Думал Ермилка: житье у скоморохов привольное - пой, пляши да деньги собирай. Однако скоро понял, что дело их не простое, во всем толк нужен. Скажем, в одной деревне, прежде чем веселить народ, разузнают скоморохи что к чему, кого высмеять нужно, какие песни спеть или игрища затеять. В другой - свадьба, и тут уж по-иному надо к делу подойти, чтоб молодые всю жизнь добром вспоминали. А где похороны, туда не суйся. И стало Ермилке не по себе. С одной стороны, он как есть тать: резано ухо, головы приклонить некуда - всяк на него косится, всяк его сторонится. А с другой - не приучен Ермилка трудиться, привык жить чужим горбом, не важно чьим - боярским ли, крестьянским ли. И начал подумывать Ермилка: "В миру спасу нет, для обители тож не гож, скоморох из меня не вышел. Уж лучше за кистень да на большую дорогу, а там видно будет..." Однако уйти покуда не удавалось. К тому же затащил Мокейка в чащу, куда и ворон костей не заносил.
   - Ладно, - примирительно сказал он деду Куземке, - только ты не очень усовещивай меня. Ухо-то мое палач ссек, а вот ты со своим Хлопкой, видно, сам головы тяпал.
   - Тяпали, миленок, хорошо тяпали. Славное было времечко, - глаза старика вспыхнули давней удалью, словно выше ростом стал дед Куземка, и посох в его руке показался Ермилке острым бердышем. - Рубили окаянных, да не из-за угла, как ты, а в честном бою. Однако, замолчьте-ка! Стойте тихо!
   Старик снял шапку, медленно ворочая головой, прислушался:
   - Кабыть плачет ктой-то, не разберу токмо, человек ли, зверь...
   Снова сгорбившись, придерживая колпак, он пошел через ельник. Мокейка не отставал от него ни на шаг. Последним, как всегда, кляня все на свете, плелся Ермилка. Он охотно остался бы на месте, да уж больно было боязно одному в лесной чащобе. Под ногами захлюпало сильней прежнего, захрустели иссохшие ветки валежника, и тут въявь услыхали скоморохи, как кто-то плачет невдалеке - тоненько скулит да всхлипывает. Ермилка замер с раскрытым ртом:
   - Ну вас к ядреной бабушке, не пойду дальше!
   На него даже не оглянулись.
   Высветлило. Впереди показался рыжий кочковатый торфяник с редкими осинками и елочками. Дед Куземка остановился так неожиданно, что Мокейка, наткнувшись на старика, чуть не сбил его с ног, но тут же сам присел в сырой мох.
   - Батюшки-светы! - прошептал дед Куземка. - Никак, дите...
   И верно. На краю торфяника - издали и не разберешь, - прижавшись к черному стволу вековой ели, скорчился мальчонка. Из-под ветхой шапки блестели испуганные глазенки. Подбирая ноги в грязных онучах и разбитых лаптях под большой, явно не по росту армяк, он прижимался к ели и уже не всхлипывал, а лишь широко открывал рот, видно, пытаясь заорать что есть мочи.
   Дед Куземка распустил морщины, ласково спросил:
   - Ты чей? Как сюды попал?
   Малец молчал, но рта на всякий случай не закрывал.
   - Вот те на! Да ты немой, что ли? Откель будешь-то?
   Парнишка, кажется, сообразил, что перед ним живые люди, а не нечистая сила. Он шмыгнул носом и пробормотал что-то.
   - Громче, дитятко, - попросил дед Куземка, - не слыхать мне. Вишь, какой я старый. - А сам лукаво улыбался.
   - Евлашкой звать, - дрожа губами, повторил парнишка.
   Скоморохи, осторожно ступая по кочкам, приблизились к нему. Заплаканное, в грязных подтеках и заплесках лицо его болезненно кривилось. Присев перед ним на корточки, дед Куземка коснулся кончиками пальцев льняных волос.
   - Ах ты, Евлашка - белая рубашка! У тебя зубы-то есть?
   - Есть.
   - Ну тогда давай-ко пожуй что бог послал. - Старик раскрыл свой мешок, и оттуда появились горбушка черствого хлеба, синяя луковица и репка. Поди, давно не кусал-то?
   - Давно, - Евлашка впился острыми зубами в горбушку.
   - Мокеюшко, запали-ко костерчик, - сказал старик, - продрог парнишка, как бы хворь не одолела.
   Скоро затрещал в огне хворост, и Евлашка впервые улыбнулся.
   - Доколе тут торчать будем? - опять забурчал Ермилка. - Благодетели! Связались с младенцем. Куды его денете? Неужто с собой потащим!
   Дед Куземка, глядя на желтые языки пламени, тихо промолвил:
   - Лихой ты человек, Ермилка, и, окромя себя, никого тебе не жаль. Все вы, тати, таковы: друзей по деньге считаете, а за добро злом платите.
   - Ну-ну, ты того... полегче, старичина! - угрожающе проговорил Ермилка.
   - Не грози мне, паря. Я ли тебя не знаю. Ты ведь трус последний, а лес таких не любит. Ой, не любит! И попомни, молодец-рваное ухо, без мальца не двинемся. Негоже дитя в лесу бросать, грех это великий, непростимый. Евлаша с нами жить будет, научим его всякой премудрости. Пойдешь с нами, дитятко?
   Евлашка проглотил последний кусок и снова насупился.
   - Мне бы мамку найти, братиков, тятьку тож, - печально промолвил он.
   - А ты доведи, что стряслось-то, - сказал дед Куземка, подбрасывая в костер веточки хвороста, - авось и поможем.
   - Отнял у нас приказчик Шелапутин весь хлеб без остатку, и тятька сказал: "Давай уедем, все равно пропадать". Бросили и дом и двор. У лесной опушки тятька взял топор и ушел. По дрова, видно. Долго его не было. А тут волк объявился. Наш Серко испужался да как чесанет! Мамка с ним управиться не может, а Серко несет по лесу - откуда только прыть взялась. Сначала по какой-то тропе неслись, потом по гати. Мамка орет: "Держись крепче!" Я держался, держался, да - не помню где - меня как подбросит, как швырнет в сторону! Башкой брякнулся оземь и, наверно, долго лежал, потому как очухался и вижу - никого. Один лес кругом. Куда идти, не ведаю. Ночь, темно, зверье скулит в чаще. Страшно. Я на дерево залез, всю ночь глаз не сомкнул. А потом уж не помню, сколько дней по лесу бродил, все дорогу искал и думал: "А вдруг мамку или тятьку встречу..." Медведей видал, рысей, сохатых, а лисиц и зайцев без счету. Ел ягодки, да с них понос один и не сытно. Вот седни вы меня нашли...
   - Дела-а, брат, - протянул Мокейка. - Как же место называется, откуда ты родом?
   Евлашка пожал плечами. Это было ему ни к чему - живет и ладно.
   - А батьку как звать? - не отставал петрушечник.
   - Нилом Стефановым.
   - Плохи твои дела, Евлаша, - сказал дед Куземка. - Утешать не стану, потому что родителей твоих отыскать - дело нелегкое. Может, господь и выручит, найдутся тятька с мамкой, а искать их в тайге... Знаешь что, Евлаша, пойдем-ко, дружок, с нами.
   - А вы кто?
   - Скоморохи мы. Везде бываем, людей потешаем, вслед боярам свищем, матку-правду ищем. Мир-то тесен, авось отыщутся твои сродственники сами... Ну как?
   У Евлашки захватило дух: скоморохи - веселый народ! С такими не пропадешь и, точно, везде побываешь.
   - Я согласен, дедушка. Берите меня с собой. А уж я для вас расстараюсь и похарчить и постирать...
   - Что ты, что ты, дитятко. Это мы и сами умеем. Ты нам помогать будешь. - Дед Куземка разбросал ногами костерик и положил коричневую в жилах руку на плечо Евлашки. - Пойдем, Евлампий, в большой мир, ибо должен ты познать, что есть зло и что есть добро. Сидючи на печи того не уразумеешь.
   4
   До дому оставалось рукой подать.
   Бориска шел скорым шагом, не ощущая усталости. Правда, возвращался он домой еще более бедным, чем уходил. Руки пусты, ноги избиты дорогой, а в голове ералаш. Сотни верст отмахал, а братнина наказа не выполнил, одежду износил, деньги потерял, нажил только синяки да шишки. Зато крепко уразумел, глядя на людскую жизнь, что не ко всем одинаково бог милостив. Кто в довольстве живет да в достатке, к тому господь благоволит, а кого нужда грызет, про тех запамятовал. Попы учат: не возропщи, ибо легче верблюду пройти сквозь игольное ушко, чем богатому попасть в рай. Можно подумать, что бедняку голому туда угодить ничего не стоит: ложись на лавку и помирай скорее - в аккурат там окажешься. А вот хорошо там или плохо, в раю-то, никто толком не ведает, одни попы бают, что уж больно там привольная жизнь. Откуда им сие ведомо?.. Опять же говорят, что в рай улетает душа человечья, а тело бренное в земле остается гнить до конца, до тлена. Оно, конечно, душу напитать - ерунда, много ли душе надо. А тело...
   Так и шел Бориска, думал, по сторонам поглядывал.
   В стороне от дороги, за огородами, зачернела избами деревня. Над драночными крышами стлался белесый печной дым. Ветерок доносил запахи печеного да жареного. "Ну, видать, здесь хорошо живут", - подумал Бориска, услыхав к тому же обрывки песен и веселый гогот. Не успел помор пройти еще несколько шагов, как шум превратился в страшный грохот. Навстречу ему вывернулись из-за пригорка легкие повозки, в которых кривлялись и приплясывали, свистели и орали на разные голоса ряженые с вымазанными сажей лицами, в масках, в тряпичной пестрой одежде, с хвостами и гребнями. Для большего шуму били в сковородки, горшки, печные заслонки, листы железа, жаровни, казаны... Гром стоял - хоть уши затыкай. "Оженили кого-то, догадался Бориска, - гости на горячие едут". Он посторонился, пропуская повозки, но тут чьи-то длинные руки подхватили его, и не успел он глазом моргнуть, как очутился среди ряженых. Кто-то провел по его лицу перепачканной в саже ладонью, а в руки ему сунули палку, горшок.
   - Давай, Бориска, бей, не жалей! - пробасил один верзила, черный, как арап. - Не узнаешь? - и он загоготал, показывая белые зубищи.
   Бориска силился вспомнить, где слышал этот медвежий голос...
   - Да я же Самко! Васильев я! - гаркнул "арап" и треснул ручищей, словно оглоблей, по Борискиному плечу.
   - Самко! Тьфу ты леший!
   Оба начали ударять друг друга по плечам, стучать кулаками в груди.
   - Вот так-так! Кой шут занес тебя в нашу волость? - орал Самко.
   - Да вот занес шут. - Рассказывать о своих злоключениях не хотелось, и Бориска поспешил сменить разговор. - Горячие у вас, что ли?
   - Они, Бориска! Женили тут одного. Давай с нами. А не захочешь, все одно не отпущу.
   Голод не тетка. Забыл Бориска, когда ел в последний раз, а тут угощенье подворачивается - дурак откажется.
   - Я согласный.
   С шумом, с гамом, до полусмерти перепугав скотину, вкатили в деревню, попрыгали с повозок, побежали кто смотреть, как молодые будут из бани выходить, кто домой переодеваться.
   - Входи, входи, не робей, - Самко подтолкнул Бориску в спину, сам, согнувшись, полез в низкий дверной проем, как в берлогу.
   Изба у Самко дряхлая, одним углом в землю ушла. Черные стены обвиты хмелем. В окошечках волоковых бычьи пузыри, как бельма. Однако имелись грабли, лопаты, сани водовозные новые, ладно сработанные. Изба состояла из сеней и полутемной горницы. Справа - белая печь с намалеванными яркими петухами, слева, под лавкой, - аккуратно свернутая упряжь, корзины и короба. Бабий кут - стряпной угол - отгорожен от горницы расписными досками. В красном углу в свете лампадки - образа богоматери и соловецких чудотворцев, все иконы древних писем.
   С печи свесилась седая старушечья голова:
   - Позабавились-то как?
   - Добро, мама. Едва горшки не побили
   - Надо было, надо было... Бывало, как я замуж выходила, так у суседей-то - андели! - сколь горшков переколотили на горячих-то. Горшки бить к счастью...
   Самко рылся под лавкой, передвигая короба, звенел какими-то железками.
   - И много ты его видала, счастья-то?- спросил он, не разгибаясь.
   - Да уж какое было, все мое... Тебе бы тож надо ожениться. Больно хочется на внучат поглядеть, покуда жива еще.
   - Поспею нищих-то наплодить, - Самко выволок из-под лавки малый короб, достал оттуда полотенце, бросил Бориске: - Держи, сейчас умоемся.
   Затем на свет появились два серых азяма, цветные кушаки и две шапки.
   - На себя наденем. Негоже в драной одеже по гостям ходить.
   - Это что за молодец, откель взялся? - спросила старуха. - Гляжу я, будто не из наших.
   - Приятель мой, - сказал Самко, задвигая короб под лавку. - Ты, мама, лежи пока. Нюрка придет, щей разогреет, поедите.
   - На блины, значит?
   - Не каждый день едим.
   - И то верно. У Митьки-то у Звягина в дому достаток. Ему блинами попотчевать - плево дело.
   - Да уж оно так, - вздохнул Самко. - Ну, мы пойдем. Без Нюрки с печи не слезай.
   Умывшись в сенях, они расчесали кудри, надели азямы, подпоясались и отправились на горячие, на почетный обед, который молодые устраивают для родителей невесты.
   Возле большой пятистенной избы Митьки Звягина, старосты промысловиков, собралась густая толпа, однако пускали не всех. Те, кому хода в избу не было, точили лясы, балагурили беспечно, будто им и дела нет до происходящего. Ребятишки шныряли в толпе, не обращая внимания на толчки, тычки и подзатыльники. С ними, заклубив хвосты, носились раскосые промысловые лайки.
   Приглашенные чинно всходили на крыльцо, кланялись высокой тощей бабе, Митькиной матери, ныряли в настежь распахнутую дверь.
   - Проходьте, гостюшки, проходьте, любезные, - без конца повторяла Митькина мать. Лицо у нее сухое, строгое, с долгим носом, на щеке темнело пятно, из которого рос черный волос.
   - Будь здорова, Евдокея! - пробасил Самко, подходя к ней и кланяясь большим поклоном. - Жить тебе сто лет, да еще полстолько, да четверть столько.
   - Благодарствую, - Евдокея поджала губы. - А это кто с тобой?
   Самко незаметно подмигнул Бориске и тихо сказал:
   - Это, тетка Евдокея, приятель мой, дюже опасный и полезный, с Земского приказу.
   Евдокея всплеснула руками - важности как не бывало:
   - Куды ж его посадить-то? - зашептала она. - Ахти мне, старой дуре! Место у образов я старосте волостному посулила.
   Самко склонился к ее уху:
   - Он человек скромный, не любит, когда на него глаза пялят. Служба такая...
   - Господи спаси! - перекрестилась Евдокея. - Уж ты с им побудь, Самко, поухаживай. Всё будет как надо.
   - Насчет закусочки расстарайся, - сказал Самко и повел рукой, приглашая Бориску в дом. В сенях расхохотались.
   - Пожалуй, зря этакое выдумал, - засомневался Бориска.
   - Иначе б на блины не попал. Евдокея - баба крутая, да перед начальством робкая до смерти. А ты, как сядем, меньше говори, на еду нажимай. Попривередничать тоже можешь - это им нравится.
   - Не умею я привередничать-то, не приучен...
   Просторная в два света горница заполнялась народом. Вдоль стенных лавок были сдвинуты покоем тяжелые столы, по другую сторону столов расставлены переметные широкие скамьи. На лавках и скамьях - полотенца для утиранья. На столах - снедь всякая, грибки разные соленые - груздочки, волнушки, рыжички - один к одному, моченая брусника, пряники, клюква с медом, рыбы какой только нет - треска, зубатка, палтус, камбала, семга, стерлядь вяленая, копченая, соленая, вареная. Солнечные лучи из окошек сверкали в ярко начищенных медных обручах на жбанах с пивом и брагой...
   Гости сгрудились у порога, ждали выхода молодых.
   Наконец в боковых дверях показались молодые. Митька Звягин, саженного роста мужик, был собой неплох: лоб высокий, кудрявые темные волосы переходили в рыжеватую бороду, взор пронзительный, строгий, как у матери. Могучий Митькин стан обтягивал зеленый кафтан тонкого сукна со стоячим воротником, обшитым по краям корельским жемчугом. Ноги обуты в сафьяновые сапоги на каблучках и с загнутыми вверх носками. Не староста промысловиков - столбовой дворянин.
   Рука об руку с ним выступала невеста: на круглом нарумяненном лице нос репой, толстые губы мокры, глаза - бусинками, белобрысые волосы забраны под кику, с которой по бокам свисали рясы1 с жемчугом и золотыми шариками. Сарафан на ней голубой перехвачен под огромными, как куличи, грудями, с покатых плеч ниспадала жаркая накидка с долгими частыми кистями.
   У двери две круглощекие румяные девки громко шептались:
   - Откопал же Митька суженую, будто, окромя этой дурищи, на деревне никого и нет.
   - На приданом женился. Теперя богаче его в волости мужика не найдешь. Ишь, теща-то до чего радехонька. А пыжится как, того и гляди лопнет.
   - Цыц вы, сороки! - оборвал их мужик в поддевке. - Косы оборву!
   Тем временем молодые остановились перед необъятной бабищей, лицом схожей с невестой. Митька Звягин с поклоном протянул ей глиняную кружку с пивом и сверток узорочья - дорогой узорчатой ткани. Откашлялся, сказал звучным голосом:
   - Любезная тещенька, прими от чистого сердца, от души благодарной.
   Вьющиеся кудри закрывали ему лицо, и, не понять было, говорит Митька серьезно или дурака валяет. Теща единым духом выпила пиво, обтерла губы рукавом сорочки, полезла целоваться с зятьком. В толпе кто-то хихикнул. Кружку выхватили, начали смотреть, нет ли трещины, выбоинки какой - не приметил ли молодой князь у княгини изъяну, случается и такое на веку. Щупали, мяли в заскорузлых пальцах ткань, придирчиво разглядывали на свет. Передохнули, удовлетворенно кивая убрусами2, покачивая бородами: узорочье цельное, стало быть, девка непорченая.
   Митька Звягин вышел на середину горницы.
   - Дорогие гости, присаживайтесь к столу да отведайте, что бог послал.
   Дважды просить не потребовалось. Рассаживались шумно, покрякивая, потирая руки, расправляя бороды.
   Самко с Бориской присели было к торцу стола, но Евдокея провела их ближе к красному углу. Справа от Бориски сидели два мужика. Один, в чистом синем армяке, поминутно проводил пальцем под ядреным красным носищем. Другой, сухонький, с елейным личиком, часто-часто моргал короткими ресничками, шевелил сморщенными губами. Носатый, оглядывая застолье, сказал:
   - Ну, Митька, ну, молодец! Этаких горячих давно не видывал.
   Сухонький хитро улыбнулся:
   - Обошлись они ему в копеечку.
   - Небось еще осталось. У невесты сундуки ломятся от добра.
   - Теща-то сама не своя от радости.
   - Как не радоваться - выдали тетерю за орла! Бить ее будет Митька-то. Уж я его знаю.
   - Наше дело сторона. Пущай их как хотят...
   Напротив, наискось, почти под самыми образами важно восседали несколько монахов. В одном из них Бориска узнал отца Варфоломея, который первым подписал приговор в трапезной. Бориска толкнул Самко локтем:
   - Монахи здесь почто?
   - А как же! Наша деревня с землей к Соловкам отписана. Они тут хозяева.
   - И этот тоже? - Бориска кивнул на Варфоломея.
   - Красноглазый-то? Нет. Это вологодский приказчик, вновь поставленный, в Вологду едет. Знакомый тебе?
   - Видал ни Соловках, - уклончиво ответил Бориска.
   В это время все зашевелились, завставали. Совсем пунцовая от пива и радости, в горницу вплыла теща, держа в вытянутых руках здоровенное блюдо с горой блинов, над ними поднимался пар.
   Мужу и жене дружки поднесли по большому блюду с кубками, в кубках пьяное зелье. Молодые приняли с поклоном, пошли вдоль столов, угощая гостей. Начались пиршества горячи. Раздавались здравицы в честь молодых и родителей.
   Не успели расправиться с блинами, с закусочкой, как на столе появились кулебяки с грибами, с селедочкой, пироги тресковые, капустные...
   Гости распускали кушаки, обтирали потные разгоряченные лица. Уже проливали зелье на столы...
   У выхода возникла ссора: двое таскали друг друга за бороды, били по щекам. Митька Звягин, хмурый и бледный, вышел из-за стола, неспешно подошел к драчунам. Взяв обоих за воротники, встряхнул, как щенят. Один костистый с изможденным лицом мужик страшно ругался, рвался из железных Митькиных пальцев. Митька молча поволок мужиков к выходу. За стеной по лестнице загремело, послышались истошные вопли, глухие удары...
   Митька вернулся, встал в дверях, окинул исподлобья застолье и так же молча прошел к своему месту.
   - Сорвал злобу Митька-то, - проговорил соседу красноносый мужик, - а зря. Без драк ни свадьбы, ни горячих не бывает.
   - Дело житейское, - сухонький согласно покивал головой, - но ни к чему было мужиков выгонять.
   - Гнать-то надо, да не жениха это дело. А он, вишь, сам.
   Самко достал из-за пазухи платок и завернул в него несколько блинов, кулебяку и полпирога. Заметив недоумевающий взгляд Бориски, объяснил:
   - Матери да сестренке. Пущай попробуют.
   Отец Варфоломей сидел как истукан, изредка прикасаясь к пище. Глядя на него, остальные монахи поступали так же, зелья совсем не пили. А застолье становилось все шумнее. Подошло время грянуть песню, но при святых отцах никто не решался затянуть первым.
   Наконец отец Варфоломей поднялся - за ним поднялись все чернецы, благословил хозяев, трапезу и скромно подался к выходу. Как только смолкли их шаги за стеной, на середину горницы выступил широкогрудый мужик в распахнутой однорядке. Расправив седеющую бородищу, он возвел очи горе, подбоченился - и в наступившей тишине пророкотал мощный бас:
   - О-о-о-й да!
   Голова певца упала на грудь, веки опустились, казалось, он задремал... И в этот миг словно загрохотал отдаленный гром, переливаясь раскатами, становясь все сильнее и могучее:
   По горнице-то столовой, да столовой,
   Да по светлице пировой, да пировой,
   Да стоят столики дубовы, да дубовы,
   Да на столах ковры шелковы, да шелковы,
   Да на коврах стоят чары золоты, да золоты,
   Да полны меду-то налиты, да налиты
   В дверях торчали ребячьи головы, и на лицах детей застыли удивление и восторг. Их никто не прогонял - все были поглощены песней. Крохотный малец прополз в горницу и, положив палец в рот, склонив набок беловолосую головку, уставился на певца.
   А певец широко раскинул руки, запрокинул голову, словно подставляя ее свежему морскому ветру, грудь его мерно вздымалась. Он пел самозабвенно, отдавая себя во власть все убыстряющемуся песенному разбегу.
   Да если любишь ты меня, да ты меня.
   Да прими чарочку от меня, да от меня,
   Да выпей, золото, всю до дна, да всю до дна,
   Да принеси мне-ка сына сокола, да сына сокола...
   Митька Звягин вертел в пальцах большую медную ендову, невидящим взглядом смотрел мимо певца. Молодая жена не сводила взора с муженька, томно вздыхала. Он толкал ее коленом: "Отвернись, дура, люди видят!"
   Гости забыли о выпивке. Красноносый мужик, сосед Бориски, согнутым пальцем вытирал уголки глаз, а его приятель тихонько всхлипывал, покачивал головой и, моргая, шептал:
   - Как поет, ах ты господи, ведь как поет!
   Примолкло застолье, зачарованное пением. Переливчатые раскаты мощного голоса бились в тесной горнице, вырывались через раскрытые окна на волю и неслись над избяными крышами, замирая далеко за деревенской околицей...
   - Варлаам Канин поет, - говорили жители, - наш Варлаам...
   На следующее утро, напившись квасу, Бориска заторопился в путь. Самко проводил его за деревню, расставаясь, сказал:
   - Хлебопашество я забросил: в земле нашей сеешь зерно, а жнешь чертово семя. По весне пойду на Нову Землю с Митькой Звягиным. Берет меня в дружину промышлять белуху. Тебе ведь судовое дело знакомо, может, махнем вместе... Подумай. Ежели что, я за тебя горой.
   Бориска поклонился ему:
   - Спаси бог, Самко! Приспичит - приду.
   Оглянувшись шагов через сотню, Бориска увидел, что Самко все еще стоит на пригорке, и стало ему хорошо на душе, потому что есть на свете такие люди, как Фатейка Петров, Егорка, дед Антипка, Самко, и добрых людей, наверное, все-таки немножко больше, чем дурных.
   Глава третья
   1
   Окна были плотно затворены, и в келье стоял тяжелый затхлый дух. Слюда худо пропускала свет пасмурного дня, а лампадка перед образом Спаса нерукотворного не могла развеять полумрака.
   Отец Илья лежал глубоко в постели, желтый и высохший, как мощи, глаза ввалились и потускнели, грудь почти не приподымалась, были слышны лишь короткие вздохи.
   У изголовья, перебирая лестовки и шепча молитвы, переминались соборные старцы - дюжина в полном сборе. Больничный старец Меркурий сидел у постели и изредка дотрагивался пальцами до иссохшего запястья архимандрита, покачивая головой. Меркурий совсем ослеп, и сейчас ему ничего не оставалось делать, как сидеть да щупать пульс умирающего.
   Черный собор ждал: хватит ли сил у настоятеля выразить предсмертную волю, на кого жестокий старец укажет возложить сан архимандрита.
   Клобук лежал на столе рядом с Евангелием, из-под него золотым ручейком по зеленому бархату скатерти пробегала нагрудная цепь панагии1.
   Келарь Сергий бросал в ту сторону косые взгляды, кончиком языка незаметно облизывал сухие губы и тотчас же благочестиво опускал веки.
   Уж он ли не был правой рукой владыки! Почитай, всем монастырским хозяйством ведал, все учитывал, рассчитывал, взвешивал. Лучше его никто хозяйства не знает, а в игуменском деле это куда важнее, чем с патриархами воевать. Неужто на этот раз обойдет его судьба? От этих мыслей холодело у келаря сердце: "Ведь коли не поставят в архимандриты, так и с келарей погонят. Кабы еще Фирсова поставили, то, куда ни шло, с ним спеться можно. Однако кукиш Герасиму, а не архимандритский титул. Про его плутни не только Москве - самому господу богу все доподлинно ведомо. А если Боголеп?.. Ну в таком разе хоть караул кричи. Уж постарается старый пройдоха свести со мной счеты за то, что я наотрез отказался поделиться с ним поминками от сумпосадских купчишек. Да и поминки-то были - тьфу! Ах, господи, кабы знатье, разве бы не поделился? Да все бы отдал!.."
   Келарь бросил на отца Боголепа недобрый взгляд и снова опустил веки.
   Старец соборный Боголеп, возведя к потолку очи, шевелил губами, делая вид, что творит молитву. На душе у старца было муторно. Неделю назад отправил он письмо благодетелю своему, саввинскому архимандриту Никанору, с известием, что настоятель Илья зело плох и недалек тот час, когда призовет его к себе господь. Однако бог своего слугу призвать поспешил, и теперь Боголеп каялся, что не известил Никанора раньше... Сам Боголеп ни на что не надеялся. Куда ему, старому, в архимандриты. Не хватало вляпаться в церковную свару - тут головы не сносить. А не своей смертью или за тюремной решеткой помирать ему не хотелось. Не дай бог, конечно, ежели поставят келаря Сергия: уж этот постарается его раньше времени в гроб вогнать... А при отце Никаноре, духовном брате, славно бы он пожил остатние годы. Сел бы в какое-нибудь усолье приказчиком и жил себе припеваючи. А теперь неведомо, что будет...