Опираясь на посошок, горбился казначей, почтенный старец Гурий. Ему было не до клобука, не до умирающего, лишь бы присесть на минуту: под просторной рясой мелко дрожали колени.
   Герасим Фирсов щурил глаз, теребил пегую бороду. Весь его вид красноречиво говорил, что ему на все наплевать: и на старцев, и на клобук, и даже на умирающего благодетеля - хоть передеритесь все, хоть передушите друг друга. А вот солоночка золотая в поставце ему давно покою не давала: на полфунта в ней золота будет...
   Однако даже себе Герасим не в состоянии был признаться откровенно, что его ни с какой стороны не волнует, кого выберут в настоятели. Где-то в глубине души шевелилась черная зависть к будущему владыке, кто бы он ни был. И хотя он твердо знал, что никогда не быть ему не только настоятелем, но и келарем, в нем бродило безотчетное чувство обиды за несправедливое к нему отношение. "В конце концов могли бы и обмолвиться: дескать, а почему бы и не быть Герасиму Фирсову архимандритом. Так нет же! О себе радеют, не до Фирсова им... Черта лысого вам, а не сан владыки! Никто из вас, олухов, не получит его, если отец Илья успеет высказать свою волю. Притупилось чутье, и не ведаете, откуда ветер дует, а Герасим хучь и бражник, чутья не потерял и, здраво поразмыслив, знает: быть в архимандритах Варфоломею, иеромонаху, приказчику, тайному советнику Ильи. Так станется, не будь я Герасим Фирсов!"
   Один хлипенький Исайя, уронив голову в ладони, беззвучно плакал, всей душой скорбя об уходящем в мир иной благодетеле и заступнике. Судьба Исайи была предрешена: кончать ему жизнь в обычных старцах среди рядовой братии. В черном-то соборе, бывало, всегда ему лишний кус перепадал. А после смерти отца Ильи всяк его, Исайю, обидеть сможет, и заступиться будет некому. Кому ж он станет надобен, архимандритов наушник? У сильных мира сего есть свои слуги, чужие им не нужны...
   Старец Меркурий снова дотронулся до запястья архимандрита - рука была холодна: жизнь медленно покидала настоятеля.
   На какое-то время отцу Илье показалось, что он уже умер. Кругом было темно и глухо, он ощутил себя как бы повисшим в пространстве. Затем тело опять приобрело вес, и чугунно-тяжелыми стали руки и ноги - не шевельнуть. Грудь словно обхватило железными обручами. Он пытался вздохнуть, но с каждой попыткой в сердце безжалостным острием впивалась дикая боль. Он задыхался. "Все, - мелькнуло в голове, - это смерть". Он уже перестал противиться неизбежному, как вдруг перед глазами с изумительной четкостью возник рисунок оконной решетки, проявились мелкие трещинки в стенной штукатурке. Боль в сердце исчезла, и ему удалось наконец вздохнуть полной грудью. И все же он внутренне чувствовал, что это лишь малая отсрочка. Нужно было что-то сказать. Он хотел припомнить, что именно сказать, но не мог: голова была светла и пуста. Последним усилием он приподнялся, увидел удивленные лица соборных старцев и вспомнил.
   Голос его зазвучал ясно и чисто, но ему показалось, что говорит вовсе не он, а кто-то другой, завладевший его телом.
   - Велю освободить из тюрем братьев, коих посажал по дурной своей прихоти.
   Пораженные старцы молчали - удивлял архимандрит: сначала помирать раздумал, потом впервые в жизни, хоть и косвенно, покаялся в содеянном.
   Келарь Сергий, придя в себя, поспешил заверить:
   - Сполним, владыко.
   - Последняя воля, братья. Внимайте!
   Старцы обратились в слух. На дворе по лужам звенел дождь.
   - Не предавайте веры отцов наших, крепитесь, стойте твердо на старом обряде, братья. А чтоб жить вам в благоденствии, - голос настоятеля стал срываться, - просите ставить настоятелем... приказчика... Варфоломея...
   Вздохнули враз шумно, наперебой приглушенно заговорили, заспорили, мало заботясь об умирающем.
   Отец Илья рухнул в подушки, и снова наступил мрак. Он отчетливо слышал голоса спорящих и, вникая в смысл перепалки, поражался кощунству своих бывших соратников. Он всегда знал, на что они способны, но никогда не допускал мысли о подобном святотатстве, не думал, что на смертном одре услышит, как поносят старцы его последнее решение.
   Келарь Сергий мрачно глядел на освещенный лампадкой образ, в споре не участвовал. Герасим Фирсов достал из поставца чернильницу, перья лебяжьи, столбцы бумаги (опять кольнула глаза золотая солоночка). Присев ко краю стола, локтем отодвинул в сторону клобук с панагией, мелкой скорописью стал строчить соборный приговор. Рядом присел старец Гурий, голова у него тряслась, он часто и тяжело дышал.
   У старца Боголепа не было желания ни говорить, ни двигаться. Глядя, как Герасим нанизывает одну за другой буквы приговора, он думал: "Опоздали! Ах, как опоздали они с Никанором! Надо искать другой выход... Надо искать... Искать..."
   Кто-то нечаянно уронил подсвечник, и все, вздрогнув, замолчали. Слышался только скрип Герасимова пера. Этот скрип все громче и громче отдавался в ушах умирающего, нарастал подобно лавине - и превратился в оглушительный грохот. И не успел он догадаться, что это такое, как со страшным треском вспыхнуло в глазах ослепительное пламя и обогнало мысль...
   Поднялся со стула старец Меркурий, осторожно положил руку покойного на одеяло, перекрестился. Вслед за ним истово закрестились остальные царствие небесное рабу божьему Илье.
   Наскоро прикладываясь к ледяной руке архимандрита, старцы торопливо, не глядя друг на друга, выходили из кельи. Меркурий ощупью добрался до двери, никто ему не помог. Следом, заплетаясь ватными ногами, убрался всхлипывающий старец Исайя.
   Последним уходил Герасим. Свернув столбцы с недописанным приговором, он скользнул по лицу бывшего благодетеля и собутыльника равнодушным взглядом, огляделся...
   Когда за Герасимом закрылась дверь кельи, солоночки в поставце уже не было. В дрожащем свете лампадки мелкой рябью отсвечивали серебряные оклады икон.
   За стеной темницы послышались возня, сдавленный кашель. Ключ, царапая железо замка, наконец попал в скважину - раздался тихий щелчок, и, противно визжа петлями, отворилась тяжелая тюремная дверь. Колченогий сторож прохрипел:
   - Выходи!
   Серый дневной свет ослеплял. Корней поднялся со скамьи, нашарил скуфью, нахлобучил на голову.
   - Давай шевелись! Велено боле не держать.
   Значит, свобода. Надолго ли?.. Пьянея от свежего воздуха, врывавшегося через открытую дверь в темницу, чернец стал подниматься по ступеням к выходу.
   На дворе, в пятиугольнике крепости, между строениями метался ошалелый осенний ветер, разбрасывал во все стороны холодный дождь. Корней задрал голову, подставив струям лицо. Потом встряхнулся всем туловищем, как собака, и побрел потихоньку к своей келье. Во дворе пусто: кому охота вылезать из теплого жилища в такую погоду.
   Навстречу попался с сундучком на плече Васька, служка монастырский. Остановился, с любопытством разглядывая чернеца.
   - Эх-ма, да это же Корней! Ну и оброс ты, брат, в тюрьме-то сидючи.
   - Тебе бы так, милый. Куда вприпрыжку-то?
   - Да ты не слыхал... Архимандрит Илья преставился.
   - Вот оно что, - пробормотал Корней. Рука потянулась привычно сотворить крестное знамение, но вместо этого пальцы лишь коснулись лба и замерли. Корней провел по лицу ладонью. - Почил в бозе, стало быть, государь, отец наш, архимандрит соловецкий Илья. А ты на поминки торопишься...
   Васька не понял.
   - Не, нас не зовут. - Он половчее пристроил сундучок на плече и не без важности заявил: - С келарем Сергием да старцем Боголепом в Вологду едем за отцом Варфоломеем. Оттуда его на Москву повезем ставиться.
   - Так-таки и повезете? - насмешливо спросил Корней.
   - Ну сперва объявим решение черного собора, - замялся Васька, - а там видно будет, кого он с собой на Москву возьмет.
   - Вот именно, видно будет...
   Васька глупо хихикнул:
   - Завидуешь?
   Корней уныло покачал головой.
   - Что ты, милый! Где мне с вами равняться? На серьезное дело едете, без вас отцу Варфоломею, поди-ка, и не управиться.
   - Варфоломей - муж трезвый, благочинный...
   - Во-во, - оборвал Ваську Корней, - поистине, снес яичко черный собор, хоть и тухло, да снаружи красно.
   Васька нахмурился.
   - Воровские речи говоришь, чернец. Обратно под землю захотелось? Гляди, я нынче у келаря служу.
   Корней грозно глянул на служку:
   - Иди-ка ты, раб божий, куда подальше...
   Васька попятился:
   - Но-но, чернец, не замай!
   - В землю вобью! - заорал Корней и двинулся на Ваську. Тот ойкнул и припустил по двору, точно заяц, а вослед ему гремел хохот монаха. В первый раз за долгие месяцы от души смеялся Корней...
   Войдя в келью, Корней остановился на пороге, мрачно разглядывая свое обиталище. Со стола шмыгнула под топчан крыса. По углам паутина, кругом пыль: архимандрит не велел убирать в кельях у тех, кто сидел в тюрьме.
   Корней нашел тряпицу, принес воды, дров, вымыл пол, протер стены, окно. Отодвинув топчан, забил крысиную дыру еловым колышком, вытряхнул бумажник. Перед затопленной печью повесил сушиться ветхое свое вретище. Упал на топчан, закинув, как когда-то в детстве, руки за голову.
   Итак, пока он пребывал в заточении, власть в обители сменилась, но ничего доброго эта перемена Корнею не сулила. Околел старый волк, на его место сядет другой, помоложе, похитрее. А жить надо. Как? Кого держаться? Один пропадешь.
   После памятного дня, когда был подписан приговор о непринятии нового богослужения, обитель выглядела притихшей: о челобитной, отправленной в Москву, как-то прознали старцы соборные и, затаясь, ждали, чем это может обернуться... Обернулось ничем, и архимандрит Илья распоясался вовсю. По монастырям пошел сыск. Всем сторонникам новопечатных книг богослужебных учинялся пристрастный допрос. Искали главного заводчика, добивались признания чуть ли не в крамоле, а потом посажали всех Никоновых доброхотов по темницам.
   Москва - ни гугу.
   Сидя в каменном мешке, Корней ругал себя лишь за то, что поручил опасное дело с челобитной Бориске. Парень мог сгинуть безвестно, а может быть, его кости уже клюют вороны где-нибудь подле кремлевской стены. В такие минуты Корней исступленно молился и каялся в страшном грехе братоубийстве. Со временем он перестал молиться и предался размышлениям, благо торопиться было некуда. Его уже не смущали ни грязь, ни крысы, ни скудные тюремные харчи. Досаждали многочисленные чирьи, но и к ним привык Корней. Его занимало другое: чего добивался архимандрит Илья, силой принуждая подписывать приговор? Какую цель преследовал стоящий одной ногой в могиле старец, пряча своих противников по темницам? Ужели только исправление печатных книг вызвало в нем протест и лютую злобу на патриарха и его сторонников?.. Много размышлял Корней, стараясь отыскать бесспорные ответы на эти вопросы.
   Цель у старого волка была, и немалая, и, по-видимому, дело заключалось не только в его личной неприязни к Никону, но в гораздо большем. В чем?.. Много витийствовал настоятель о старых и новых церковных канонах, не единожды ради того проповеди произносил. Призывал он беречь старые обряды церковные и предания святых отцов-чудотворцев, противиться нововведениям, идущим от испроказившейся обасурманенной греческой веры, утверждал, что иначе не спасешь души, обречешь ее на вечное мучение. Твердил владыка, что чины богослужебные из века в век повторялись, свято хранились и передавались от поколения к поколению и менять и нарушать их - грех, хуже которого и не бывает. Тут рассуждать нечего: слушай архимандрита и принимай все как есть на веру. Однако только ли по причине боязни этого страшного греха затеял настоятель смуту в монастыре, ведь сам творил не меньший грех, пьянствуя в келье, давя крестьян немилосердными поборами, без пощады наказывая братию, чиня за ними слежку... Власть у архимандрита была большая, но хотелось еще большей. Или, может быть, он боялся ее потерять? Но ведь смута в обители, перенесшаяся далеко за ее пределы, могла стоить ему не только власти, но и головы...
   Концы с концами не сходились, смутные догадки ужами выскользали, и Корней решил подойти к делу с другого конца.
   По его представлению, монастырская вотчина напоминала египетскую пирамиду. На самой верхушке - архимандрит, полновластный хозяин, пониже черный собор, под ним - обитель со всеми службами и, наконец, в нижней и самой большой части пирамиды - огромное вотчинное хозяйство, и состоит оно из многих отдельных кирпичиков, а кирпичики - это усолья, промыслы разные, мельницы, пахотные земли... Для того, чтобы верхушка упала, нужно либо сшибить ее, либо разрушить основание. Сброшенную верхушку легко заменить другой, но если развалится основание, то рухнет все - тут уж менять будет нечего.
   Нет, не был глуп настоятель, ежели, жертвуя собой, спасал вотчину. А может, он вовсе и не думал о самопожертвовании, может, у него в запасе были иной важный ход или окольные пути, позволяющие избежать позора? Чужая душа - потемки, но бесспорно одно: главная цель настоятеля - удержать вотчинное хозяйство в своих руках, не допуская до него ни патриарха, ни новгородской митрополии, ни самого царя.
   Кто поймет эти действия архимандрита? Братья не способны оценить их: зело темны и неграмотны чернецы, кроме молитв и благовествований апостолов ничего не ведают. Для них вера в бога - все, без веры - ничего. Об остальных монастырских и вотчинных черных людях1 говорить и вовсе не приходится. Для того, чтобы вникнуть в суть деяний архимандрита, понадобилось бы усомниться в боге...
   Спасение вотчинного хозяйства... Как? Каким способом?.. И снова встала перед глазами пирамида. Кирпичики, кирпичики... Великое множество их в хозяйстве вотчинном, и каждый надо беречь. Вот, скажем, кирпичик - усолье, там не одна варница соль варит, и варят ее не архимандрит с братией мужички поморские бьются у кипящих цренов2. А где их возьмешь, мужичков-то? Бывало, когда закон был не столь лют, бегали мужички от боярского да дворянского притеснения, нанимались на солеварни, на промыслы. А ныне закон о сыске таков, что помещик волен искать и возвращать своих беглых людей хоть до конца их жизни. Новые законы, новое богослужение. Одни народ давят, другие церковь возмущают. По новым законам станут изымать беглых мужичков, и потихоньку посыплются кирпичики из пирамиды, содрогнется она, закачается... И ежели работник потеряет копейку, а рядовой монах - алтын, то у соборного старца сотни рублей вылетят... Веруем мы, веруем! Возносим молитвы господу, но только по-старому, ибо новое богослужение защищает новые законы, а по новым законам жить не хотим!.. Но новый закон хулить нельзя: угодишь в пытошную - живым не уйдешь.
   Но что же делать, ежели кирпичики начинают вываливаться чохом? Вырастет Крестный монастырь, возводимый Никоном вблизи Соловков, - и захиреет соловецкая обитель. Старая вера, которая, точно известковый раствор, прочно держит кирпичики, раскрошится, выветрится, и обрушится пирамида - только пыль пойдет тучами. Стало быть, раствор нужен ядреный, и замешивает его монастырь по всему Поморью. А противцев вроде Корнея посадил архимандрит в тюрьму, чтобы не мешали, - благо, в темницы заключать уставом не возбраняется...
   Пораженный своими умозаключениями, Корней чуть рассудка не лишился. Он пытался спорить с собой, находил хитроумные доказательства, способные, казалось, развеять в прах сделанное открытие, но они рассыпались, как дома, построенные на песке, стоило лишь поглубже вникнуть в деяния монастырской епархии... Он решил ни с кем не делиться своими мыслями, потому что вряд ли бы его поняли, а поняв, убили бы за кощунство...
   Дверь скрипнула, распахнулась, вошел кто-то незнакомый, до самых глаз бородой заросший, оборванный и грязный. Стал у порога молча.
   - Феофан? - Корней едва узнал монаха.
   Вошедший хрипло рассмеялся:
   - Дожили мы с тобой, брат! Искали правду, а нашли... - он махнул рукой и, подойдя к печке, присел перед раскрытой дверцей на корточки, протянув к огню темные от грязи руки.
   - Еще кого выпустили?
   - Ослобонили всех по велению покойного Ильюхи, кол ему в печень! Видать, совесть перед смертью загрызла.
   - Тебе горевать боле не о чем. Слыхал, Варфоломея на монастырь садят, учителя твоего?
   - Ну да!
   - В гору пойдешь, Феофан.
   Монах молчал. Бесцветными глазами, не мигая, смотрел на огонь, и не понять было, обрадовался он известию или воспринял его как должное.
   - Ежели вдругоряд зачнут в тюрьму пихать, ты уж будь ласков, заступись, - съязвил Корней.
   Феофан поднялся, сощурился.
   - Смеешься али завидуешь?
   - Где уж там... Не до смеху. Смешно теперь одному Варфоломею.
   - Чую, опять за старое хочешь приняться. Только меня, - Феофан покачал пальцем, - ни-ни, не впутывай. Я сюда пришел грехи замаливать, а не в темницах сидеть.
   - И много их у тебя, грехов-то?
   Феофан засопел, повернулся и пошел к выходу. У дверей остановился, взялся за косяк.
   - Не дает мне покою тот парень, который грамоту к Никону повез.
   - А твоей-то голове почто болеть, не ты же отправлял с ним челобитную?
   - Я також при том был, но ты о нем должен многое знать, коли доверял.
   - Ну и что?
   - А то, - глаза у Феофана сверкнули недобрым огнем, засветились, как у волка. - Сдается мне, братуха он твой. Рожи у вас больно схожи.
   Корней едва удержался, чтобы не вскочить и вышвырнуть наглеца из кельи.
   - Не злобись, он тебе на ногу не наступал.
   - На ногу... Может, он мне на что другое наступил.
   - Мели, Емеля... Свихнулся, чай, под землей-то? Смотри, Варфоломею дурни ни к чему.
   - Ин, ладно, - сквозь зубы проговорил Феофан, - встренемся еще на одной дорожке, рассудимся.
   2
   На всю округу скрипел под саночными полозьями молодой снег, на нем, ярко-белом, необычно черными казались дальние постройки монастырского усолья, кострища пригнанных сплавом дров, сараи солеварен.
   Бориска остановил сани возле сарая, надел на морду лошади торбу с сеном. Лошадь захрумкала, вздрагивая ушами, заиндевелыми ресницами.
   Бориска распахнул двери сарая - оттуда пыхнуло жаром, клубы пара вырвались наружу; в огромном црене - сковороде длиной и шириной по двенадцать аршин - выпаривалась соль. Црен был сделан из длинных полиц железных досок, которые скреплялись между собой загнутыми краями при помощи особых гвоздей. По краям црена толстым слоем белела соль.
   Скинув тулуп, Бориска стал бросать в закопченное устье привезенные из кострища длинные березовые поленья. Разбрасывал с толком, так, чтобы они легли по всему печному поду. Пламя сначала съежилось, потом, словно опомнившись, алчно охватило поленья, с гулом выросло, начало лизать обширный црен с соляным раствором. В црене клокотала и пенилась морская вода, которая подавалась через деревянные трубы из отстойных колодцев.
   Покончив с дровами и поколотив длинной кочергой пылающие головни, Бориска выпрямился, окинул взглядом сарай.
   Вдоль стен стояли лари, плотно сбитые железными обхватами, в ларях еще раз отстаивался раствор из колодцев.
   Добра была солью губа Колежма, до пятнадцати пудов добывали за одну варю.
   Собранная из црена соль сушилась на сугребах - долгих полатях, пристроенных вдоль стен и над печью, потом ее, высушенную, уносили в амбары.
   Со следующим возом можно было не торопиться. Бориска развернул лошадку, пустил ее мелкой рысцой к берегу. Упав на ходу в сани, он вытащил из-за пазухи краюху хлеба с куском лосятины. Медленно жуя, призадумался Бориска...
   Возвратившись из Москвы, Бориска, помня совет отца Никанора, велел Милке собирать Степушку. На другой же день простившись с Денисовым, они втроем ушли в Колежму. Милка все поняла и покорно последовала за Бориской. "А, знаешь, это даже лучше - по свету-то бродить, - сказала она, - чего только не увидишь, кого только не услышишь. Да еще страшно отпускать тебя одного на долгое время: кто знает, что может случиться..."
   И вот уж второй год пошел, как работает он на Колежемской солеварне.
   Усолье было не из последних. Варку соли останавливали весной, а сызнова начинали под осень: по весне-то вода была мутной и опресненной, кроме ила да песка ничего не выпаришь. В усолье стояло восемь цренов: четыре из них были монастырскими, другие - за крестьянами на оброке. Из моря вода поступала по трубам в колодец и там отстаивалась, а уж из колодца шла по цренам.
   Хозяйство монастырское в усолье было поставлено нехудо и походило на маленькую обитель. Во дворе церквушка со звонницей, монастырские хоромы, поварня, хлебный и товарный амбары, баня, погреба. Работные люди жили в людской избе, приказчик же с келарем, дьячком и слугами - в братской келье, большой пятистенной избе с обширным подклетом.
   Когда Бориска впервые предстал перед приказчиком усолья Дмитрием Сувотипым, тот оглядел помора с ног до головы подслеповатыми глазами и покачал головой, увидев перевязанные везивом сапоги. Показывая на них пальцем, он сказал дьячку:
   - Лазарко, передай-ко келарю, пущай детине сапоги выдаст да валенки. А в тетрадь-то запиши, запиши: "На покрут в соль". Стало быть, из жалованья вычтешь.
   Дьячок, хилый мужик с плутоватым взглядом, ущипнул себя за жидкую бороденку:
   - Будем писать порядную?
   Сувотин покрутил пальцами на животе.
   - В каком деле горазд, детинушка?
   - От работы ни от какой не бегал, а твердо знаю плотницкое дело, корабельное...
   - Плотницкое - это добро, - приказчик расцепил пальцы, послюнявил один, полистал толстую тетрадь с мятыми страницами. - Плотницкое, говоришь... Во! Пойдешь в дружину к Нилу Стефанову лес рубить. Пиши, Лазарко, порядную.
   - Дровенщиком? - недоумевая, спросил Бориска. - Какая же это плотницкая работа?
   Сувотин строго поглядел на него:
   - Я тебя, детина, не пытаю, кто ты, да откуда, да почто в тутошних краях работу ищешь. В Новгород посылать к расспросным речам тоже не стану. Однако помни, воровства или татьбы не прощу: Как тя звать?
   - Бориска Софронов сын Степанов, вольной человек.
   - Ишь ты, вольной... Пиши, Лазарко, порядную на молодца.
   Поглядев перо на свет, дьячок снял с него невидимую соринку, почистил жало о волосы.
   - Готов, отец Димитрей.
   - Пиши: "Се яз, вольной человек Бориско Софронов сын Степанов, дал есми на себя порядную запись государю нашему Соловецкой обители архимандриту Илье и всем соборным старцам в том, что порядился в дровенщики за архимандрита Илью на три года впредь и взял яз, Бориско Софронов сын Степанов, у государя своего, у отца настоятеля, подмоги пару сапог, да пару валенок, да тулуп бараний. И мне, Бориске, по сей порядной записи, жити в дровенщиках тихо и кротко, и, те лета выжив, могу пойти, куда похочу, коли не станет за мной какого долгу. А коли долгу будет, яз должен его вернуть. А не похочу яз, Бориско Софронов сын Степанов, в дровенщиках быти, то мне оставить в свое место дровенщика лучше себя, кто монастырю люб, да и то, егда долгу за себя не иму. Да в том яз, Бориско Софронов сын Степанов, на себя порядную и запись дал".
   Дьячок едва успевал записывать. Склонив голову набок и высунув кончик языка, он ловко бежал пером по бумаге. Кончил лихим росчерком, схватил песочницу, посыпал написанное.
   - Пишись, детинушка, - сказал Сувотин.
   Дьячок макнул перо в чернильницу, протянул Бориске. Тот неумело сжал в пальцах гусиное перо, не зная, что делать дальше.
   - Эка, - недовольно пробурчал дьячок, - сущий медведь, перо изломил. На тебя гусей не напасешься Бориска огорченно вздохнул:
   - Не умею я.
   - Придется тебе, отец Димитрей, руку приложить за него.
   Старец вывел витиеватую подпись. Рядом расписался дьячок.
   Спрятав порядную в поставец, приказчик подумал немного и сказал:
   - Женку твою можно пристроить прачкой. Кормить будем, а денег пусть не просит, потому как сынка твоего надо зазря питать. А вот жить... Жить дозволяю в подклете, там чуланы есть. Семейных-то я туда пущаю: с мужиками вместе - не дело.
   Соль в Колежме варили давно, и лес был вырублен на многие версты. Поэтому дрова заготовляли далеко от солеварен. Заготовленные свозили из лесу на берег реки и складывали в костры. Весной, в половодье, дрова метали в реку, и плыли они с вешней водой до самых варниц. Там их ловили, снова складывали в кострища на возвышенных местах для просушки. Тогда топоры дровенщиков умолкали, и лишь после таяния снега начинали они свой звон, не умолкавший все лето...
   Нил Стефанов оказался небольшого росту жилистым мужиком. Был он силен и ухватист, на работу жаден, но делал все с таким отчаянием, словно стремился заглушить в себе какую-то душевную боль. Не приходилось видеть Бориске в серо-зеленых глазах Нила искорки смеха, строгие были глаза, и сидело в самой глубине их тщательно скрываемое от людей горе.
   Напарники Нила были рослые как на подбор, молчаливые мужики, и слушались они Стефанова с полуслова.
   С первого дня Нил отрядил Бориску на рубку одного. Остальные работали парами. Сто потов пролил Бориска, пока научился владеть дровосечным топором на длинном топорище, отскакивать в нужную сторону, чтоб не зашибло падающим деревом... Нил молча следил за ним, редко говорил два-три слова, показывая, как лучше взяться за топорище, как поставить ногу, как ударить, чтоб лезвие не скользнуло по стволу да не тяпнуло по ноге. И как-то сказал: