Лиловые миры вздыбились и обрушились, и затопили ждавших и неждавших, и все умерло. Потом - провал. Реквизируют зерно.
   Голод был, какого не видали. Хлеб пекли из кала и мезги. Землю ели. Бабы продавали С человечьим мясом пироги.
   Не до цветов - хотя красная гвоздика, как пролитая кровь, как обещание пролить еще и еще, уже лежит на могилах первых большевиков. Где ее берут, интересно знать? Летом, наверно, в буржуйских садиках, зимой нарезают из тряпочек и бумажек. Впрочем, есть и такое свидетельство: на Ходынке, на летном поле, еще в 1915 году засеивали кровавыми гвоздиками те места, где разбивались насмерть «авиаторы». Сирень где-то там цветет себе - что ей сделается? - но никто ее не воспевает. Некому. И как-то понемногу забывается, что сирень - это нежная смерть, - вокруг слишком много грубой смерти, а стало быть, и грубого желания жить.
   И возвращается она - в тридцатые - как грубая жизненная сила, как мясо, как веник кисти Кончаловского - срезанная секатором, воткнутая в горшок. Невольно думаешь, что он, по инструкции, ухватил крепкой левой рукой Мастера пышные, здоровые ветви, и, прижав букет к разделочной доске, крепкой правой рукой Мастера размозжил нижнюю часть ветвей молот-ком, ободрал лишние листья, кинул в горшок два кусочка сахару, встряхнул и расправил получившееся; да и изобразил. Пышущую свежестью, румяную, тридцать шесть и шесть. И еще раз изобразил. И еще. И Пастернак ее - так же:
   Пронесшейся грозою полон воздух. Все ожило, все дышит, как в раю. Всем роспуском кистей лиловогроздых Сирень вбирает свежести струю.
   Здоровье. А не кладбище. И еще:
   А ночь войдет в мой мезонин И, высунувшись в сени, Меня наполнит, как кувшин, Водою и сиренью.
   И вот тоже:
   И тучи играют в горелки, И слышится старшего речь, Что надо сирени в тарелке Путем отстояться и стечь.
   Сирень прагматическая, сирень в горшках, кувшинах, тарелках, - потому что красиво, потому что здорово; витальная сила, украсить жилище, нарвать-наломать и любоваться, и себе, и людям, победа над слабостью, человек сказал Днепру: я стеной тебя запру! И улучшить ее! И селекция! Великий сиреневый садовод Колесников выводит сотни сортов в саду у станции метро «Сокол», неподалеку от той Ходынки, где вся земля в алых пятнах крови авиаторов, и не только авиаторов. Названия сортов тоже - эх! Победа силы и чистоты над томностью и всяким там эросом: Олимпиада Колесникова, Огни Донбасса, Лебедушка, Заря Коммунизма, Капитан Гастелло, Великая Победа, Валентина Гризодубова, Алексей Маресьев, Партизанка, Тарас Бульба. Разбился - в сирень! Без ног - в сирень! Бей так - что ни патрон, то немец! А кусты двух сортов - Знамя коммунизма и Путь Коммунизма - растут в сквере у Конгресса США. «Он вдруг спохватится: а где они? - А мы уж в сердце у него!»
   Отныне она обозначает жизнь, всю жизнь - от гребенок до ног, от неуловимо-возвышенного -
   Лиловое зданье из воска До облака вставши, плывет до пошлого и востребованного толпой:Расцвела
   Сирень в моем садочке.
   Ты пришла
   В сиреневом платочке.
   Ты пришла, и я пришел -
   И тебе и мне хорошо.
   Она - и недоступная изгнаннику Россия («об отчизне я вспомнил далекой»), и вожделенная для полувыездного шестидесятника заграница («сирень похожа на Париж, горящий осами окошек»).
   Она - наше все, цветок, пригодный для любого случая, русское и нерусское, персидское душистое серебро.

НАОБОРОТ

   Принято считать, что русского интеллигента отличает полное небрежение своим внешним видом. Будто бы он равнодушен к одежде, и ему все равно что носить.
   Неверно! Нет более внимательного, разборчивого и требовательного к внешнему виду социального типа, чем русский интеллигент. Максимиллиан Волошин так описал его:
   …от их корней пошел интеллигент. Его мы помним слабым и гонимым, В измятой шляпе, в сношенном пальто, Сутулым, бледным, с рваною бородкой,Страдающей улыбкой и в пенснэ, Прекраснодушным, честным, мягкотелым, Оттиснутым, как точный негатив По профилю самодержавья: шишка Где у того кулак, где штык - дыра, На месте утвержденья - отрицанье, Идеи, чувства - все наоборот, Все «под углом гражданского протеста».
   Поэт полагал, что этот «пасынок самодержавья» сгинул вместе со своим отчимом:
   …размыкан был, растоптан и сожжен… Судьбы его печальней нет в России.
   Но глядя из 1924 года трудно было предсказать, что самодержавие советского разлива возвратится, а с ним и его негатив: интеллигент советский.
   Видоизменяясь вместе с властью, мировоззрение интеллигента сохраняло главный стержень: отрицание и протест. Так, если дореволюционный интеллигент «верил в Божие небытие» и был материалистом, то интеллигент конца XX века уже вовсю молился, крестился и с вызовом пек куличи - ведь церковь подвергалась гонениям. Как только церковь возродилась и двинулась в сторону официоза с акцизами, интеллигент перебежал к меневцам. До начала 90-х интеллигент люто ненавидел коммунистов и даже обычных безвредных членов компартии, но стоило к власти придти капиталистам - готово, интеллигент уже за большевиков, оправдываясь тем, что советская власть «хотя бы о людях заботилась», и ностальгирует по рубрике «газета выступила - что сделано». Главное - протестовать против тирана, в каком бы обличье тот ни предстал, и если сейчас классического интеллигента словно бы не видно, а некоторые даже отрицают его существование, то это верный показатель того, что власть мало лютует и слабо душит.
   Как же мог этот стойкий духовный протест не сказаться в костюме! Ведь одежда есть условный знак, пароль, по одежке встречают, по ней же и провожают. Одежда есть книга, текст, послание, не слишком-то и зашифрованное: каждый должен суметь его прочесть. Что надеть, например, на голову? Ясно, что терновыйвенец, но какой? А это зависит от сезона, но не климатического, а политического: когда власть носила фуражку, интеллигенция ходила в шляпе, за что и была бита пролетариатом, опознавшим чужака и ясно услышавшим беззвучное «наоборот». Когда власть надела шляпу (зимой - каракулевый пирожок), интеллигенция сбросила свою, заменив беретом и ушанкой из кошачьего меха. Власть демократизировалась и сшила себе аккуратненькую серенькую ушанку жесткой формы - усеченную деголлевку. Интеллигенция ответила бесформенной вязаной шапочкой. Вот вам, сатрапы! Интеллигенту никак не может быть «все равно», его мотто - «люди, бойтесь равнодушных!» На улице же Бас-сейной проживает не интеллигент, а чудак: вместо шляпы на ходу он надел сковороду, вот уж кому действительно все равно. Это не идеология, а клиника; так, герой документальной новеллы американского нейропсихолога Оливера Сакса вместо шляпы пытался надеть собственную жену, ибо не видел разницы.
   Нет, интеллигент не рассеян, напротив: он сосредоточен, собран, он отлично знает, что нынче в моде и у кого, и его задача - круглосуточно и отчетливо находиться в оппозиции к этому жалкому, пустому буржуазно-чиновничьему мейнстриму, к этой тщеславной мишуре, к сиюминутности, к посюсторонности, к земному и преходящему. Царство его не от мира сего. Поэт употребляет точные слова: «измятый» и «сношенный», - воистину, воистину так! Можно продолжить ряд: блеклый, серый, бесформенный, однотонный, дырявый, потертый, прохудившийся, растоптанный. Настоящему интеллигенту тошно в отутюженном, неловко в новом, стыдно и тревожно в ярком. Он охотнее примет яду, нежели наденет что-нибудь лакированное. Его тянет к вещам на выброс, к тусклой цветовой гамме, к фасонам тридцатилетней давности. В начале девяностых он ездил на Дорогомиловский рынок, чтобы купить себе за три рубля черное тяжелое пальто, плохо, но крепко сшитое в пятидесятых. Плащ цвета пыльной какашки, за рубль. Летние брючата из лиловатого сатина, того самого, который шел на халаты для школьных техни-чек. Дело не в дешевизне, не только в дешевизне.
   Интеллигент вышел из разночинцев, из поповских детей, из народа, из гоголевской «Шинели», из опаринского бульона, из раннехристианских сект, из кумранских ессе-ев, из первобытного и нерасчлененного хаоса, и его, как и всякого, кто покинул тепло и покой «предутренней Пещеры», тянет назад, в народ, в шинель, в утробу.
   Квартирант и Фекла на диване. О, какой торжественный момент! «Ты - народ, а я - интеллигент, - Говорит он ей среди лобзании, - Наконец-то, здесь, сейчас, вдвоем, Я тебя, а ты меня - поймем…
   Не мытьем, так катаньем интеллигент пытается протиснуться назад, туда, где «роевое начало», где «муравьиное братство», где Эдем до грехопадения, где лобные доли отключены и можно блаженно плавать в коллективном бессознательном, - там, где все, будто бы, равны как кирпичи, мудры как дети и любят ближнего с неразборчивостью верветок. На память об утраченном рае интеллигент ставит на письменный стол пепельницу в виде серебряного лаптя.
   Интеллигент болезненно ощущает свою оторванность от роя, свою одинокость; его мучает рефлексия и чувство вины. В девятнадцатом веке он любил сходить в народ, дабы посеять смуту и недовольство кровососущей властью, - его неизменно оттуда вышвыривали: били, вязали и сдавали уряднику. Любил, переодевшись в мужицкую одежду, бродить среди селян, наблюдая и записывая, - его разоблачали и доносили начальству. Щедро раздавал лекарства и буквари, - рой смотрел угрюмо, злобно, набычившись, и хорошо, если не поджигал. Ложно понятая задача - угодить и мимикрировать - постоянно приводила к провалу. Ведь это чисто графская дурь: самому ходить босиком, а для крестьянина собственноручно, с умилением тачать кривые, обоюдонеудобные сапоги. Народ по понятной причине не хочет ни унижаться, ни опрощаться, - куда уж дальше-то. Он хочет заказать себе тонкие лаковые са-пожки со скрипом, ярко-розовую рубаху и, завив кудерь винтом, гордо, как индейский петух, пройтиться по прешпекту. Разбогатев, он желает кататься туда-сюда в коляске, давить публику колесами, дарить мадамкам яхонты, сорить рублями, лакать разноцветные вина и увеселяться громкой, разухабистой музыкой. Народу любы люрекс, парча, платья с красными маками размером с блюдце, золотой зуб. Он дает дочерям имена: Анжела и Эвелина.
   Интеллигент всего этого совершенно не понимает. Вульгарность народа его ошарашивает. Зачем так глупо? Зачем так громко? Зачем так ярко? Кто все эти неприятные люди?! Настоящий народ не таков, он тихо и мудро стонет где-то там, под сереньким нашим небом, за печальными перелесками, беспомощно уронив руки-плети. Червь ему сердце больное сосет. Догорает лучина. На ногах цепи. В глазах неизбывное. Он очень добр. И он никогда, никогда не матерится, а плохим словам на букву «х» его научил хан Мамай.
   И поскольку настоящий народ непрерывно стонет, а к себе не пускает, то что остается порядочному человеку под углом гражданского протеста? Тихо ходить, скромненько одеваться, очень сочувствовать. Зря не раздражать. И намекать властям предержащим о своей солидарности с народным горем. Не галстук, а черная водолазка под мягкий либеральный пиджак. А лучше кофта. Но можно и замшевую курточку, лишь бы гляделась ношеной и пожухлой. Свитера крупной, небрежной вязки, - отсылка к власянице или кольчуге; кожаные заплатки на локти - ведь Титы и Власы немыслимы без прорех. На хорошее рубище денег не жалко, - для интеллигента деньги вообще не имеют никакого значения, - и поэтому самый любимый модельер у интеллигента - Вивиан Вествуд.
   Любящее сердце никак не хочет поверить в невстречу. Поймать народ за рукав, посмотреть в глаза, шепнуть: «я с тобой…» Интеллигент последнего десятилетия опять пришел на свидание - одинокий, как Лили Марлен под фонарем - туда, где, может быть, пройдет ненароком любимый. Он купил избу, содрал пластик и обои, повесилна стену прялки и иконы, на окошко - занавеску с синими петухами. Собрал грибов, засолил. Все сделал как надо. Вечерами он ест гречку деревянной ложкой, играет в «скрэббл» и ждет.
   Может, народ свернет на проселок с большака, распахнет дверцу своего «Ауди», сдернет картуз от Версаче и отвесит интеллигенту низкий благодарный поклон. ? » - «-,

НЯНЕЧКА

   Нянечку мою звали няня Грунта, а полное имя, говорила она, - али Агриппина, али Аграфена, как хотите, так зовите.
   В Агриппине слышался кашель и температура, так что мне больше нравилось Аграфена - со спрятанным в ней графом, а за ним выстраивались бояре да дворяне, - терема высокие, сады зеленые, конь верный, седелечко черкасское, подпружечка бухарская, двенадцать подпруг шелку шемаханского: шелк не рвется, булат не трется, яровитское золото на грязи не ржавеет.
   Нянечка была старенькая, хрупкая, с белыми волосами, лицо у нее было детское,курносое, так что и место ей было среди детей, - каши да горшки, и это было как-то само собой понятно.
   Дышала она со свистом: мучалась астмой.
   Уходила в ванную, к дровяной колонке, курить астматол: отрывала от газеты квадрат, насыпала коричневую труху, сворачивала трубой и, сгорбившись на низкой скамеечке, пускала в печную заслонку клубы тяжкого дыма. Потом в детской, подняв глаза к иконе Матушки-Заступницы, просила скорой смерти.
   В останках газеты, если поискать, всегда можно было найти интересную картинку.
   Например, «юмореску Ю. и Л.Черепановых» - представлялось, как они вдвоем, Ю и Л, высунув кончики языков, старательно рисуют смешное, про пьяниц: «Сорок градусов на солнце и… сорок градусов в тени!» (это как три дядьки спрятались за ларьком и пьют водку из огромной бутылки).
   Или карикатуру Кукрыниксов про дядю Сэма: «подНАТОрели…» или же «КаНАТОхо-дец», изображавшую звездно-полосатого Кощея с атомной бомбой под мышкой, бредущего по проволоке над пропастью куда-то туда.
   И в нарядной книжке-раскладушке с картинками про Лукоморье точно такой же тощий Кощей, он же дядя Сэм, он же Иван Грозный, только что убивший своего сына, чах над златом, скрючив пальцы, уставив в никуда безумные, круглые, покрасневшие от тысячелетней бессонницы глаза, а на другой странице сохла на ветке русалка с хулиганской мордахой безотцовщины, а еще на одной у цветного окошка сидела царевна Ненаглядная Красота - «из косточки в косточку мозжечок переливается», а еще на другой стояла избушка без окон без дверей, на куриных ножках, на бараньих рожках, а в той избушке «на печи, на девятом кирпичи, лежит баба-яга костяная нога, нос в потолок врос, сопли через порог висят, титьки на крюку замотаны, сама зубы точит».
   Ну а на последней странице, конечно, под дубом лежал сам Пушкин, - «что за прелесть эти сказки», - прекрасный как персидский царевич, и занимался обработкой фольклора в союзе с котом.По радио пели: «Мы рождены, чтоб сказку сделать былью». Какую? Которую? Да слыхали ли эти люди сказки?
   Няня Пушкина знала: «давно, давно ты ждешь меня!., уж как он свою нянечку любил!» и сама была из пушкинских мест. «Псковская область, город Луга, станция Плюсса», - повторяла она мечтательно.
   Было ей шесть лет, когда погожим летним днем все взрослые ушли на покос, и младенцы, оставшись без присмотра, плакали по избам. Того и гляди, налетят гуси-лебеди!
   Маленькая няня собрала младенцев, разложила на траве-мураве, баюкала, поила водой ключевой, показывала ладушки. Вечером воротились бабы, хватились детей, бросились на улицу, не чуя ног - глядь, сидит на траве наша нянечка, а рядом, целые и невредимые, спят дети. Печка-печка, укрой меня!
   После этого пришел к няне во сне Христос и сказал ей, что судьба ее - всю жизнь смотреть за чужими детьми, а своих детей у нее никогда не будет.
   Так и вышло.
   Была она упрямая, взрослых не любила, «заграницу» боялась.
   - Комар с Америки летит, - осуждающе говорила она.
   - Ну что вы, няня, чепуху какую несете, - возмущались взрослые.
   - А я вам не чепуху, а точно говорю. И в газете писали.
   - В какой газете?!
   - А вот тут… Куда я ее дела-то… Писали: приходит одному председателю колхоза посылка. С Америки. А на ней написано: «открыть только на колхозном поле». Ну он, не будь дурак, конечно отнес ее в правление, двери приткнул, постелил на полу чистую простынь, а уж только потом посылку-то и открыл… А из нее - черви…
   Взрослые пожимали плечами и объясняли детям, что малограмотная няня, наверно, имела ввиду колорадского жука.
   Но они же не жили в детской, не разглядывали книжки-раскладушки и не знали, какие сказки говорил народ - коту ученому, кот - Пушкину, Пушкин - свету.
   Они не рвали газету на квадраты и не заметили, или не узнали Кощея, идущегопо проволоке на восход ясна солнышка, туда, где по синю морю плывет Василиса-царевна в серебряной лодочке, «золотым веслом попихается», а вот няня-то его узнала сразу.
   Ведь святая Русь с кикиморами и белыми лебедушками - она как раз вот тут, посередке, вот где мы с вами, по дороге на восход ясна солнышка, по пути в тридевятое мухоморное государство, где в избушке, из угла в угол, лежит баба-яга!
   А вокруг той избушки тын да плетень, а на плетне черепа человечьи - Ю. и Л. Черепановы зубы скалят!
   А на западе и солнышко гаснет, и море там темное и буйное, а в нем - Чудо-юдо Беззаконное, а из дальних земель Вихорь налетает, налетают змеи трехглавые и шестиглавые, червь да комар!
   А насчет огнем сжечь, пеплом развеять, головней покатить - кому знать, как не няне, чью милую Плюссу сожгли в эту войну дотла, вместе со всей няниной родней.
   А не впервой!
   Еще княгиня Ольга ходила на Лугу походом, все потоптала.
   Тут знай поглядывай! Тут и спорить нечего!
   Ей-то понятно было, что по лесу, шумя и треща, ходит Лихо одноглазое: на одной ноге, в деревянном сапоге, костылем подпирается, страшно ухмыляется; что ходило оно тут и тыщу лет назад, и две; и сколько лет ни пройди - оно все так же будет ходить, и трещать, и ухмыляться; что страшиться надо и сумерек, и серого волка, и кукрыниксу, и прохожего человека.
   А ей велено детей стеречь - и стережет. А ей сказано беречь - и бережет.
   Только вот не уберегла Жоржика и Ко-тю, когда люди, сделавшие сказку былью, расстреляли их родителей, а самих увезли куда-то.
   Видно, за грехи ее, за нянины.
   Во что она больше верила, кому отчаянней молилась?
   В светлице, возведя глаза вверх - образу Девы безгрешной, которой Отец Небесный все же послал ребеночка.
   В баенке, склонивши голову к полу - дровяной печурке, древнему очагу, языческой помощнице.У верхних сил просила смерти, у нижних - здоровья.
   Псковские - они же на перекрестке живут, на границе миров, у лукоморья. У них все перемешано. Там лес и дол видений полны.
   …Потом она полезла на стремянку подлить масла в лампадку, упала и расшиблась. Отнялись ноги, пропала речь.
   А через две недели встала с постели здоровой, и астма ее пропала, и выбросили ас-тматол, и сломали печку, заменив ее газовой колонкой, и обои в детской переклеили, а икону забыли повесить на прежнее место, и она куда-то подевалась.
   И родились новые дети, такие же непослушные и плаксивые как и прежние, и уже на них она привычно и любовно ворчала: «Ироды… лешие… олухи царя небесного… придет серенький волчок… придет медведь… придет бука… голубка, говорит, ты моя дряхлая… голубка… давно, давно ты ждешь меня… храните нас, святые угодники!»

ПЕРЕВОДНЫЕ КАРТИНКИ

   Я начала читать с трехлетнего возраста, то есть так мне говорили родители, а сама я этого, конечно, не помню*. Читала все подряд. Иностранным языкам меня начали обучать с пятилетнего возраста, - сначала английскому, потом французскому, а после, безуспешно, - немецкому. Мои родители говорили свободно на трех иностранных языках и считали, что и дети (а нас было семеро) тоже должны. Дети же так не считали.
   * Журнал «ИЛ» попросил ответить на вопросы анкеты на тему: какую роль играла иностранная литература в вашей жизни.
   •
   Но от родительского принуждения деваться было некуда. Зимний вечер, темнота, только мы с сестрой наладились играть в куклы (у нас был двухэтажный кукольный домик, с настоящими крошечными электрическими лампочками, с маленькой ванной и уборной, с балкончиком, - чудное сооружение, привезенное кем-то из Германии после войны и доставшееся нам в поломанном, но все еще рабочем виде), - как вдруг звонок в дверь; сердце падает; из прихожей тянет холодом: пришла учительница французского, не заболела ни сапом, ни чумой, благополучно добралась. Вечер испорчен. Спряжения французских глаголов - ненавистную языковую алгебру - помню до сих пор. Примеры из Альфонса Доде, а потом чтение самого Альфонса вызывали удушье. Младшая сестра, быстрая на руку, язвительная, писала на француженку эпиграммы-акростихи:
   Шуршит пальто ее в передней. Вошла, с морщинистым лицом. Ее эспри, скорее средний, Для нас считают образцом.
   Ее дыханье неприятно, Рука ее клешне подобна. Сидеть с ней, право, неудобно: Как безобразна, как отвратна! А! Что над рифмами корпеть, - Я не могу ее терпеть!
   Стихи преподносились родителям, родители хохотали и просили еще: они поощряли все науки, все искусства, любое творчество и фантазию. Английский язык давался легче, а может быть, учительницы были нам милей, но «Алису в стране чудес», адаптированное издание, я терпела. «Матушку-гусыню» читали по-английски, хорошо помню свои чувства: зачем же на иностранном языке, когда по-русски можно лучше, ловчее, понятнее. Даже сами очертания латиницы мне не нравились: нарочно придумано, чтобы мучить человека. Мой отец, видя мое сопротивление и беспросветную лень, придумал заниматься со мной самостоятельно: час в день, летом ли, зимой ли, я должна была читать вслух под его руководством английскую либо французскую книжку. Это был замечательный ход: я должна была читать Агату Кристи(на обоих языках, чередуя их). Он совершенно справедливо рассудил, что если все остальные стимулы и призывы к общей культуре, образованности и расширению горизонтов не действуют, то должно же подействовать примитивное любопытство: кто убил-то? Так я прочитала около 80 романов Агаты Кристи, к большому маминому неудовольствию, - она считала, что читать надо Шекспира и всякое такое. Когда я закончила первую дюжину «агатни-ков», - к двенадцатилетнему возрасту, - отец подарил мне наручные часики. В том смысле, что на них тоже двенадцать цифр, и так далее. Я через две недели потеряла их в дачном черничнике и горько рыдала, ползая в кустах до темноты, но так и не нашла. Часы потеряла, но время, как выяснилось, нет.
   Так меня мучали с пятилетнего возраста и до поступления в университет. Я читала всегда - за едой, в постели, в автобусе, - но по-русски - с удовольствием, а на иностранных языках - с отвращением. В результате для меня зарубежная литература - это то, что написано латиницей, а русская - то, что написано кириллицей. Русскими книжками были в разное время: О.Генри, Эдгар По, Дюма (в первую очередь «Граф Монте-Кристо»), Марк Твен, Жюль Верн, Конан Дойль, Уилки Коллинз («Лунный камень»), Герберт Уэллс, Мери Мейп Додж («Серебряные коньки»), «Голубая цапля», «Маленький лорд Фаунт-лерой», «Хитопадеша» (индийские легенды), «Приключения Гулливера» (сокращенные, там, где он на обложке тянет за собой корабли на нитках), «Маленький оборвыш»; весь - от и до - Андерсен с лучшими на свете картинками Свешникова (вот помню!), сказки Топелиуса, сказки Кристиана Пино, сказки Шарля Перро, сказки братьев Гримм, сказки Гауфа, туркменские сказки (какие-то три козленка: Алюль, Булюль и Хиштаки Саританур, на обложке - красавица и красавец в обнимку с гранатовым деревом), осетинские мифы («Сослан-бога-тырь, его друзья и враги», там про какое-то страшное живое колесо, которое отрезало Сослану ноги), японские сказки, написанные на смешном деревенском, нянькином языке («пригорюнился заяц, аделать нечего»; «глядь - а это Момомо-то явился»)… Самой же любимой книгой были «Мифы Древней Греции» Н.А.Куна: в свои пять лет я знала генеалогию всех олимпийских богов, всех героев и всех достойных упоминания смертных. Я и сейчас думаю, что это лучшая книга на свете, в ней есть все: и ручьи, и моря, и корабли, и битвы, и колесницы, и плющ, и мирт, и лавр, и ласточки, и лабиринт, и зубы дракона, и страсти, и слезы, и коварство, и любовь, и мужество, а главное - весь мир шелестит богами и наполнен их незримым, но несомненным присутствием. Все это - русское, а всякие там «пае Ьееп с!от§» и «пай пай», а уж тем более «поив раззатез зоив ип ропг, рша зоиа ип аигге» - конечно же, нет.
   Потом, позже - Бальзак, Золя, Мопассан, Вальтер Скотт, Сигрид Унсет («Кристин, дочь Лавранса»; кого ни спросишь - никто не читал, а ведь нобелевская лауреатка), Ромен Роллан, Диккенс, Хемингуэй, Оскар Уайльд, Сомерсет Моэм, Олдос Хаксли. И опять то же самое: «Евгению Гранде» Бальзака меня заставляли читать по-французски, и эту книгу я не буду перечитывать под ружейными выстрелами, хотя «русского» Бальзака я читала с удовольствием. Правда, ничего не запомнила. Бальзак почему-то стоял на полках каждого дома, куда мы ходили в гости, темнел огромным собранием сочинений; обложка у него была зеленая. Моя подруга в свои пятнадцать-шестнадцать лет прочитала Бальзака раньше нас (мы с сестрой были на четыре-пять лет ее младше) и пропиталась его сюжетами и реалиями, а также переводным бальзаковским словарем. Она была сочинительница и любила рассказывать нам придуманные ею самой романтические повести из французской жизни, как Шахерезада: понемножку, оставляя самое интересное на завтра. Летом мы забирались в черничник и собирали ягоды с кустов в бидон, ползая на коленках по колкой от сосновых иголок земле, а она рассказывала, вдохновенно завираясь: «Он распечатал надушенное письмо и побледнел. "Я разорен!" - вскричал Гастон. - "Все кончено!"» Назавтра Гас-тон снова был богат и ездил в кабриоле-те, смертельно бледный под широкополой шляпой. «Но как же он выкрутился?» - спрашивали мы. - «Очень просто - он перезаложил векселя».