить по телефону.
— Вы — Миклашевская?
— Я.
— Встаньте, я хочу посмотреть на вас.
Он сказал это так просто, серьезно, что я спокойно встала.
— Да… — сказал он.
Поговорил немного о театре и так, не дотронувшись до телефона, ушел. И хотя он ни словом не обмолвился о Есенине, я понимала, что интересовала его только потому, что мое имя было как-то связано с именем Есенина.
Маяковский думал о нем. Его волновала судьба Есенина.
Второй раз, увидев меня в антракте на каком-то спектакле, подошел, поздоровался и сказал:
— Дома вы гораздо интересней. А так я бы мог пройти и не заметить вас.
Мы встречались с Есениным все реже и реже. Увидев меня однажды на улице, он соскочил с извозчика, подбежал ко мне.
— Прожил с вами уже всю нашу жизнь. Написал последнее стихотворение:
Наша жизнь, что былой не была…
Встречали Новый год у актрисы Лизы Александровой, были Мариенгоф, Никритина, Соколов — в то время — актер Камерного театра.
Позвонила Дункан. Звала Лизу и Соколова приехать к ней. Лиза ответила, что приехать не могут:
— Мы не одни, а ты не захочешь к нам приехать — у нас Миклашевская.
— Миклашевская? Очень хочу! Сейчас приеду!
Я впервые увидела Дункан близко. Это была очень крупная женщина, хорошо сохранившаяся. Я, сама высокая, смотрела на нее снизу вверх. Своим неестественным, театральным видом она поразила меня. На ней был прозрачный бледно-зеленый хитон с золотыми кружевами, опоясанный золотым шнуром с золотыми кистями, на ногах — золотые сандалии и кружевные чулки. На голове — зеленая чалма с разноцветными камнями. На плечах — не то плащ, не то ротонда, бархатная, зеленая. Не женщина, а какой-то очень театральный король.
Она смотрела на меня и говорила:
— Есенин в больнице, вы должны носить ему фрукты, цветы!.. — И вдруг сорвала с головы чалму. Произвела впечатление на Миклашевскую — теперь можно бросить!.. И чалма полетела в угол.
После этого она стала проще, оживленнее. На нее нельзя было обижаться: так она была обаятельна.
— Вся Европа знайт, что Есенин был мой муш и вдруг — первый раз запел про любоф — вам, нет, это мне! Там есть плохой стихотворень: “Ты такая ж простая, как все…” Это вам!
Болтала она много, пересыпая французские фразы русскими словами, и наоборот. То, как Есенин за границей убегал от нее. То, как во время ее концертов “напевает Шопена”, танцуя, она прислушивалась к его выкрикам, повторяя с акцентом русские ругательства. То, как белогвардейские офицеры — официанты в ресторане — пытались упрекать его за то, что он, русский поэт, остался с большевиками. Есенин резко одернул их:
— Вы здесь находитесь в качестве официантов! Выполняйте свои обязанности молча.
Уже давно пора было идти домой, но Дункан не хотела уходить. Стало светать. Потушили электричество. Серый, тусклый свет все изменил. Айседора сидела согнувшаяся, постаревшая и очень жалкая.
— Я не хочу уходить, мне некуда уходить… У меня никого нет… Я одна…
Есенин уехал в Баку. Я выезжала со спектаклями и концертами в разные подмосковные города. Сезон 1924/25 года работала в Московском театре сатиры.
Есенин прислал с поэтом Приблудным “Москву кабацкую” с автографом “Милой Августе Леонидовне со всеми нежными чувствами, выраженными здесь”. В сборнике было напечатано семь стихотворений, собранных в цикл “Любовь хулигана”, с посвящением мне.
Приблудный надолго задержал книгу. Галя Бениславская заставила его принести ее и потом приходила проверить. Приблудный извинялся, что присланное мне письмо он передал Толстой. Так я и не получила письма.
Третьего октября 1924 года меня разбудили в восемь часов утра. Пришел Есенин. Мы уже встречались очень редко, но тревога за него была еще сильней. Он стоял бледный, похудевший.
— Сегодня день моего рождения. Вспомнил этот день прошлого года и пришел к вам… поздравить… Меня посылают в Италию. Поедемте со мной. Я поеду, если вы поедете.
Вид у него был измученный, больной. Голос — хриплый.
Мы шли по улице, и у нас был нелепый вид. У него на затылке цилиндр “очевидно, опять надел ради дня рождения”, на одной руке — лайковая перчатка, и я — с непокрытой головой, в накинутом на халат пальто, в туфлях на босу ногу. Но он перехитрил меня. Довел до цветочного магазина, купил огромную корзину хризантем и отвез домой.
Подолгу пропадал и опять появлялся. Неожиданно, окруженный какими-то людьми, приходил за кулисы на репетиции. Смирно сидел. Чаще — все бросали репетировать и просили его читать стихи.
Опять приехал ко мне на Никитскую и повез меня куда-то, за кем-то мы заезжали и ехали дальше, куда-то на окраину Москвы. Сидели в комнате с низким потолком, с небольшими окнами. Как сейчас вижу: стол посреди комнаты, самовар. Мы сидели вокруг стола. На окне сидела какая-то женщина, кажется, ее звали Анна. Есенин стоял у стола и читал свою последнюю поэму — “Черный человек”.
Он всегда хорошо читал свои стихи, но в этот раз было даже страшно. Он читал так, будто нас никого не было и как будто “Черный человек” находился здесь, в комнате.
Я видела, как ему трудно, плохо, как он одинок. Понимала, что виноваты и я, и многие ценившие и любившие его. Никто из нас не помог ему по-настоящему. Он тянулся, шел к нам. С ним было трудно, и мы отходили в сторону, оставляя его одного.
В последний раз я видела Есенина в ноябре 1925 года, перед тем как он лег в больницу.
Был болен мой сын. Я сидела возле его кроватки. Поставила ему градусник и читала вслух.
Вошел Есенин и, когда увидел меня возле моего сына, прошел тихонько и зашептал:
— Я не буду мешать…
Сел в кресло и долго молча сидел, потом встал, подошел к нам:
— Вот все, что мне нужно, — сказал шепотом и пошел.
В дверях остановился:
— Я ложусь в больницу, приходите ко мне.
Я ни разу не пришла. Думала, там будет Толстая…
Во время встреч с Миклашевской у Есенина отходило куда-то в сторону все, что мучило его в эти месяцы, улетучивались тяжкие, невеселые думы, и сам он преображался на глазах.
Приблизительно в это же время, во время встреч с актрисой, Есенин начал нечто вроде повести или романа с явно автобиографической подкладкой. Сохранились из этого произведения лишь две машинописные страницы:
“Я очень здоровый и потому ясно осознаю, что мир болен, у здорового с больным произошло столкновение, отсюда произошел весь тот взрыв, который газеты называют скандалом.
В сущности, ничего особенного нет. История вся зависит от меня. Дело в том, что я нарушил спокойствие мира.
Обыкновенно в этом мире позволяется так. Первое: если ты мужчина и тебе 25 или 27 лет, то ты можешь жениться на женщине 20 или 22 лет. Если ты до супружества имел дело с такой-то и такой-то, то женщина твоя должна быть абсолютно “честной”, обладающей той плевой, которая называется “невинностью”.
Второе: если ты родился бедным, то работай в поле сохой или иди на фабрику. Если ты родился богатым, то расширяй свое дело и жми рабочих.
Этих человеческих законов можно привести без числа.
Когда я был маленьким, эти законы меня удручали, а когда я вырос, я оскорбился и написал письмо всему человечеству. “М. Г.”, эти договоры вы писали без меня, моей подписи нет на вашей бумаге. Посылаю вас к черту”. Один мой друг испугался того, что произведения его никогда не будут поняты, потому что он вообразил, что человечество остановилось в своем развитии. Я человек оригинальный. Я не люблю захватывать чужие мысли. Но эта мысль удивительно похожа на то, что я думаю. Я не хочу этим оскорбить ни одного человека. “Каждого люблю я выше неба”, — как говорит один поэт, но сегодня в растворенное окно мое дует теплый весенний ветер… Я всматриваюсь в линии сердца и говорю: теперь она любит другого. Это ничего, любезные читатели, мне 27 лет, завтра или послезавтра будет 28. Я хочу сказать, что ей было около 45 лет.
Я хочу сказать, что за белые пряди, спадающие с ея лба, я не взял бы золота волос самой красивейшей девушки.
Фамилия моя древнерусская — Есенин. Если перевести ее на сегодняшний портовый язык и выискивать корень, то это будет — осень.
Осень! Осень! Я кровью люблю это слово. Я люблю ее, ту, чьи перчатки сейчас держу в руках, — вся осень”.
В воображении поэта образы двух любимых женщин — Айседоры и Августы — сливаются в одно неразрывное целое.
Сама любовь в стихах этого времени выглядит неземной, сказочной, напоминающей любовный мотив есенинских стихов рубежа 1915-1916 годов… только теперь вместо весенних и летних красок преобладают осенние, более соответствующие душевному состоянию поэта.
ПОЕЗДКИ
Трезвый Есенин им был не нужен. Когда он пил, вокруг него все пили и ели на его деньги.
Как-то сидели в отдельном кабинете ресторана “Медведь” Мариенгоф, Никритина, Есенин и я. Он был какой-то притихший, задумчивый…
— Я буду писать вам стихи.
Мариенгоф смеялся:
— Такие же, как Дункан?
— Нет, ей я буду писать нежные…
Первые стихи, посвященные мне, были напечатаны в “Красной ниве”:
Есенин позвонил мне и с журналом ждал меня в кафе.
Заметался пожар голубой,
Позабылись родимые дали.
В первый раз я запел про любовь,
В первый раз отрекаюсь скандалить.
Я опоздала на час, задержалась на работе. Когда я пришла, он впервые при мне был нетрезв. И впервые при мне был скандал.
Есенин торжественно подал мне журнал. Мы сели. За соседним столом что-то громко сказали по поводу нас. Поэт вскочил. Человек в кожаной куртке схватился за наган. К удовольствию окружающих, начался скандал…
Казалось, с каждым выкриком Есенин все больше пьянел. Вдруг появилась сестра его Катя. Мы обе взяли его за руки. Он посмотрел нам в глаза и улыбнулся. Мы увезли его и уложили в постель. Я была очень расстроена. Да что там! Есенин спал, а я сидела над ним и плакала. Мариенгоф “утешал” меня:
— Эх, вы, гимназистка! Вообразили, что сможете его переделать! Это ему не нужно!
Я понимала, что переделывать его не нужно! Просто надо помочь ему быть самим собой. Я не могла этого сделать. Слишком много времени приходилось тратить, чтобы заработать на жизнь моего семейства.
О моих затруднениях Есенин ничего не знал. Я зарабатывала концертами.
Мы продолжали встречаться, но уже не каждый день. Начались репетиции в театре “Острые углы”.
Чаще всего встречались в кафе, каждое новое стихотворение он тихо читал мне.
В стихотворении “Ты такая ж простая, как все…” больше всего самому Есенину нравились строчки:
Он радостно повторял их.
Что ж так имя твое звенит,
Словно августовская прохлада?..
Как-то сидели Есенин, я и С. Клычков. Есенин читал только что напечатанные стихи:
С. Клычков похвалил, но сказал, что они заимствованы у какого-то древнего поэта. Есенин удивился:
Дорогая, сядем рядом,
Поглядим в глаза друг другу.
Я хочу под кротким взглядом
Слушать чувственную вьюгу.
— Разве был такой?
А минут через десять стал читать стихи этого поэта и хитро улыбался. Он знал этого поэта наизусть. Есенин очень хорошо знал литературу, поэзию. С большой любовью говорил о Лескове, о его замечательном русском языке. Взволнованно говорил о засорении русского языка, о страшной небрежности к нему в те годы. Он был очень образованным человеком, и мне было непонятно, когда и как он стал таким, несмотря на свою сумбурную жизнь.
Третьего октября 1923 года, в день рождения Есенина, я зашла к Никритиной. Мы все должны были идти в кафе. Но еще накануне Есенин пропал, и его везде искали. В. Шершеневич случайно увидел его на извозчике и привез домой. Сестра Катя увела его, не показывая нам.
Читая “Роман без вранья” Мариенгофа, я подумала, что каждый случай в жизни, каждый поступок, каждую мысль можно преподнести в искаженном виде.
И вспомнилось мне, как в день своего рождения, вымытый, приведенный в порядок после бессонной ночи, Есенин вышел к нам в крылатке и широком цилиндре, какой носил Пушкин. Вышел — и сконфузился. И было в нем столько милого, детского. И ничего кичливого, заносчивого.
Взял меня под руку, чтобы идти, и тихо спросил:
— Это очень смешно? Но мне так хотелось хоть чем-нибудь быть на него похожим.
За большим, длинным столом сидело много разных его друзей, и настоящих и мнимых. Мне очень хотелось сохранить Есенина трезвым на весь вечер, и я предложила всем желающим поздравить Есенина чокаться со мной:
— Пить вместо Есенина буду я!
Это всем понравилось, а больше всего самому Есенину.
Он остался трезвым и очень охотно помогал мне незаметно выливать вино.
В театре “Острые углы” я играла в инсценированном рассказе О’Генри “Кабачок и роза”. Я сыграла женщину, абсолютно не похожую на меня в жизни. За кулисы Есенин прислал корзину цветов и маленькую записочку: “Приветствую и желаю успеха. С. Есенин. 27.Х.23 г.”.
Очень не понравился мне самый маститый его друг — Клюев. По просьбе Есенина он приехал в Москву. Когда мы пришли в кафе, Клюев уже ждал нас с букетом. Встал навстречу. Волосы прилизанные. Весь какой-то ряженый, во что-то играющий. Поклонился мне до земли и заговорил елейным голосом. И опять было непонятно, что было общего у них, как непонятна и дружба с Мариенгофом. Такие они оба были не настоящие.
И оба они почему-то покровительственно поучали Сергея, хотя он был неизмеримо глубже, умнее их. Клюев опять говорил, что стихи Есенина сейчас никому не нужны. Это было самым страшным, самым тяжелым для Сергея, и все-таки Клюев продолжал твердить о ненужности его поэзии. Договорился до того, что, мол, Есенину остается только застрелиться. После встречи со мной Клюев долго уговаривал Есенина вернуться к Дункан.
Есенин познакомил меня с Михаилом Кольцовым, Литовским и его женой, с Борисовым. Встречи с ними всегда были интересными и носили другой характер, чем встречи с его “друзьями”.
В один из свободных вечеров большой компанией сидели в кафе Гутман, Кошевский и актеры, работавшие со мной. Есенин был трезвый, веселый. Разыскивая меня, пришел отец моего сына. Все его знали и усадили за наш стол. Через секунду Есенин встал и вышел.
Вскоре он вернулся с огромным букетом цветов. Молча положил мне на колени, приподнял шляпу и ушел.
Через несколько дней опять сидели в кафе. Ждали Есенина, но его все не было.
Неожиданно он появился, бледный, глаза тусклые… Долго всех оглядывал. В кафе стало тихо. Все ждали, что будет.
Он чуть улыбнулся, сказал:
— А скандалить пойдем к Маяковскому.
И ушел.
Я знала, что Есенина все больше и больше тянет к Маяковскому, но что-то еще мешает им сблизиться.
С Маяковским я встречалась раза три, почти мельком. Но у меня осталось чувство, что он умеет внимательно и доброжелательно следить за человеком. В жизни он был другой, чем на эстраде.
Я жила в комнате вдвоем с сыном. Как-то вечером сидела у себя на кровати и что-то шила. В дверь постучали, и вошел Маяковский — “он был в гостях у соседей”. Попросил разрешения поговорить по телефону.
— Вы — Миклашевская?
— Я.
— Встаньте, я хочу посмотреть на вас.
Он сказал это так просто, серьезно, что я спокойно встала.
— Да… — сказал он.
Поговорил немного о театре и так, не дотронувшись до телефона, ушел. И хотя он ни словом не обмолвился о Есенине, я понимала, что интересовала его только потому, что мое имя было как-то связано с именем Есенина.
Маяковский думал о нем. Его волновала судьба Есенина.
Второй раз, увидев меня в антракте на каком-то спектакле, подошел, поздоровался и сказал:
— Дома вы гораздо интересней. А так я бы мог пройти и не заметить вас.
Мы встречались с Есениным все реже и реже. Увидев меня однажды на улице, он соскочил с извозчика, подбежал ко мне.
— Прожил с вами уже всю нашу жизнь. Написал последнее стихотворение:
Как всегда, тихо прочитал все стихотворение и повторил:
Вечер черные брови насупил.
Чьи-то кони стоят у двора.
Не вчера ли я молодость пропил?
Разлюбил ли тебя не вчера?
Наша жизнь, что былой не была…
Встречали Новый год у актрисы Лизы Александровой, были Мариенгоф, Никритина, Соколов — в то время — актер Камерного театра.
Позвонила Дункан. Звала Лизу и Соколова приехать к ней. Лиза ответила, что приехать не могут:
— Мы не одни, а ты не захочешь к нам приехать — у нас Миклашевская.
— Миклашевская? Очень хочу! Сейчас приеду!
Я впервые увидела Дункан близко. Это была очень крупная женщина, хорошо сохранившаяся. Я, сама высокая, смотрела на нее снизу вверх. Своим неестественным, театральным видом она поразила меня. На ней был прозрачный бледно-зеленый хитон с золотыми кружевами, опоясанный золотым шнуром с золотыми кистями, на ногах — золотые сандалии и кружевные чулки. На голове — зеленая чалма с разноцветными камнями. На плечах — не то плащ, не то ротонда, бархатная, зеленая. Не женщина, а какой-то очень театральный король.
Она смотрела на меня и говорила:
— Есенин в больнице, вы должны носить ему фрукты, цветы!.. — И вдруг сорвала с головы чалму. Произвела впечатление на Миклашевскую — теперь можно бросить!.. И чалма полетела в угол.
После этого она стала проще, оживленнее. На нее нельзя было обижаться: так она была обаятельна.
— Вся Европа знайт, что Есенин был мой муш и вдруг — первый раз запел про любоф — вам, нет, это мне! Там есть плохой стихотворень: “Ты такая ж простая, как все…” Это вам!
Болтала она много, пересыпая французские фразы русскими словами, и наоборот. То, как Есенин за границей убегал от нее. То, как во время ее концертов “напевает Шопена”, танцуя, она прислушивалась к его выкрикам, повторяя с акцентом русские ругательства. То, как белогвардейские офицеры — официанты в ресторане — пытались упрекать его за то, что он, русский поэт, остался с большевиками. Есенин резко одернул их:
— Вы здесь находитесь в качестве официантов! Выполняйте свои обязанности молча.
Уже давно пора было идти домой, но Дункан не хотела уходить. Стало светать. Потушили электричество. Серый, тусклый свет все изменил. Айседора сидела согнувшаяся, постаревшая и очень жалкая.
— Я не хочу уходить, мне некуда уходить… У меня никого нет… Я одна…
Есенин уехал в Баку. Я выезжала со спектаклями и концертами в разные подмосковные города. Сезон 1924/25 года работала в Московском театре сатиры.
Есенин прислал с поэтом Приблудным “Москву кабацкую” с автографом “Милой Августе Леонидовне со всеми нежными чувствами, выраженными здесь”. В сборнике было напечатано семь стихотворений, собранных в цикл “Любовь хулигана”, с посвящением мне.
Приблудный надолго задержал книгу. Галя Бениславская заставила его принести ее и потом приходила проверить. Приблудный извинялся, что присланное мне письмо он передал Толстой. Так я и не получила письма.
Третьего октября 1924 года меня разбудили в восемь часов утра. Пришел Есенин. Мы уже встречались очень редко, но тревога за него была еще сильней. Он стоял бледный, похудевший.
— Сегодня день моего рождения. Вспомнил этот день прошлого года и пришел к вам… поздравить… Меня посылают в Италию. Поедемте со мной. Я поеду, если вы поедете.
Вид у него был измученный, больной. Голос — хриплый.
Мы шли по улице, и у нас был нелепый вид. У него на затылке цилиндр “очевидно, опять надел ради дня рождения”, на одной руке — лайковая перчатка, и я — с непокрытой головой, в накинутом на халат пальто, в туфлях на босу ногу. Но он перехитрил меня. Довел до цветочного магазина, купил огромную корзину хризантем и отвез домой.
Подолгу пропадал и опять появлялся. Неожиданно, окруженный какими-то людьми, приходил за кулисы на репетиции. Смирно сидел. Чаще — все бросали репетировать и просили его читать стихи.
Опять приехал ко мне на Никитскую и повез меня куда-то, за кем-то мы заезжали и ехали дальше, куда-то на окраину Москвы. Сидели в комнате с низким потолком, с небольшими окнами. Как сейчас вижу: стол посреди комнаты, самовар. Мы сидели вокруг стола. На окне сидела какая-то женщина, кажется, ее звали Анна. Есенин стоял у стола и читал свою последнюю поэму — “Черный человек”.
Он всегда хорошо читал свои стихи, но в этот раз было даже страшно. Он читал так, будто нас никого не было и как будто “Черный человек” находился здесь, в комнате.
Я видела, как ему трудно, плохо, как он одинок. Понимала, что виноваты и я, и многие ценившие и любившие его. Никто из нас не помог ему по-настоящему. Он тянулся, шел к нам. С ним было трудно, и мы отходили в сторону, оставляя его одного.
В последний раз я видела Есенина в ноябре 1925 года, перед тем как он лег в больницу.
Был болен мой сын. Я сидела возле его кроватки. Поставила ему градусник и читала вслух.
Вошел Есенин и, когда увидел меня возле моего сына, прошел тихонько и зашептал:
— Я не буду мешать…
Сел в кресло и долго молча сидел, потом встал, подошел к нам:
— Вот все, что мне нужно, — сказал шепотом и пошел.
В дверях остановился:
— Я ложусь в больницу, приходите ко мне.
Я ни разу не пришла. Думала, там будет Толстая…
Во время встреч с Миклашевской у Есенина отходило куда-то в сторону все, что мучило его в эти месяцы, улетучивались тяжкие, невеселые думы, и сам он преображался на глазах.
Приблизительно в это же время, во время встреч с актрисой, Есенин начал нечто вроде повести или романа с явно автобиографической подкладкой. Сохранились из этого произведения лишь две машинописные страницы:
“Я очень здоровый и потому ясно осознаю, что мир болен, у здорового с больным произошло столкновение, отсюда произошел весь тот взрыв, который газеты называют скандалом.
В сущности, ничего особенного нет. История вся зависит от меня. Дело в том, что я нарушил спокойствие мира.
Обыкновенно в этом мире позволяется так. Первое: если ты мужчина и тебе 25 или 27 лет, то ты можешь жениться на женщине 20 или 22 лет. Если ты до супружества имел дело с такой-то и такой-то, то женщина твоя должна быть абсолютно “честной”, обладающей той плевой, которая называется “невинностью”.
Второе: если ты родился бедным, то работай в поле сохой или иди на фабрику. Если ты родился богатым, то расширяй свое дело и жми рабочих.
Этих человеческих законов можно привести без числа.
Когда я был маленьким, эти законы меня удручали, а когда я вырос, я оскорбился и написал письмо всему человечеству. “М. Г.”, эти договоры вы писали без меня, моей подписи нет на вашей бумаге. Посылаю вас к черту”. Один мой друг испугался того, что произведения его никогда не будут поняты, потому что он вообразил, что человечество остановилось в своем развитии. Я человек оригинальный. Я не люблю захватывать чужие мысли. Но эта мысль удивительно похожа на то, что я думаю. Я не хочу этим оскорбить ни одного человека. “Каждого люблю я выше неба”, — как говорит один поэт, но сегодня в растворенное окно мое дует теплый весенний ветер… Я всматриваюсь в линии сердца и говорю: теперь она любит другого. Это ничего, любезные читатели, мне 27 лет, завтра или послезавтра будет 28. Я хочу сказать, что ей было около 45 лет.
Я хочу сказать, что за белые пряди, спадающие с ея лба, я не взял бы золота волос самой красивейшей девушки.
Фамилия моя древнерусская — Есенин. Если перевести ее на сегодняшний портовый язык и выискивать корень, то это будет — осень.
Осень! Осень! Я кровью люблю это слово. Я люблю ее, ту, чьи перчатки сейчас держу в руках, — вся осень”.
В воображении поэта образы двух любимых женщин — Айседоры и Августы — сливаются в одно неразрывное целое.
Сама любовь в стихах этого времени выглядит неземной, сказочной, напоминающей любовный мотив есенинских стихов рубежа 1915-1916 годов… только теперь вместо весенних и летних красок преобладают осенние, более соответствующие душевному состоянию поэта.
По-смешному я сердцем влип,
Я по-глупому мысли занял.
Твой иконный и строгий лик
По часовням висел в рязанях.
Я на эти иконы плевал,
Чтил я грубость и крик в повесе,
А теперь вдруг растут слова
Самых нежных и кротких песен.
Не хочу я лететь в зенит,
Слишком многое телу надо.
Что ж так имя твое звенит,
Словно августовская прохлада?
ПОЕЗДКИ
Есенин стремился вырваться из гнилой атмосферы поэтических кабаков. Но этому мешали его бытовая неустроенность, мягкость характера, а более всего назойливые домогания непрошеных друзей. Поэт пытался сменить жилье, но где бы он ни поселился, его настигали любители шумных и не всегда трезвых компаний. Это отравляло его душу, мешало работать.
“Живу я как-то по-бивуачному, — жаловался он в одном из писем, — без приюта и без пристанища, потому что домой стали ходить и беспокоить разные бездельники. Им, видите ли, приятно выпить со мной! Я не знаю даже, как и отделаться от такого головотяпства, а прижигать себя стало совестно и жалко”.
Самым надежным средством избавления от назойливых спутников было исчезновение, хотя бы на время, из Москвы. И Есенин прибег к этому средству.
В апреле 1921 года поэт выехал из Москвы в Самару, затем в Ташкент. Далее он направился в Самарканд, посетил Бухару и вернулся в Ташкент. Ездил он со своим другом, ответственным работником Наркомата путей сообщения, имевшим служебный вагон.
В этом маленьком, синего цвета, с открытым тамбуром салон-вагоне, оставшемся еще от царских времен, когда в нем разъезжали сановники и министры, поэт и жил все время путешествия (длившегося около двух месяцев), и работал. Поездка оказалась весьма продуктивной в творческом отношении. На обратном пути Есенин уже заканчивал работу над поэмой “Пугачев”, которая в значительной своей части была написана в пути.
Большими событиями в жизни Есенина были его поездки в закавказские республики. За последние два года жизни он бывал там трижды, каждый раз набираясь новых впечатлений и с радостью отдавая себя творческому труду. Первая поездка растянулась на целое полугодие.
Выехав из Москвы в начале сентября 1924 года, Есенин до донца февраля 1925 года пробыл в Баку, Тифлисе, Батуме, причем в первых двух городах был по несколько раз. Он много печатался в закавказских газетах.
Дача, принадлежавшая ранее одному из бакинских нефтяных королей, Мухтарову, была величественной. Она принадлежала второму секретарю ЦК Азербайджана Петру Ивановичу Чагину, когда в Батуми был Есенин.
Из воспоминаний жены Чагина:
“В связи с болезнью свекрови мы в том году очень рано выехали в Мардакьяны на дачу. Было тихо. Дача была колоссальная: стройная тополевая аллея, несколько бассейнов. Один бассейн был очень красив, прямо сказочен. Он был огорожен круглой высокой каменной стеной, с чугунной витой решеткой наверху. Надо было подняться на высоту целого этажа по ступенькам до двери, ведущей в бассейн…”
“Поселил его на одной из лучших бывших ханских дач с огромным садом, фонтанами и всяческими восточными затейливостями — ни дать, ни взять — Персия!” — вспоминал впоследствии Чагин. Куда там особнякам Айседоры рядом с дворцами бывших российских миллионеров, перешедшими в руки новой знати.
Есенин хмурился, мрачнел лицом, вспоминал о сгоревшей константиновской избе, которая кое-как отстраивается на присылаемые им пятерки и десятки, о том, что, когда он вернется в Москву — нельзя будет приткнуться в какой-нибудь лично ему принадлежащий угол. Опять жить приживальщиком при Бениславской, ютиться вчетвером в одной комнатушке или переезжать к нелюбимой Толстой. Или опять напрашиваться в Богословский переулок к осточертевшему Мариенгофу. Даже вещи и рукописи некуда собрать — что-то у Бениславской, что-то у Наседкина, шуба зимняя в Питере у Сахарова, чемодан с бумагами у Вардина. Тьфу! А ведь не раз ходил в Моссовет и у Каменева был, и к Калинину ездил, и в секретариате у Троцкого пороги околачивал. Шишки они все такие же, как и Киров, не меньше. И стихи любят и делают вид, что понимают… А на деле — никому он не нужен, только себе, Пушкину да Гоголю…
В письмах из Батума в Москву поэт сообщал:
“Работается и пишется мне дьявольски хорошо. До весны я могу и не приехать. Меня тянут в Сухум, Эривань, Трапезунд и Тегеран, потом опять в Баку”.
И в другом письме:
“Только одно во мне сейчас живет. Я чувствую себя просветленным, не надо мне этой глупой шумливой славы, не надо построчного успеха. Я понял, что такое поэзия… Я скоро завалю Вас материалом. Так много и легко пишется в жизни очень редко. Это просто потому, что я один и сосредоточен в себе. Говорят, я очень похорошел. Вероятно, оттого, что я что-то увидел и успокоился.
Его стихи сочетают в себе тонкое мастерство изображения природы, простоту и ясность сюжетов, живость передачи разнообразных, нередко драматических, настроений. Основная тема цикла — тема любви, любви неподкупной, праздничной, глубокой. Тема эта воплощена в стихах чрезвычайно своеобразных по колориту, лексике, построению образов.
Природа и люди выступают здесь в ореоле восточной экзотики, которая лишена традиционности и штампов: синие цветы Тегерана, дорожная чайхана, уличный меняла, “свет вечерний шафранного края”, сады и стены Дорасана — все это, как бы увиденное самим поэтом, воссоздано с силой живого, непосредственного впечатления. Особенность цикла еще и в том, что экзотические пейзажи даны в сочетании и в контрасте со скромной, но привлекательной красотой северной русской природы:
“С чего это распустили слухи, что я женился? Вот курьез! Это было совсем смешно… Я сидел просто с приятелями. Когда меня спросили, что это за женщина — я ответил — моя жена. — Нравится?
— Да, у тебя губа не дура.
Вот только и было, а на самом деле сидела просто надоедливая девчонка — мне и Повицкому, с которой мы даже не встречаемся теперь” (А. Берзинь).
“Идет дождь тропический, стучит по стеклам. Я один. Вот и пишу, и пишу… Увлечений нет. Один. Один. Хоть за мной тут бабы гоняются. Как же? Поэт ведь. Да какой еще, известный. Все это смешно и глупо” (Г. Бениславской).
“Завел новый роман, а женщину с кошкой не вижу второй месяц. Послал ее к черту. Да и вообще с женитьбой я просто дурака валял. Я в эти оглобли не коренник. Лучше так, сбоку, пристяжным. И простору больше, и хомут не трет, и кнут реже достает” (Н. Вержбицкому).
“Miss Olli отдали мы — ее кошке. С ней ей уютней. Нам она не ко двору” (Н. Вержбицкому).
Эти отрывки проясняет А.А. Лаппа-Старженецкая, знавшая Есенина и его окружение в Батуми:
“У самого синего Черного моря на углу улиц Бульварной и Воскресенской стоял и поныне стоит трехэтажный дом княгини Тамары Михайловны Накашидзе. В нижнем этаже этого дома разместилось представительство англо-американской фирмы “Стандарт ойл”.
В те годы в Грузию, особенно в Батум, стекалось множество беженцев из России, женщин из богатых семей, перепуганных победоносным шествием большевистской армии.
Из Батума тогда можно было свободно выехать за границу. Многие выехали, но многие осели в городе.
Большинство женщин, не привычных ни к какому труду, хотя и образованных, предпочли “веселиться” и вести легкую жизнь. Вот в этом-то акционерном обществе эти женщины были желанными гостьями.
Когда рассказывающая мне об этом Мария Михайловна Громова навестила свою знакомую Накашидзе с целью снять у нее комнату внизу, та ответила: “Что вам там нужно? Там “бордель”, конечно, негласная”.
Вот в этой-то бордели встречался Сергей Есенин в бытность свою в Батуме со всеми женщинами, которые его осаждали, в том числе и с Ольгой Кобцовой, и с Есауловой, Соколовской, Шагане Тертерян. А не в “обществе педагогов”, как говорит Шагане, ибо в двухклассной армянской школе, где она временно работала групповодом “нулевки”, не было никаких педагогов, кроме ее сестры Катры.
Помимо этой бордели, была другая, у массажистки Иоффе, где очередь стояла из матросов, прибывающих в Батум на океанских иностранных пароходах”.
Упомянутую Ольгу Кобцову Есенин называл “мисс Оль” — не только от имени ее, а и от “Стандарт ойл” — места их знакомства и встреч”
Не так уж замкнуто и одиноко жил Есенин, как он пишет об этом в Москву Бениславской. Одиночество, как всегда, было внутренним, а не внешним его состоянием. Были в Батуме и попытки драки, и другие всевозможные чудачества.
Однажды, гуляя по бульвару, он увидел двух женщин, сидящих на скамейке. Он направился к ним, взяв по пути у мальчика — чистильщика обуви его ящик, и опустился перед женщинами на колено.
— Разрешите, сударыни, почистить вам туфли.
Дамы узнали Есенина, сконфузились, стали отказываться, поэт элегантно настаивал на своем, пока к нему не подошел Лев Повицкий и не прибегнул к неотразимому аргументу:
— Сергей Александрович, последний футуристик не позволит себе того, что Вы сейчас делаете.
Есенин вспыхнул и отказался от своей затеи.
Тот же Лев Повицкий помог развязаться с “мисс Оль”, которая вместе с ее родными была, как вспоминает есенинский друг, причастна “к контрабандной торговле с Турцией, а то еще, может быть, и к худшему делу”.
Повицкий поделился своими опасениями с Есениным; поэт уже стал похаживать к “мисс” и ее родителям в гости. “Мисс” догадалась, что Повицкий “уводит” от нее поэта. И однажды, когда Есенин, сидевший с девушкой за столиком ресторана, пригласил проходящего мимо Повицкого присесть, “мисс Оль” с вызовом сказала:
“Живу я как-то по-бивуачному, — жаловался он в одном из писем, — без приюта и без пристанища, потому что домой стали ходить и беспокоить разные бездельники. Им, видите ли, приятно выпить со мной! Я не знаю даже, как и отделаться от такого головотяпства, а прижигать себя стало совестно и жалко”.
Самым надежным средством избавления от назойливых спутников было исчезновение, хотя бы на время, из Москвы. И Есенин прибег к этому средству.
В апреле 1921 года поэт выехал из Москвы в Самару, затем в Ташкент. Далее он направился в Самарканд, посетил Бухару и вернулся в Ташкент. Ездил он со своим другом, ответственным работником Наркомата путей сообщения, имевшим служебный вагон.
В этом маленьком, синего цвета, с открытым тамбуром салон-вагоне, оставшемся еще от царских времен, когда в нем разъезжали сановники и министры, поэт и жил все время путешествия (длившегося около двух месяцев), и работал. Поездка оказалась весьма продуктивной в творческом отношении. На обратном пути Есенин уже заканчивал работу над поэмой “Пугачев”, которая в значительной своей части была написана в пути.
Большими событиями в жизни Есенина были его поездки в закавказские республики. За последние два года жизни он бывал там трижды, каждый раз набираясь новых впечатлений и с радостью отдавая себя творческому труду. Первая поездка растянулась на целое полугодие.
Выехав из Москвы в начале сентября 1924 года, Есенин до донца февраля 1925 года пробыл в Баку, Тифлисе, Батуме, причем в первых двух городах был по несколько раз. Он много печатался в закавказских газетах.
Дача, принадлежавшая ранее одному из бакинских нефтяных королей, Мухтарову, была величественной. Она принадлежала второму секретарю ЦК Азербайджана Петру Ивановичу Чагину, когда в Батуми был Есенин.
Из воспоминаний жены Чагина:
“В связи с болезнью свекрови мы в том году очень рано выехали в Мардакьяны на дачу. Было тихо. Дача была колоссальная: стройная тополевая аллея, несколько бассейнов. Один бассейн был очень красив, прямо сказочен. Он был огорожен круглой высокой каменной стеной, с чугунной витой решеткой наверху. Надо было подняться на высоту целого этажа по ступенькам до двери, ведущей в бассейн…”
“Поселил его на одной из лучших бывших ханских дач с огромным садом, фонтанами и всяческими восточными затейливостями — ни дать, ни взять — Персия!” — вспоминал впоследствии Чагин. Куда там особнякам Айседоры рядом с дворцами бывших российских миллионеров, перешедшими в руки новой знати.
Есенин хмурился, мрачнел лицом, вспоминал о сгоревшей константиновской избе, которая кое-как отстраивается на присылаемые им пятерки и десятки, о том, что, когда он вернется в Москву — нельзя будет приткнуться в какой-нибудь лично ему принадлежащий угол. Опять жить приживальщиком при Бениславской, ютиться вчетвером в одной комнатушке или переезжать к нелюбимой Толстой. Или опять напрашиваться в Богословский переулок к осточертевшему Мариенгофу. Даже вещи и рукописи некуда собрать — что-то у Бениславской, что-то у Наседкина, шуба зимняя в Питере у Сахарова, чемодан с бумагами у Вардина. Тьфу! А ведь не раз ходил в Моссовет и у Каменева был, и к Калинину ездил, и в секретариате у Троцкого пороги околачивал. Шишки они все такие же, как и Киров, не меньше. И стихи любят и делают вид, что понимают… А на деле — никому он не нужен, только себе, Пушкину да Гоголю…
В письмах из Батума в Москву поэт сообщал:
“Работается и пишется мне дьявольски хорошо. До весны я могу и не приехать. Меня тянут в Сухум, Эривань, Трапезунд и Тегеран, потом опять в Баку”.
И в другом письме:
“Только одно во мне сейчас живет. Я чувствую себя просветленным, не надо мне этой глупой шумливой славы, не надо построчного успеха. Я понял, что такое поэзия… Я скоро завалю Вас материалом. Так много и легко пишется в жизни очень редко. Это просто потому, что я один и сосредоточен в себе. Говорят, я очень похорошел. Вероятно, оттого, что я что-то увидел и успокоился.
Его стихи сочетают в себе тонкое мастерство изображения природы, простоту и ясность сюжетов, живость передачи разнообразных, нередко драматических, настроений. Основная тема цикла — тема любви, любви неподкупной, праздничной, глубокой. Тема эта воплощена в стихах чрезвычайно своеобразных по колориту, лексике, построению образов.
Природа и люди выступают здесь в ореоле восточной экзотики, которая лишена традиционности и штампов: синие цветы Тегерана, дорожная чайхана, уличный меняла, “свет вечерний шафранного края”, сады и стены Дорасана — все это, как бы увиденное самим поэтом, воссоздано с силой живого, непосредственного впечатления. Особенность цикла еще и в том, что экзотические пейзажи даны в сочетании и в контрасте со скромной, но привлекательной красотой северной русской природы:
Шаганэ ты моя, Шаганэ!
Потому, что я с севера, что ли,
Я готов рассказать тебе поле,
Про волнистую рожь при луне.
Шаганэ ты моя, Шаганэ.
Из батумских писем Сергея Есенина Г. Бениславской, А. Берзинь, П. Чагину, Н. Вержбицкому, написанных в декабре — январе 1924-1925 годов:
Потому, что я с севера, что ли,
Что луна там огромней в сто раз,
Как бы ни был красив Шираз,
Он не лучше рязанских раздолий,
Потому, что я с севера, что ли.
“С чего это распустили слухи, что я женился? Вот курьез! Это было совсем смешно… Я сидел просто с приятелями. Когда меня спросили, что это за женщина — я ответил — моя жена. — Нравится?
— Да, у тебя губа не дура.
Вот только и было, а на самом деле сидела просто надоедливая девчонка — мне и Повицкому, с которой мы даже не встречаемся теперь” (А. Берзинь).
“Идет дождь тропический, стучит по стеклам. Я один. Вот и пишу, и пишу… Увлечений нет. Один. Один. Хоть за мной тут бабы гоняются. Как же? Поэт ведь. Да какой еще, известный. Все это смешно и глупо” (Г. Бениславской).
“Завел новый роман, а женщину с кошкой не вижу второй месяц. Послал ее к черту. Да и вообще с женитьбой я просто дурака валял. Я в эти оглобли не коренник. Лучше так, сбоку, пристяжным. И простору больше, и хомут не трет, и кнут реже достает” (Н. Вержбицкому).
“Miss Olli отдали мы — ее кошке. С ней ей уютней. Нам она не ко двору” (Н. Вержбицкому).
Эти отрывки проясняет А.А. Лаппа-Старженецкая, знавшая Есенина и его окружение в Батуми:
“У самого синего Черного моря на углу улиц Бульварной и Воскресенской стоял и поныне стоит трехэтажный дом княгини Тамары Михайловны Накашидзе. В нижнем этаже этого дома разместилось представительство англо-американской фирмы “Стандарт ойл”.
В те годы в Грузию, особенно в Батум, стекалось множество беженцев из России, женщин из богатых семей, перепуганных победоносным шествием большевистской армии.
Из Батума тогда можно было свободно выехать за границу. Многие выехали, но многие осели в городе.
Большинство женщин, не привычных ни к какому труду, хотя и образованных, предпочли “веселиться” и вести легкую жизнь. Вот в этом-то акционерном обществе эти женщины были желанными гостьями.
Когда рассказывающая мне об этом Мария Михайловна Громова навестила свою знакомую Накашидзе с целью снять у нее комнату внизу, та ответила: “Что вам там нужно? Там “бордель”, конечно, негласная”.
Вот в этой-то бордели встречался Сергей Есенин в бытность свою в Батуме со всеми женщинами, которые его осаждали, в том числе и с Ольгой Кобцовой, и с Есауловой, Соколовской, Шагане Тертерян. А не в “обществе педагогов”, как говорит Шагане, ибо в двухклассной армянской школе, где она временно работала групповодом “нулевки”, не было никаких педагогов, кроме ее сестры Катры.
Помимо этой бордели, была другая, у массажистки Иоффе, где очередь стояла из матросов, прибывающих в Батум на океанских иностранных пароходах”.
Упомянутую Ольгу Кобцову Есенин называл “мисс Оль” — не только от имени ее, а и от “Стандарт ойл” — места их знакомства и встреч”
Не так уж замкнуто и одиноко жил Есенин, как он пишет об этом в Москву Бениславской. Одиночество, как всегда, было внутренним, а не внешним его состоянием. Были в Батуме и попытки драки, и другие всевозможные чудачества.
Однажды, гуляя по бульвару, он увидел двух женщин, сидящих на скамейке. Он направился к ним, взяв по пути у мальчика — чистильщика обуви его ящик, и опустился перед женщинами на колено.
— Разрешите, сударыни, почистить вам туфли.
Дамы узнали Есенина, сконфузились, стали отказываться, поэт элегантно настаивал на своем, пока к нему не подошел Лев Повицкий и не прибегнул к неотразимому аргументу:
— Сергей Александрович, последний футуристик не позволит себе того, что Вы сейчас делаете.
Есенин вспыхнул и отказался от своей затеи.
Тот же Лев Повицкий помог развязаться с “мисс Оль”, которая вместе с ее родными была, как вспоминает есенинский друг, причастна “к контрабандной торговле с Турцией, а то еще, может быть, и к худшему делу”.
Повицкий поделился своими опасениями с Есениным; поэт уже стал похаживать к “мисс” и ее родителям в гости. “Мисс” догадалась, что Повицкий “уводит” от нее поэта. И однажды, когда Есенин, сидевший с девушкой за столиком ресторана, пригласил проходящего мимо Повицкого присесть, “мисс Оль” с вызовом сказала: