Дмитрий Фурманов, один из редакторов Госиздата, настоял на том, чтобы Есенин приложил к собранию свою автобиографию. Есенин, проклиная все на свете, взялся писать се, переписывая целыми кусками свои прежние автобиографии. Получилась полная “липа”, но лишь бы отвязались, наконец, лишь бы поскорее запустить тома и получить гранки.
Сдача в производство была намечена на ноябрь. Окончательную проверку дат и шлифовку всей работы Есенин отложил до корректуры.
Навестил Зинаиду Райх и детей. Как со взрослой поговорил с Танечкой, возмутился бездарными детскими книжками, которые его ребятишки читают. Произнес: “Вы должны знать мои стихи”. Очередной разговор с Райх закончился скандалом и слезами. “Требует, тянет, как из бездонной бочки. Можно подумать, впроголодь живет. Это за спиной у Мейерхольда!”
Есенин жаловался в эти дни и на охватившую его тоску, и на то, что ему трудно работать, потому что у него “нет соперников”, и что ему “надоело все”… Подобные минуты проходили, настроение менялось, он оживлялся и преображался, чтобы через какое-то время снова впасть в удрученное состояние. Травля в газетах, недоброжелательный отзыв Горького о поэзии Есенина, постоянные “критические” высказывания “друзей” — поэтов, что лирика Есенина сегодня “не ко двору”, она не для пролетариев, постоянные вызовы в милицию за хулиганские поступки, повестки в суд, душевное одиночество, что свойственно гениям, вызывали у поэта приступы истерии с уклоном в шизофрению. Отсюда у поэта неизменное и возрастающее чувство опасности. Ему казалось: кольцо сжимается. Откуда придет опасность, не знал. Но почти реально казалось, что долго ждать не придется.
— Я не могу! Ты понимаешь? Не могу! Ты друг мне или нет? Друг! Так вот! Я хочу, чтобы мы спали в одной комнате! Не понимаешь? Господи! Я тебе в сотый раз говорю, что меня хотят убить! Я как зверь чувствую это!
Вольф Эрлих, к которому были обращены эти слова, вспоминал в дальнейшем, что Есенин в форме застарелой истерии говорил, что его хотят убить и что потенциальный убийца сам ему признавался, как дважды подбирался к его комнате и непременно зарезал бы, если бы Есенин был один.
Он сбросил с балкона свой бюст из гипса работы Коненкова. Дескать, если “мое изображение” разбилось на части, значит, смерть просвистит мимо.
В самых непотребных забегаловках он бесстрашно вступал в любые потасовки и два или три раза действительно находился на волосок от гибели. Что называется, искушал судьбу. Пронесло? Значит, еще поживем. В Тифлисе он едва не ввязался в потасовку в одном из духанчиков. Удержали грузинские друзья-поэты, Георгий Леонидзе крикнул ему тогда:
— Смотри, Сергей! Христофора Марло убили в кабацкой драке.
Там же, в Тифлисе, предложил Георгию драться на дуэли.
— Зачем? — удивился тот.
— Ты что, не понимаешь? — последовал ответ. — Завтра все узнают, что Есенин и Леонидзе дрались на дуэли. Неужели это тебя не соблазняет?
Пушкин, Лермонтов постоянно маячили перед его глазами. Дуэль так дуэль.
Придя однажды к Зинаиде, Есенин сообщил ей о своей будущей поездке в Персию, затем мрачно произнес:
— И там меня убьют.
В Тбилиси у подножия Мтацминды стоял, не отрываясь от решетки, за которой, в глубине небольшого грота, была могила Грибоедова. Ему вспомнилось пушкинское “Путешествие в Арзрум”: “Откуда вы? — Из Тегерана. — Что везете? — Грибоеда!”
В Москве позвонил сестре Ани Назаровой, и та услышала в трубку, что “умер Есенин”… Переполох, слезы, брань — когда узнали, что это, с позволения сказать, шутка.
А однажды заявил Грузинову:
— Напиши обо мне некролог.
— Некролог?
— Некролог. Я скроюсь. Преданные мне люди устроят мои похороны. В газетах и журналах появятся статьи. Потом я явлюсь. Я скроюсь на неделю, на две, чтобы журналы успели напечатать обо мне статьи. А потом я явлюсь.
И выкрикнул, с каким-то диким торжеством и надсадой:
— Посмотрим, как они напишут обо мне! Увидим, кто друг, кто враг!
Проговаривался в минуту откровенности:
— Когда помру — узнаете, кого потеряли. Вся Россия заплачет.
Во время одной из последних встреч с Мариенгофом проронил:
— Толя, когда я умру, не пиши обо мне плохо”, — словно знал, какие мемуары напишет о нем бывший друг. А при последнем посещении Госиздата перед отъездом в Ленинград уговаривал Евдокимова “выкинуть к черту” написанную им автобиографию:
— Ложь, ложь там все! Любил, целовал, пьянствовал… не то, не то…
Критику о себе читал с горьким смехом и словно предчувствовал, что разразится на страницах газет и журналов после того, как его не станет.
Когда Евдокимов стал ему говорить, что он не может сам написать о Есенине, ибо не знает, как жил поэт, Сергей задумался, а потом вдруг закричал, и в голосе его слышались похвальба и презрение одновременно:
— Обо мне напишут, напи-и-шут! Много напи-ишут!
При жизни поэт читал о себе статейки в лучшем случае поверхностные, в худшем — просто издевательские. А еще интереснее было знакомиться с пародиями. Одна из них, напечатанная в “Жизни искусства”, как бы сконцентрировала в себе всю критическую “есениниану” и всевозможные слухи и сплетни, тянущиеся за поэтом наподобие черного шлейфа.
Слишком легко стали даваться стихи. Для него уже не существовало тайн поэтического творчества, и, казалось, он подошел к некоему пределу в своем творческом развитии и в смущении остановился перед ним. Работа уже не доставляла ему прежней радости, пропало ощущение победы, достигнутой после тяжелого преодоления сопротивления поэтического материала.
Легенда о Маяковском, как о великом труженике, переворачивавшем “единого слова ради тысячи тонн словесной руды”, оказывается лишь легендой, когда начинаешь думать о Есенине, как о работнике. Он-то в отличие от Маяковского не придавал никакого значения комфорту внешнему или внутреннему. Чем тяжелее стояла перед ним творческая задача, тем с большим вдохновением он решал ее. Ощущение дискомфорта возникло тогда, когда этого удовлетворения не стало, когда даже избитые выражения приобрели под пером мастера свой первозданный смысл, все поэтические горизонты казались достигнутыми. Потому-то он и думал начать повесть или роман, перейдя на прозу, рассчитывал преодолеть новый порог, вновь ощутить ту радость творческой победы, что приходит после тяжелого напряженного труда.
Работа над “Черным человеком” вернула ему прежнее чувство. Сопротивление материала было колоссальным, душевная и духовная сила достигала такой концентрации в процессе работы, какой он уже давно, казалось, не испытывал.
К ноябрю поэма приобрела совершенно новый вид, но и это был еще не окончательный текст. Слишком много значила она для Есенина, и он упорно работал, шлифуя каждую строчку. Наседкин вспоминал, как дважды заставал поэта в цилиндре и с тростью перед зеркалом, “с непередаваемой, нечеловеческой усмешкой разговаривавшим с… отражением или молча наблюдавшим за собой и как бы прислушиваясь к себе”.
Есенин никогда не работал в “черновом” состоянии и недвусмысленно высказался однажды, отметая все подозрения на сей счет: “Я ведь пьяный никогда не пишу”. А уж эта сверхнапряженная работа требовала особенно ясной головы и абсолютной чуткости каждого нерва.
Он читал еще не законченную поэму ленинградским друзьям во время приезда в Питер в начале ноября.
Действие романа разворачивается глубокой ночью в полнолуние, когда силы зла властвуют безраздельно и приходят соблазнять душу поэта. Тихий зимний пейзаж, уже знакомый нам по последним лирическим стихотворениям, на сей раз теряет свою умиротворенность, и кажется, что снова нечто угрожающее притаилось в самой ночной тьме, каждое дуновение ветра воспринимается как предвестие появления “прескверного гостя”… Ощущение страшного одиночества рождает желание обратиться к неведомому другу, который, увы, не придет и не протянет руку помощи.
А на поэта тем временем надвигался очередной суд — работало “дело” по обвинению в оскорблении дипкурьера. Поэт бросился к Луначарскому, который позднее рассказывал, как Есенин умолял, чтобы его выручили. Подано это было так, что кончался человек от запоев. А Есенин просил конкретной помощи в избавлении от судебного разбирательства.
В результате народному судье Липкину было отправлено два письма. Одно за подписью Луначарского, который отмечал, что “Есенин… больной человек. Он пьет, а пьяный перестает быть вменяемым… Устраивать из-за ругани в пьяном виде, в котором он очень раскаивается, скандальный процесс крупному советскому писателю не стоит”.
Второе письмо написал Вардин, отметив, что Есенин “находится под наблюдением Кремлевской больницы” и на днях был обследован. Поэт в это время сидел в квартире Толстой, дописывая “Черного человека”. Вардин аргументировал свое письмо с политической точки зрения: “…Подчеркиваю, что антисоветские круги, прежде всего, эмигранты, в полной мере используют суд над Есениным в своих политических целях”.
Ходатайства успеха не имели. Дело закрыто не было, и каждый день приходили повестки в милицию. Есенин к этому времени уже несколько раз то соглашался ехать за границу на лечение, то снова отказывался. Но тут махнул на все рукой, согласился на уговоры сестры Екатерины и лег в психиатрическую клинику профессора Ганнушкина.
Заведующим отделением в этой клинике был отец невесты Ивана Приблудного — Петр Михайлович Зиновьев, хорошо знавший поэта. Он-то фактически и оградил Есенина от всех неприятностей, связанных с судебным разбирательством.
Есенин был помещен в клинику на два месяца, но не пробыл в ней и одного. В это время он несколько раз покидал лечебницу. Навестил Евдокимова, которому сообщил, что лежать в больнице “над-д-до-ело!”, и спрашивал, передала ли Екатерина для первого тома последние стихи.
За три недели пребывания в клинике Есенин написал шесть стихотворений, вошедших в цикл “Стихи о которой”. Каждое из них — лирический шедевр: “Клен ты мой опавший…”, “Какая ночь! Я не могу…”, “Не гляди на меня с упреком…”, “Ты меня не любишь, не жалеешь…”, “Может, поздно, может, слишком рано…”, “Кто я? Что я? Только лишь мечтатель…”
Больница оказывала на Есенина угнетающее воздействие. Одна психически больная девушка едва не повесилась. Бывало, что больные оглашали палаты и коридоры криками.
“…Нужно лечить нервы, — пишет Есенин из больницы Чагину, — а здесь фельдфебель на фельдфебеле. Их теория в том, что стены лечат лучше всего без всяких лекарств… Все это нужно мне, может быть, только для того, чтоб избавиться кой-каких скандалов. Избавлюсь, улажу, пошлю всех в кем и, вероятно, махну за границу. Там и мертвые львы красивей, чем наши живые медицинские собаки”.
Заграница — далеко, а первоочередной план следующий: разойтись с Толстой: “больше так жить невозможно!.. послать всех в кем” и сбежать из Москвы в Ленинград. Перебраться туда насовсем. Эрлих найдет две-три комнаты, да и остановиться на первое время есть у кого. В Москве больше ловить нечего, а в Питере он наладит наконец свой журнал. Там Ионов, там Жорж Устинов, с которым он встретился во время недавнего приезда туда и который прикатил вместе с ним в Москву. Ему обещали помочь…
Он пишет письмо Евдокимову с просьбой все деньги выдавать только ему в руки — не Соне, не Екатерине, не Илье “двоюродному брату”.
Плюнув на все лечение, 21 декабря поэт уходит из клиники. Впереди — Питер! Собрание сочинений, журнал, работа, новая жизнь!
Незадолго до поездки в Ленинград в ноябре перед больницей поэт позвонил Бениславской: “Приходи проститься”. Сказал, что и Соня придет, а она в ответ: “Не люблю таких проводов”.
Был у Миклашевской и просил навещать его в клинике. Та думала, что навещать Есенина будет Толстая, но та не пришла ни разу.
Пришел в Госиздат. Перед приходом туда как следует выпил. Конец больничному воздержанию! В Питере он с этим покончит. А с матушкой-Москвой надо проститься как полагается, по-московски! Написал заявление об отмене всех доверенностей. Хотел получить деньги, но так и не получил.
Кое-что из госиздатовских денег скопилось к этому времени на сберкнижке. Он снял всю сумму, “оставив лишь один рубль”, и на следующий же день отправился… в Дом Герцена.
Это последнее посещение Есениным московского писательского дома присутствующие запомнили надолго. Поэт, словно задался целью разом свести все счеты. Писатели услышали о себе тогда много “нового”, брошенного прямо в лицо. “Продажная душа”, “сволочь”, “бездарь”, “мерзавец” — сыпалось в разные стороны. Подобное случалось и раньше, но теперь все это звучало с надрывом, поистине от души, с какой-то последней отчаянной злостью.
“Хулиган!”, “Вывести его!” — раздалось в ответ. Есенина с трудом удалось вытащить из клуба. Вдогонку ему неслось:
— Довел себя, довел. Совсем спился!
Он появился там снова уже под вечер. Сидел за столом и пил, расплескивая вино.
— Меня выводить из клуба? Меня называть хулиганом? Да ведь все они — мразь и подметки моей, ногтя моего не стоят, а тоже мнят о себе… Сволочи!.. Я писатель. Я большой поэт, а они кто? Что они написали? Что своего создали? Строчками моими живут! Кровью моей живут и меня же осуждают.
“Это не были пьяные жалобы, — писал уже после смерти поэта сидевший тогда с ним за одним столом Евгений Сокол. — Чувствовалось в каждом слове давно наболевшее, давно рвавшееся быть высказанным, подолгу сдерживаемое в себе самом и, наконец, прорывавшееся скандалом. И прав был Есенин. Завидовали ему многие, ругали многие, смаковали каждый его скандал, каждый его срыв, каждое его несчастье. Наружно вежливы, даже ласковы были с ним. За спиной клеветали. Есенин умел это чувствовать внутренним каким-то чутьем, умел прекрасно отличать друзей от “друзей”, но бывал с ними любезен и вежлив, пока не срывался, пока не задевало его что-нибудь очень уж сильно. Тогда он учинял скандал. Тогда он крепко ругался, высказывал правду в глаза, — и долго после не мог успокоиться. Так было и на этот раз”.
Упомянутый разговор поэт вел буквально на последних нервах. И — заходился в крике, когда вспоминал Ширяевца. Он пытался найти его могилу на Ваганькове, куда ходил с Вольфом Эрлихом. Тогда Есенин был потрясен, услышав помин священника за расстрелянного императора и его семью. Это в советской-то Москве 25-го года… А могилу Ширяевца так и не смог найти. Она находилась в совершенно жутком состоянии — была почти сровнена с землей.
И сейчас Есенина трясло при одном воспоминании об этом.
— Ведь разве так делают? Разве можно так относиться к умершему поэту? И к большому, к истинному поэту! Вы посмотрели бы, что сделали с могилой Ширяевца. Нет ее! По ней ходят, топчут ее. На ней решетки даже нет. Я поехал туда и плакал там навзрыд, как маленький плакал. Ведь все там лежать будем — около Неверова и Ширяевца! Ведь скоро, может быть, будем — а там даже и решетки нет. Значит, подох, — и черт с тобой! Значит, так-то и наши могилы будут?.. Я сам дам денег, только чтоб ширяевская могила была как могила, а не как черт знает что. Ведь все там лежать будем…
Под конец, уже поздним вечером, Есенин читал последние стихи и, конечно, “Черного человека”. “Это было подлинное вдохновение”, — вспоминал Сокол.
А на следующее утро Есенин, опять выпивший, уже сидел в Госиздате и ждал денег за собрание. Сидел долго, но так и не дождался. Гонорар был выписан, но денег в кассе не было.
Пока ждал, беседовал с Евдокимовым.
— Лечиться я не хочу! Они меня лечат, а мне наплевать, наплевать! Скучно!.. Надо сходить к Воронскому проститься. Люблю Воронского. И он меня любит.
Сидел у Воронского, читал “Черного человека”. Потом вернулся к Евдокимову.
— Ты мне корректуры вышли в Ленинград… Я тебе напишу. Как устроюсь, так и напишу… Остановлюсь я… у Сейфуллиной… у Правдухина… у Клюева… Люблю Клюева. У меня там много народу. Ты мне поскорее высылай корректуры.
Потом уединился в пивной с Тарасовым-Родионовым, которого знал по ВАППу и компании Вардина. Именно Тарасов-Родионов взял у Есенина в свое время при посредничестве Берзинь “Песнь о великом походе” для “Октября”.
Есенин хвалил повесть своего собеседника “Шоколад” и поносил последними словами Пильняка, Анну Берзинь, а заодно и Воронского. Крайне неприязненно отзывался о своих родных — но все это как будто наедине с самим собой, погружаясь в себя, словно его и не слышит никто. Потом поднимал голову и начинал убеждать не столько сидящего перед ним писателя, сколько еще кого-то, и в первую очередь, вероятно, себя самого:
— Я работаю, я буду работать, и у меня еще хватит сил показать себя. Я много пишу, и еще много надо писать… Я не выдохся. Я еще постою. И это зря орет всякая бездарная шваль, что Есенин — с кулацкими настроениями, что Есенин — чуть ли не эмигрант…
Кончилось пиво, надоело ждать… Есенин нетвердой походкой дошел до Госиздата, вышел оттуда с чеком. Сказал, что брат Илья получит деньги и переведет ему.
В этот же вечер появился в квартире брошенной им Софьи. Там сидели Наседкин и сестра Шура. Мрачный, насупившийся поэт вошел, не сказав никому ни слова, сложил как попало вещи в несколько чемоданов, с помощью Ильи и извозчиков вынес их из квартиры. Процедил сквозь зубы “до свиданья”, повернулся и вышел.
И только внизу, улыбнувшись, помахал рукой сестренке, выбежавшей на балкон.
Отправился в студию к Якулову. Там снова как следует “принял на грудь”. Простился — и на вокзал.
На вокзале встретил Клычкова. Выпил напоследок и с ним.
Около полуночи поезд отошел от платформы.
Прибыв в Ленинград, Есенин не остановился у Эрлиха. Не навестил он ни Правдухина, ни Сейфуллину, как собирался, не остановился и у Клюева. Единственный из писателей, к кому он зашел после прибытия, был Садофьев. После этого Есенин отправился в знакомую ему гостиницу “Англетер”.
В гостинице он поначалу оседать не собирался. И тут возникает первая странность. Из своей предыдущей поездки в Ленинград он вернулся вместе с Жоржем Устиновым. А теперь приехал в Питер снова… вместе с ним. Жорж был работником ленинградской “Красной газеты” и, естественно, держал руку на пульсе происходящих событий. Он и снял для Есенина 5-й номер в “Англетере”, где жил вместе с женой Елизаветой.
Зачем? По своей ли инициативе? Он ли уговорил Есенина поселиться в гостинице?
Дело в том, что “Англетер” был ведомственной гостиницей для ответственных работников и в дни съезда находился под неусыпным контролем и тщательным наблюдением сотрудников ленинградского ОГПУ. Подобное соседство никак не могло радовать поэта. Он специально просил никого не пускать к нему в номер, так как за ним могут следить из Москвы.
Чувствовал за собой слежку, но совершенно не разобрался в причинах, породивших ее.
Комендантом гостиницы был чекист Назаров, в годы гражданской войны служивший в карательном отряде и принимавший участие в расстрелах.
Четыре есенинских дня прошли в предпраздничной суете и постоянных гостях. Есенин наведывался к Клюеву, с которым встретился очень сердечно, хотя тут же не преминул зло подшутить над старшим собратом и погасил у него лампадку перед иконой, сказав, что, мол, все равно не заметит… Потом привел Клюева к себе в номер, где читал стихи, а Клюев жестоко обидел своего “жавороночка”:
— Вот переплести бы эти стишки, Сереженька, в шелковый переплет, были бы настольной книжечкой для всех нежных девушек и юношей в России.
Чуть не поругались снова, но простились с любовью.
Чтение стихов перемежалось литературными спорами, в которых возникали самые разнообразные имена — от Пушкина до Владислава Ходасевича. Время от времени Есенин запевал одну из любимейших песен — песню тамбовских повстанцев:
Это было достаточно серьезно. Но либо жители “Англетера” сочли происходящее за чудачество, либо, что?
Через много лет вдова управляющего гостиницей Назарова Антонина Львовна рассказывала, как в 11-м часу вечера 27-го числа ее мужа вызвали в гостиницу. Прибыв туда, он увидел там двух своих начальников — работников ОГПУ Пипия и Ипполита Цкирия. Примчался же он в гостиницу, получив известие, что с Есениным — “несчастье”.
27-е число! 11 часов вечера! И первые некрологи также указывали на 27-е число.
Что же произошло?
Георгий Устинов потом вспоминал, какая тяжесть его охватила 27-го числа и как он почувствовал, что что-то произойдет. К его мемуарам надо относиться вообще с крайней осторожностью. В первом же некрологе “Сергей Есенин и его смерть” он ничтоже сумняшеся заявил, что поэт отправился в Ленинград именно умереть и повесился “по-рязански”, а в написанных позднее воспоминаниях уже утверждал прямо противоположное — что Есенин приехал жить, а не умирать. Но так или иначе, обратимся к последним мгновениям, когда Есенина еще видели живым.
Он совершенно не пил все эти четыре дня. Утверждал, что “мы только праздники побездельничаем, а там за работу”. Журнал. Вот что не давало ему покоя. Ничего, скоро приедет Наседкин и они начнут выпускать номера.
Кто бы ему объяснил, что не на кого рассчитывать, что все рушится, что взявшие на себя роль его “покровителей” проваливаются с треском?
Итак, первое: журнал. Как бы тяжело ни стало в какую-то минуту на душе, но полезть в петлю, отказавшись от своей заветной мечты, когда, казалось, так близко ее осуществление? Странно!
Он сидел за столом, накинув шубу, и просматривал старые стихи. Это был один из экземпляров собрания, том, взятый им с собой. Еще ведь предстоит работа над гранками.
Полностью углубился в чтение… Этого собрания он ждет до нервной дрожи… И, не дождавшись, головой в петлю? Несерьезно.
Одно из двух: либо неудачная шутка, окончившаяся трагически, либо убийство, происшедшее в эти 2-3 часа, начиная с 8 вечера.
Однако… на полу сгустки крови, в номере царит страшный разгром, клочья рукописей и окурки валяются на полу “это при его всегдашней аккуратности” во время работы, свежая рана на правом предплечье, синяк под глазом и большая рана на переносице…
И, наконец, в ожидании нападения из-за угла Есенин всегда в последний год носил с собой револьвер, который привез с Кавказа. Судя по тому, как Есенин уезжал в Ленинград, естественно предположить, что оружие он взял с собой: ясно ведь, что ощущение опасности не отступило, а еще более усилилось. И — обрекать себя на мучительную смерть в петле, когда проще простого поднести дуло к виску?
Револьвер не был найден работниками милиции, но это ничего не значит. К моменту их приезда из номера уже кое-что пропало.
“Когда нужно было отправить тело в Обуховку, не оказалось пиджака “где он, так и неизвестно”. Устинова вытащила откуда-то кимоно, и, наконец, Борису Лавреневу пришлось написать расписку от правления Союза писателей на взятую для тела простыню “последнее мне рассказывал вчера вечером сам Борис…” Это дневниковая запись Иннокентия Оксенова, помеченная 29 декабря 1925 года.
Итак, чемодан раскрыт. И, как можно понять по сверхосторожному описанию Рождественского, вещи были вывалены на пол. Впрочем, еще более яркую картину обстановки 5-го номера после происшедшей трагедии рисовали авторы газетных заметок: “В комнате стоял полнейший разгром. Вещи были вынуты из чемодана, на полу были разбросаны окурки и клочки разорванных рукописей…”
Еще более конкретизировал увиденное в 5-м номере “Англетера” утром 28 декабря санитар Казимир Маркович Дубровский. Рассказывал он, правда, уже через много лет, пережив несправедливый арест, заключение в лагере и как бы все еще опасаясь проронить лишнее:
“Там на полу лежала скатерть, битая посуда. Все было перевернуто. Словом, шла страшная борьба…”
В другой раз с его же слов стало известно, что “в номере С. Есенина были следы борьбы и явного обыска. На теле были следы не только насилия, но и ссадины, следы побоев. Кругом все разбросано, раскидано, битые разбросанные бутылки, окурки…”
Дубровский так и не сообщил, почему его подписи нет ни на одном из документов, составляющих “дело о самоубийстве С. Есенина”, что за врач осматривал тело погибшего поэта на месте происшествия, на каком основании был сделан вывод, о котором сообщали газеты: “смерть наступила за 6-7 часов до обнаружения трупа” (по другим сведениям, за 5-6 часов) — и почему время наступления смерти не зафиксировано в акте судебно-медицинской экспертизы. Известно только, что престарелый, много переживший санитар произнес незадолго до смерти: “Я ни за что сидел, а за что-то тем более не хочу…”
В гостиницу утром 28 декабря выезжал агент уголовного розыска 1-й бригады (занимавшейся только расследованием убийств!) Ф. Иванов. Его подписи, тем не менее, нет ни на одном документе. Протокол же осмотра места происшествия составлял учнадзиратель 2-го отделения милиции Н. Горбов, бывший сотрудник Административно-Секретного Отделения УГРО, проработавший к этому времени в отделении милиции около 6 месяцев. Человек полуграмотный, не знакомый с элементарными правилами описания места происшествия (можно ли в это поверить, говоря о работнике УГРО с трехлетним стажем работы!), он и составил соответствующий “Акт”:
Сдача в производство была намечена на ноябрь. Окончательную проверку дат и шлифовку всей работы Есенин отложил до корректуры.
Навестил Зинаиду Райх и детей. Как со взрослой поговорил с Танечкой, возмутился бездарными детскими книжками, которые его ребятишки читают. Произнес: “Вы должны знать мои стихи”. Очередной разговор с Райх закончился скандалом и слезами. “Требует, тянет, как из бездонной бочки. Можно подумать, впроголодь живет. Это за спиной у Мейерхольда!”
Есенин жаловался в эти дни и на охватившую его тоску, и на то, что ему трудно работать, потому что у него “нет соперников”, и что ему “надоело все”… Подобные минуты проходили, настроение менялось, он оживлялся и преображался, чтобы через какое-то время снова впасть в удрученное состояние. Травля в газетах, недоброжелательный отзыв Горького о поэзии Есенина, постоянные “критические” высказывания “друзей” — поэтов, что лирика Есенина сегодня “не ко двору”, она не для пролетариев, постоянные вызовы в милицию за хулиганские поступки, повестки в суд, душевное одиночество, что свойственно гениям, вызывали у поэта приступы истерии с уклоном в шизофрению. Отсюда у поэта неизменное и возрастающее чувство опасности. Ему казалось: кольцо сжимается. Откуда придет опасность, не знал. Но почти реально казалось, что долго ждать не придется.
— Я не могу! Ты понимаешь? Не могу! Ты друг мне или нет? Друг! Так вот! Я хочу, чтобы мы спали в одной комнате! Не понимаешь? Господи! Я тебе в сотый раз говорю, что меня хотят убить! Я как зверь чувствую это!
Вольф Эрлих, к которому были обращены эти слова, вспоминал в дальнейшем, что Есенин в форме застарелой истерии говорил, что его хотят убить и что потенциальный убийца сам ему признавался, как дважды подбирался к его комнате и непременно зарезал бы, если бы Есенин был один.
Он сбросил с балкона свой бюст из гипса работы Коненкова. Дескать, если “мое изображение” разбилось на части, значит, смерть просвистит мимо.
В самых непотребных забегаловках он бесстрашно вступал в любые потасовки и два или три раза действительно находился на волосок от гибели. Что называется, искушал судьбу. Пронесло? Значит, еще поживем. В Тифлисе он едва не ввязался в потасовку в одном из духанчиков. Удержали грузинские друзья-поэты, Георгий Леонидзе крикнул ему тогда:
— Смотри, Сергей! Христофора Марло убили в кабацкой драке.
Там же, в Тифлисе, предложил Георгию драться на дуэли.
— Зачем? — удивился тот.
— Ты что, не понимаешь? — последовал ответ. — Завтра все узнают, что Есенин и Леонидзе дрались на дуэли. Неужели это тебя не соблазняет?
Пушкин, Лермонтов постоянно маячили перед его глазами. Дуэль так дуэль.
Придя однажды к Зинаиде, Есенин сообщил ей о своей будущей поездке в Персию, затем мрачно произнес:
— И там меня убьют.
В Тбилиси у подножия Мтацминды стоял, не отрываясь от решетки, за которой, в глубине небольшого грота, была могила Грибоедова. Ему вспомнилось пушкинское “Путешествие в Арзрум”: “Откуда вы? — Из Тегерана. — Что везете? — Грибоеда!”
В Москве позвонил сестре Ани Назаровой, и та услышала в трубку, что “умер Есенин”… Переполох, слезы, брань — когда узнали, что это, с позволения сказать, шутка.
А однажды заявил Грузинову:
— Напиши обо мне некролог.
— Некролог?
— Некролог. Я скроюсь. Преданные мне люди устроят мои похороны. В газетах и журналах появятся статьи. Потом я явлюсь. Я скроюсь на неделю, на две, чтобы журналы успели напечатать обо мне статьи. А потом я явлюсь.
И выкрикнул, с каким-то диким торжеством и надсадой:
— Посмотрим, как они напишут обо мне! Увидим, кто друг, кто враг!
Проговаривался в минуту откровенности:
— Когда помру — узнаете, кого потеряли. Вся Россия заплачет.
Во время одной из последних встреч с Мариенгофом проронил:
— Толя, когда я умру, не пиши обо мне плохо”, — словно знал, какие мемуары напишет о нем бывший друг. А при последнем посещении Госиздата перед отъездом в Ленинград уговаривал Евдокимова “выкинуть к черту” написанную им автобиографию:
— Ложь, ложь там все! Любил, целовал, пьянствовал… не то, не то…
Критику о себе читал с горьким смехом и словно предчувствовал, что разразится на страницах газет и журналов после того, как его не станет.
Когда Евдокимов стал ему говорить, что он не может сам написать о Есенине, ибо не знает, как жил поэт, Сергей задумался, а потом вдруг закричал, и в голосе его слышались похвальба и презрение одновременно:
— Обо мне напишут, напи-и-шут! Много напи-ишут!
При жизни поэт читал о себе статейки в лучшем случае поверхностные, в худшем — просто издевательские. А еще интереснее было знакомиться с пародиями. Одна из них, напечатанная в “Жизни искусства”, как бы сконцентрировала в себе всю критическую “есениниану” и всевозможные слухи и сплетни, тянущиеся за поэтом наподобие черного шлейфа.
Слишком легко стали даваться стихи. Для него уже не существовало тайн поэтического творчества, и, казалось, он подошел к некоему пределу в своем творческом развитии и в смущении остановился перед ним. Работа уже не доставляла ему прежней радости, пропало ощущение победы, достигнутой после тяжелого преодоления сопротивления поэтического материала.
Легенда о Маяковском, как о великом труженике, переворачивавшем “единого слова ради тысячи тонн словесной руды”, оказывается лишь легендой, когда начинаешь думать о Есенине, как о работнике. Он-то в отличие от Маяковского не придавал никакого значения комфорту внешнему или внутреннему. Чем тяжелее стояла перед ним творческая задача, тем с большим вдохновением он решал ее. Ощущение дискомфорта возникло тогда, когда этого удовлетворения не стало, когда даже избитые выражения приобрели под пером мастера свой первозданный смысл, все поэтические горизонты казались достигнутыми. Потому-то он и думал начать повесть или роман, перейдя на прозу, рассчитывал преодолеть новый порог, вновь ощутить ту радость творческой победы, что приходит после тяжелого напряженного труда.
Работа над “Черным человеком” вернула ему прежнее чувство. Сопротивление материала было колоссальным, душевная и духовная сила достигала такой концентрации в процессе работы, какой он уже давно, казалось, не испытывал.
К ноябрю поэма приобрела совершенно новый вид, но и это был еще не окончательный текст. Слишком много значила она для Есенина, и он упорно работал, шлифуя каждую строчку. Наседкин вспоминал, как дважды заставал поэта в цилиндре и с тростью перед зеркалом, “с непередаваемой, нечеловеческой усмешкой разговаривавшим с… отражением или молча наблюдавшим за собой и как бы прислушиваясь к себе”.
Есенин никогда не работал в “черновом” состоянии и недвусмысленно высказался однажды, отметая все подозрения на сей счет: “Я ведь пьяный никогда не пишу”. А уж эта сверхнапряженная работа требовала особенно ясной головы и абсолютной чуткости каждого нерва.
Он читал еще не законченную поэму ленинградским друзьям во время приезда в Питер в начале ноября.
Действие романа разворачивается глубокой ночью в полнолуние, когда силы зла властвуют безраздельно и приходят соблазнять душу поэта. Тихий зимний пейзаж, уже знакомый нам по последним лирическим стихотворениям, на сей раз теряет свою умиротворенность, и кажется, что снова нечто угрожающее притаилось в самой ночной тьме, каждое дуновение ветра воспринимается как предвестие появления “прескверного гостя”… Ощущение страшного одиночества рождает желание обратиться к неведомому другу, который, увы, не придет и не протянет руку помощи.
А на поэта тем временем надвигался очередной суд — работало “дело” по обвинению в оскорблении дипкурьера. Поэт бросился к Луначарскому, который позднее рассказывал, как Есенин умолял, чтобы его выручили. Подано это было так, что кончался человек от запоев. А Есенин просил конкретной помощи в избавлении от судебного разбирательства.
В результате народному судье Липкину было отправлено два письма. Одно за подписью Луначарского, который отмечал, что “Есенин… больной человек. Он пьет, а пьяный перестает быть вменяемым… Устраивать из-за ругани в пьяном виде, в котором он очень раскаивается, скандальный процесс крупному советскому писателю не стоит”.
Второе письмо написал Вардин, отметив, что Есенин “находится под наблюдением Кремлевской больницы” и на днях был обследован. Поэт в это время сидел в квартире Толстой, дописывая “Черного человека”. Вардин аргументировал свое письмо с политической точки зрения: “…Подчеркиваю, что антисоветские круги, прежде всего, эмигранты, в полной мере используют суд над Есениным в своих политических целях”.
Ходатайства успеха не имели. Дело закрыто не было, и каждый день приходили повестки в милицию. Есенин к этому времени уже несколько раз то соглашался ехать за границу на лечение, то снова отказывался. Но тут махнул на все рукой, согласился на уговоры сестры Екатерины и лег в психиатрическую клинику профессора Ганнушкина.
Заведующим отделением в этой клинике был отец невесты Ивана Приблудного — Петр Михайлович Зиновьев, хорошо знавший поэта. Он-то фактически и оградил Есенина от всех неприятностей, связанных с судебным разбирательством.
Есенин был помещен в клинику на два месяца, но не пробыл в ней и одного. В это время он несколько раз покидал лечебницу. Навестил Евдокимова, которому сообщил, что лежать в больнице “над-д-до-ело!”, и спрашивал, передала ли Екатерина для первого тома последние стихи.
За три недели пребывания в клинике Есенин написал шесть стихотворений, вошедших в цикл “Стихи о которой”. Каждое из них — лирический шедевр: “Клен ты мой опавший…”, “Какая ночь! Я не могу…”, “Не гляди на меня с упреком…”, “Ты меня не любишь, не жалеешь…”, “Может, поздно, может, слишком рано…”, “Кто я? Что я? Только лишь мечтатель…”
Больница оказывала на Есенина угнетающее воздействие. Одна психически больная девушка едва не повесилась. Бывало, что больные оглашали палаты и коридоры криками.
“…Нужно лечить нервы, — пишет Есенин из больницы Чагину, — а здесь фельдфебель на фельдфебеле. Их теория в том, что стены лечат лучше всего без всяких лекарств… Все это нужно мне, может быть, только для того, чтоб избавиться кой-каких скандалов. Избавлюсь, улажу, пошлю всех в кем и, вероятно, махну за границу. Там и мертвые львы красивей, чем наши живые медицинские собаки”.
Заграница — далеко, а первоочередной план следующий: разойтись с Толстой: “больше так жить невозможно!.. послать всех в кем” и сбежать из Москвы в Ленинград. Перебраться туда насовсем. Эрлих найдет две-три комнаты, да и остановиться на первое время есть у кого. В Москве больше ловить нечего, а в Питере он наладит наконец свой журнал. Там Ионов, там Жорж Устинов, с которым он встретился во время недавнего приезда туда и который прикатил вместе с ним в Москву. Ему обещали помочь…
Он пишет письмо Евдокимову с просьбой все деньги выдавать только ему в руки — не Соне, не Екатерине, не Илье “двоюродному брату”.
Плюнув на все лечение, 21 декабря поэт уходит из клиники. Впереди — Питер! Собрание сочинений, журнал, работа, новая жизнь!
Незадолго до поездки в Ленинград в ноябре перед больницей поэт позвонил Бениславской: “Приходи проститься”. Сказал, что и Соня придет, а она в ответ: “Не люблю таких проводов”.
Был у Миклашевской и просил навещать его в клинике. Та думала, что навещать Есенина будет Толстая, но та не пришла ни разу.
Пришел в Госиздат. Перед приходом туда как следует выпил. Конец больничному воздержанию! В Питере он с этим покончит. А с матушкой-Москвой надо проститься как полагается, по-московски! Написал заявление об отмене всех доверенностей. Хотел получить деньги, но так и не получил.
Кое-что из госиздатовских денег скопилось к этому времени на сберкнижке. Он снял всю сумму, “оставив лишь один рубль”, и на следующий же день отправился… в Дом Герцена.
Это последнее посещение Есениным московского писательского дома присутствующие запомнили надолго. Поэт, словно задался целью разом свести все счеты. Писатели услышали о себе тогда много “нового”, брошенного прямо в лицо. “Продажная душа”, “сволочь”, “бездарь”, “мерзавец” — сыпалось в разные стороны. Подобное случалось и раньше, но теперь все это звучало с надрывом, поистине от души, с какой-то последней отчаянной злостью.
“Хулиган!”, “Вывести его!” — раздалось в ответ. Есенина с трудом удалось вытащить из клуба. Вдогонку ему неслось:
— Довел себя, довел. Совсем спился!
Он появился там снова уже под вечер. Сидел за столом и пил, расплескивая вино.
— Меня выводить из клуба? Меня называть хулиганом? Да ведь все они — мразь и подметки моей, ногтя моего не стоят, а тоже мнят о себе… Сволочи!.. Я писатель. Я большой поэт, а они кто? Что они написали? Что своего создали? Строчками моими живут! Кровью моей живут и меня же осуждают.
“Это не были пьяные жалобы, — писал уже после смерти поэта сидевший тогда с ним за одним столом Евгений Сокол. — Чувствовалось в каждом слове давно наболевшее, давно рвавшееся быть высказанным, подолгу сдерживаемое в себе самом и, наконец, прорывавшееся скандалом. И прав был Есенин. Завидовали ему многие, ругали многие, смаковали каждый его скандал, каждый его срыв, каждое его несчастье. Наружно вежливы, даже ласковы были с ним. За спиной клеветали. Есенин умел это чувствовать внутренним каким-то чутьем, умел прекрасно отличать друзей от “друзей”, но бывал с ними любезен и вежлив, пока не срывался, пока не задевало его что-нибудь очень уж сильно. Тогда он учинял скандал. Тогда он крепко ругался, высказывал правду в глаза, — и долго после не мог успокоиться. Так было и на этот раз”.
Упомянутый разговор поэт вел буквально на последних нервах. И — заходился в крике, когда вспоминал Ширяевца. Он пытался найти его могилу на Ваганькове, куда ходил с Вольфом Эрлихом. Тогда Есенин был потрясен, услышав помин священника за расстрелянного императора и его семью. Это в советской-то Москве 25-го года… А могилу Ширяевца так и не смог найти. Она находилась в совершенно жутком состоянии — была почти сровнена с землей.
И сейчас Есенина трясло при одном воспоминании об этом.
— Ведь разве так делают? Разве можно так относиться к умершему поэту? И к большому, к истинному поэту! Вы посмотрели бы, что сделали с могилой Ширяевца. Нет ее! По ней ходят, топчут ее. На ней решетки даже нет. Я поехал туда и плакал там навзрыд, как маленький плакал. Ведь все там лежать будем — около Неверова и Ширяевца! Ведь скоро, может быть, будем — а там даже и решетки нет. Значит, подох, — и черт с тобой! Значит, так-то и наши могилы будут?.. Я сам дам денег, только чтоб ширяевская могила была как могила, а не как черт знает что. Ведь все там лежать будем…
Под конец, уже поздним вечером, Есенин читал последние стихи и, конечно, “Черного человека”. “Это было подлинное вдохновение”, — вспоминал Сокол.
А на следующее утро Есенин, опять выпивший, уже сидел в Госиздате и ждал денег за собрание. Сидел долго, но так и не дождался. Гонорар был выписан, но денег в кассе не было.
Пока ждал, беседовал с Евдокимовым.
— Лечиться я не хочу! Они меня лечат, а мне наплевать, наплевать! Скучно!.. Надо сходить к Воронскому проститься. Люблю Воронского. И он меня любит.
Сидел у Воронского, читал “Черного человека”. Потом вернулся к Евдокимову.
— Ты мне корректуры вышли в Ленинград… Я тебе напишу. Как устроюсь, так и напишу… Остановлюсь я… у Сейфуллиной… у Правдухина… у Клюева… Люблю Клюева. У меня там много народу. Ты мне поскорее высылай корректуры.
Потом уединился в пивной с Тарасовым-Родионовым, которого знал по ВАППу и компании Вардина. Именно Тарасов-Родионов взял у Есенина в свое время при посредничестве Берзинь “Песнь о великом походе” для “Октября”.
Есенин хвалил повесть своего собеседника “Шоколад” и поносил последними словами Пильняка, Анну Берзинь, а заодно и Воронского. Крайне неприязненно отзывался о своих родных — но все это как будто наедине с самим собой, погружаясь в себя, словно его и не слышит никто. Потом поднимал голову и начинал убеждать не столько сидящего перед ним писателя, сколько еще кого-то, и в первую очередь, вероятно, себя самого:
— Я работаю, я буду работать, и у меня еще хватит сил показать себя. Я много пишу, и еще много надо писать… Я не выдохся. Я еще постою. И это зря орет всякая бездарная шваль, что Есенин — с кулацкими настроениями, что Есенин — чуть ли не эмигрант…
Кончилось пиво, надоело ждать… Есенин нетвердой походкой дошел до Госиздата, вышел оттуда с чеком. Сказал, что брат Илья получит деньги и переведет ему.
В этот же вечер появился в квартире брошенной им Софьи. Там сидели Наседкин и сестра Шура. Мрачный, насупившийся поэт вошел, не сказав никому ни слова, сложил как попало вещи в несколько чемоданов, с помощью Ильи и извозчиков вынес их из квартиры. Процедил сквозь зубы “до свиданья”, повернулся и вышел.
И только внизу, улыбнувшись, помахал рукой сестренке, выбежавшей на балкон.
Отправился в студию к Якулову. Там снова как следует “принял на грудь”. Простился — и на вокзал.
На вокзале встретил Клычкова. Выпил напоследок и с ним.
Около полуночи поезд отошел от платформы.
Прибыв в Ленинград, Есенин не остановился у Эрлиха. Не навестил он ни Правдухина, ни Сейфуллину, как собирался, не остановился и у Клюева. Единственный из писателей, к кому он зашел после прибытия, был Садофьев. После этого Есенин отправился в знакомую ему гостиницу “Англетер”.
В гостинице он поначалу оседать не собирался. И тут возникает первая странность. Из своей предыдущей поездки в Ленинград он вернулся вместе с Жоржем Устиновым. А теперь приехал в Питер снова… вместе с ним. Жорж был работником ленинградской “Красной газеты” и, естественно, держал руку на пульсе происходящих событий. Он и снял для Есенина 5-й номер в “Англетере”, где жил вместе с женой Елизаветой.
Зачем? По своей ли инициативе? Он ли уговорил Есенина поселиться в гостинице?
Дело в том, что “Англетер” был ведомственной гостиницей для ответственных работников и в дни съезда находился под неусыпным контролем и тщательным наблюдением сотрудников ленинградского ОГПУ. Подобное соседство никак не могло радовать поэта. Он специально просил никого не пускать к нему в номер, так как за ним могут следить из Москвы.
Чувствовал за собой слежку, но совершенно не разобрался в причинах, породивших ее.
Комендантом гостиницы был чекист Назаров, в годы гражданской войны служивший в карательном отряде и принимавший участие в расстрелах.
Четыре есенинских дня прошли в предпраздничной суете и постоянных гостях. Есенин наведывался к Клюеву, с которым встретился очень сердечно, хотя тут же не преминул зло подшутить над старшим собратом и погасил у него лампадку перед иконой, сказав, что, мол, все равно не заметит… Потом привел Клюева к себе в номер, где читал стихи, а Клюев жестоко обидел своего “жавороночка”:
— Вот переплести бы эти стишки, Сереженька, в шелковый переплет, были бы настольной книжечкой для всех нежных девушек и юношей в России.
Чуть не поругались снова, но простились с любовью.
Чтение стихов перемежалось литературными спорами, в которых возникали самые разнообразные имена — от Пушкина до Владислава Ходасевича. Время от времени Есенин запевал одну из любимейших песен — песню тамбовских повстанцев:
Приблудный, перебравшийся в Ленинград, художники Ушаков и Мансуров, неизменно крутящийся вокруг Вольф Эрлих — все побывали тут. Есенин не терпел одиночества, а в последние дни — тем более. И просил Эрлиха оставаться у него ночевать, а когда тот все же уходил домой, Есенин спускался вниз к номеру Устинова и до раннего утра сидел в вестибюле, чтобы потом постучать и попроситься в номер к Жоржу и его жене.
На заре каркнет ворона.
Коммунист, взводи курок!
В час последний похорона
Расстреляют под шумок.
Это было достаточно серьезно. Но либо жители “Англетера” сочли происходящее за чудачество, либо, что?
Через много лет вдова управляющего гостиницей Назарова Антонина Львовна рассказывала, как в 11-м часу вечера 27-го числа ее мужа вызвали в гостиницу. Прибыв туда, он увидел там двух своих начальников — работников ОГПУ Пипия и Ипполита Цкирия. Примчался же он в гостиницу, получив известие, что с Есениным — “несчастье”.
27-е число! 11 часов вечера! И первые некрологи также указывали на 27-е число.
Что же произошло?
Георгий Устинов потом вспоминал, какая тяжесть его охватила 27-го числа и как он почувствовал, что что-то произойдет. К его мемуарам надо относиться вообще с крайней осторожностью. В первом же некрологе “Сергей Есенин и его смерть” он ничтоже сумняшеся заявил, что поэт отправился в Ленинград именно умереть и повесился “по-рязански”, а в написанных позднее воспоминаниях уже утверждал прямо противоположное — что Есенин приехал жить, а не умирать. Но так или иначе, обратимся к последним мгновениям, когда Есенина еще видели живым.
Он совершенно не пил все эти четыре дня. Утверждал, что “мы только праздники побездельничаем, а там за работу”. Журнал. Вот что не давало ему покоя. Ничего, скоро приедет Наседкин и они начнут выпускать номера.
Кто бы ему объяснил, что не на кого рассчитывать, что все рушится, что взявшие на себя роль его “покровителей” проваливаются с треском?
Итак, первое: журнал. Как бы тяжело ни стало в какую-то минуту на душе, но полезть в петлю, отказавшись от своей заветной мечты, когда, казалось, так близко ее осуществление? Странно!
Он сидел за столом, накинув шубу, и просматривал старые стихи. Это был один из экземпляров собрания, том, взятый им с собой. Еще ведь предстоит работа над гранками.
Полностью углубился в чтение… Этого собрания он ждет до нервной дрожи… И, не дождавшись, головой в петлю? Несерьезно.
Одно из двух: либо неудачная шутка, окончившаяся трагически, либо убийство, происшедшее в эти 2-3 часа, начиная с 8 вечера.
Однако… на полу сгустки крови, в номере царит страшный разгром, клочья рукописей и окурки валяются на полу “это при его всегдашней аккуратности” во время работы, свежая рана на правом предплечье, синяк под глазом и большая рана на переносице…
И, наконец, в ожидании нападения из-за угла Есенин всегда в последний год носил с собой револьвер, который привез с Кавказа. Судя по тому, как Есенин уезжал в Ленинград, естественно предположить, что оружие он взял с собой: ясно ведь, что ощущение опасности не отступило, а еще более усилилось. И — обрекать себя на мучительную смерть в петле, когда проще простого поднести дуло к виску?
Револьвер не был найден работниками милиции, но это ничего не значит. К моменту их приезда из номера уже кое-что пропало.
“Когда нужно было отправить тело в Обуховку, не оказалось пиджака “где он, так и неизвестно”. Устинова вытащила откуда-то кимоно, и, наконец, Борису Лавреневу пришлось написать расписку от правления Союза писателей на взятую для тела простыню “последнее мне рассказывал вчера вечером сам Борис…” Это дневниковая запись Иннокентия Оксенова, помеченная 29 декабря 1925 года.
Итак, чемодан раскрыт. И, как можно понять по сверхосторожному описанию Рождественского, вещи были вывалены на пол. Впрочем, еще более яркую картину обстановки 5-го номера после происшедшей трагедии рисовали авторы газетных заметок: “В комнате стоял полнейший разгром. Вещи были вынуты из чемодана, на полу были разбросаны окурки и клочки разорванных рукописей…”
Еще более конкретизировал увиденное в 5-м номере “Англетера” утром 28 декабря санитар Казимир Маркович Дубровский. Рассказывал он, правда, уже через много лет, пережив несправедливый арест, заключение в лагере и как бы все еще опасаясь проронить лишнее:
“Там на полу лежала скатерть, битая посуда. Все было перевернуто. Словом, шла страшная борьба…”
В другой раз с его же слов стало известно, что “в номере С. Есенина были следы борьбы и явного обыска. На теле были следы не только насилия, но и ссадины, следы побоев. Кругом все разбросано, раскидано, битые разбросанные бутылки, окурки…”
Дубровский так и не сообщил, почему его подписи нет ни на одном из документов, составляющих “дело о самоубийстве С. Есенина”, что за врач осматривал тело погибшего поэта на месте происшествия, на каком основании был сделан вывод, о котором сообщали газеты: “смерть наступила за 6-7 часов до обнаружения трупа” (по другим сведениям, за 5-6 часов) — и почему время наступления смерти не зафиксировано в акте судебно-медицинской экспертизы. Известно только, что престарелый, много переживший санитар произнес незадолго до смерти: “Я ни за что сидел, а за что-то тем более не хочу…”
В гостиницу утром 28 декабря выезжал агент уголовного розыска 1-й бригады (занимавшейся только расследованием убийств!) Ф. Иванов. Его подписи, тем не менее, нет ни на одном документе. Протокол же осмотра места происшествия составлял учнадзиратель 2-го отделения милиции Н. Горбов, бывший сотрудник Административно-Секретного Отделения УГРО, проработавший к этому времени в отделении милиции около 6 месяцев. Человек полуграмотный, не знакомый с элементарными правилами описания места происшествия (можно ли в это поверить, говоря о работнике УГРО с трехлетним стажем работы!), он и составил соответствующий “Акт”: