Страница:
Возвращаться домой, в Брикстон, мне не хотелось. Кэтрин где-то гуляла, тоже смотрела на город: музеи, покупки, все такое. Меня все равно не тянуло с ней встречаться. Я пошел вдоль набережной к Ватерлоо, мимо заднего двора больницы святого Фомы. Рядом с большим хозяйственным входом и отгороженной мусоркой были размечены парковочные места для сотрудников. Водители неотложек покуривали без дела у своих машин. Работники столовой катали туда-сюда тележки. В больнице я всегда этого ждал – этого момента, когда появляется тележка. Разговор, который заводит с тобой человек, везущий ее, банален и мгновенно забывается, совсем как еда, но это хорошо – это значит, что тот же разговор ты сможешь вести опять, спустя несколько часов, и опять, на следующий день, и на следующий, и все равно будешь его ждать. В больнице все движется по кругу. Я смотрел, как тележки громыхают по своим маршрутам из кухонь к задним входам в отделения, как на свалке растет гора мусорных мешков, наблюдал за водителями неотложек и их машинами, замершими между линий разметки.
В конце концов я снова перешел на другой берег и отправился в Сохо. На углу, где Фрит-стрит перерезает Олд-комптон-стрит под углом ровно в девяносто градусов, я заметил стилизованную под Сиэттл кофейню, такую же, как та, где я тогда пил капучино, пока ждал Кэтрин в Хитроу. Я вспомнил, что у меня есть бонус-карточка и что если мне проштампуют все десять чашек, то дадут дополнительную чашку – плюс новую карточку, на которой будет еще десять чашек. Идея показалась мне заманчивой: отсчет по часам, полный круг, нулевая отметка и опять все сначала. Я вошел и заказал капучино.
– При-вет! Одинарный кап, – сказала девушка. На сей раз это была девушка. – На подходе. Есть у вас…
– Вот.
Я сунул ей карточку через прилавок. Она проштамповала вторую чашку и протянула мне капучино. Я отнес его к стулу у окна. Это было такое длинное, высокое окно, из тех, что занимают всю стену. Усевшись напротив него, я стал наблюдать за прохожими. Времени было, наверное, около восьми. Телевизионный народ расходился с работы, клубный народ направлялся в бары и рестораны. Какие-то люди везли по улице ширму – такую старую складную ширму в стиле барокко, с восточным орнаментом. Похожие ширмы были в больнице – конечно, без орнамента: просто белые складные ширмы, которые ставят у твоей койки, когда хотят тебя перевернуть или раздеть. Люди, катившие ширму вдоль Олд-комптон-стрит, были на пару лет моложе меня, от двадцати пяти до тридцати. Они, видимо, везли ее в одну из телестудий, которые попадаются в Сохо на каждом шагу, или, наоборот, забирали. На вид это были типичные телевизионщики: с короткими, крашеными волосами, одетые в «Дизель» или «Эвизу», с маленькими, разноцветными мобильниками в свободных руках и задних карманах. Интересно, подумал я, участвуют ли их телефоны в создании модели воображаемого будущего для каких-нибудь акций, которые я покупаю, способствуют ли они их росту.
Я пошел и взял еще один капучино, проштамповал карточку в третий раз и вернулся на свое место у окна. Телевизионщики, катившие ширму, остановились посередине улицы, столкнувшись с другой группой телевизионщиков, которые сидели на улице у другой кофейни. Они перекликались друг с другом, ходили туда-сюда между ширмой и второй кофейней, махали руками, смеялись. Они напоминали мне рекламу – не какую-нибудь конкретную, просто рекламу, в которой развлекается красивая молодежь. Людям, стоявшим на улице с ширмой, пришел на ум тот же рекламный клип, что и мне. Это было очевидно. Своими жестами, своими движениями они разыгрывали роли участников этого клипа: то, как они поворачивались и шагали в одну сторону, говоря при этом в другую, как запрокидывали головы, когда смеялись, как небрежно засовывали свои мобильники обратно в карманы низко сидящих брюк. Их тела и лица переполняла бурная радость, восторг – торжествующее сознание того, что в кои-то веки им не обязательно сидеть в кино или перед телевизором в гостиной и смотреть, как другая красивая молодежь смеется и гуляет; они сами могут быть красивой молодежью, прямо сейчас, на этом самом прямоугольном перекрестке. Понимаете? Совсем как я – б/у на сто процентов.
Я взял третью чашку, проштамповал четвертую чашку на карточке и вернулся к стулу у окна. Телевизионщики со своей ширмой ушли. В нескольких улицах от меня включилась противоугонная сигнализация; прерывистый писк продолжался с интервалами в три-четыре секунды. У моей койки в больнице стояли монитор и пластмассовый дыхательный аппарат, который попискивал и поскрипывал примерно с одинаковыми интервалами. В период выхода из комы – так это называется, выход, – когда мое сознание еще спало, но уже начинало ворочаться и выдумывать места и ситуации для обитания, я порой оказывался на больших спортивных стадионах. Иногда это были легкоатлетические комплексы с идущими вокруг дорожками, прочерченными на глине и асфальте, иногда – крикетные поля с белыми линиями разметки, нанесенными краской на траву. Комментатор вел репортаж, и я тоже должен был подключаться, вести репортаж вместе с ним. Я должен был произносить слова репортажа в ритме этих попискиваний и поскрипываний, иначе мой голос терялся на общем фоне. Я понимал, что ситуация странная, что я без сознания и все это – мое воображение, но понимал и то, что должен продолжать репортаж, соответствовать формату, иначе умру.
Сидя у окна, наблюдая за прохожими, я размышлял о том, кто из них наименее подчинен формату, наименее ненастоящий. Не я – это точно. Я, вуайерист, незваный гость, лишь подглядывал за всей этой сценой. Были тут и другие, тоже сидевшие за окнами, в других кофейнях, словно мое отражение, – они тоже были незваными гостями, все до одного. Затем шли туристы; они неуклюже брели мимо и посматривали на людей за окнами. Еще более низкая ступень в этой иерархии, решил я. Затем шли посетители клубов. Большинство из них были геями – показными геями, в обтягивающих джинсах, с волосами торчком и множеством проколотых мест на теле. Подобно телевизионщикам с ширмой, они играли – напоказ перед зеваками, друг другом, самими собой. Они переходили из кофейни в кофейню, из бара в бар, приветственно целовались с друзьями и преувеличенно реагировали на других мужчин, жесты их были сплошь преувеличенные, педерастические. Все были покрыты загаром, но искусственным, приобретенным в соляриях дорогих фитнес-центров или с помощью крема из банки. Театральные, надуманные – все как один.
Я пил, наверное, уже шестой капучино, как вдруг заметил кучку бездомных. Все время, пока я смотрел, они были тут, замаскированные на фоне магазинных витрин и мусорных баков, но я только теперь обратил на них внимание, начал за ними наблюдать. Один из них сидел, закутавшись в спальный мешок из полиэстера, на коленях у него свернулась собака. Его друзья – трое или четверо – облюбовали место подальше, ярдах в двадцати. Они периодически покидали свое место и приходили его навестить, по одному, иногда по двое; потом разворачивались и направлялись обратно, на свое собственное место. Я долгое время внимательно за ними наблюдал. Когда люди, сидевшие подальше, приближались к закутанному парню с собакой, вид у них был целеустремленный, как будто у них имелись для него какие-то сообщения, важная информация. Они передавали свои сообщения, затем уходили; но минут через семь кто-нибудь из них возвращался с новыми сведениями. Иногда они подменяли его, занимали его место, пока он со своей собакой шел прогуляться до их участка.
Я начал прослеживать некую закономерность в схеме их перемещений: круги, которые они описывали между двумя участками, кто кого сменял, когда и в каком порядке. Правда, это было нелегко: всякий раз, как я решал, что вычислил эту последовательность, один из них делал ход вне очереди или отправлялся в путь по новому маршруту. Я очень долго наблюдал за ними, изо всех сил сосредоточившись на схеме.
Через некоторое время я начал думать, что уж эти-то люди – настоящие. Что они здесь не просто незваные гости. Что им действительно принадлежат и улица, и они сами, и настоящий момент. Я наблюдал за ними, пораженный. Мне захотелось вступить с ними в контакт. Я решил, что обязательно вступлю с ними в контакт. Когда закутанный парень с собакой в четвертый раз откинулся в своем спальном мешке, и вероятность того, что никто из его друзей не подойдет к нему еще минут семь, казалась довольно высокой, я встал со своего стула, вышел из кофейни и зашагал через улицу туда, где он сидел.
Его собака первой заметила мое приближение. Она развернулась, приподнялась и, вся насторожившись, стала смотреть на меня и принюхиваться. Потом поднял глаза и закутанный парень. Ему было, наверное, не больше двадцати. Кожа у него была нежная, очень бледная, с красными точечками там, где под ней лопнули сосуды. Я постоял перед ним, глядя вниз. По прошествии какого-то времени я спросил его:
– С тобой поговорить можно?
Он взглянул на меня так же, как его собака – вопросительно, заинтересованный и одновременно готовый к защите.
– Ты христианин, что ли? – спросил он.
– Нет. Нет, я не христианин.
– Мне ни от каких христиан ничего не надо. Молиться заставляют, все такое – нет, чтобы просто поесть дать. Лицемеры ебаные.
Голос у него был медленный, протяжный, при этом довольно гнусавый. Он напоминал мне обдолбанных рок-звезд шестидесятых – Билла Уаймана, кого-то в этом роде. Интересно, подумал я, он тоже обдолбанный?
– Я правда не христианин, – сказал я ему. – Я просто хочу с тобой поговорить. Спросить тебя кое о чем.
– О чем?
Рот его так и остался открытым после того, как он это произнес.
– Я… – начал я и тут сообразил, что не знаю в точности, о чем именно хочу его спросить. – Можно тебя чем-нибудь угостить?
– Дай лучше десятку, раз такое дело.
– Нет. Давай я тебя ужином угощу. Хорошим ужином, с вином, все как положено. Что скажешь?
Он взглянул на меня, по-прежнему сидя с отвисшим ртом, размышляя. Христианином – ловцом душ я не был, полицейским, ясное дело, тоже. Потом лицо его напряглось, и он спросил:
– Ты случайно не этот, не маньяк будешь, а?
– Нет. Тебе ничего делать не нужно. Я просто хочу угостить тебя ужином и поговорить.
Парень еще немного пристально поизучал меня. Потом закрыл рот, громко шмыгнул носом, улыбнулся и сказал:
– Ладно.
Он вылез из своего спальника, свистнул сидевшим на улице друзьям, сделал одному из них знак подойти и занять его место, затем хлопнул себя по бедру и снова свистнул, потише, на этот раз собаке. Вместе мы двинулись прочь, из Сохо на Черинг-кросс-роуд, в северном направлении. Я привел его в греческое местечко прямо у Сентр-пойнт. Официантка, немолодая женщина в больших очках, сначала не хотела впускать его собаку. Я протянул ей двадцатифунтовую бумажку, сказал, что пес будет вести себя хорошо, и попросил дать ему какую-нибудь косточку, поглодать. Мы сели, и она принесла большую баранью кость, которую он принялся тихонько грызть под столом.
– Что вы хотите? – после двадцати фунтов официантка вся так и светилась улыбкой.
Я заказал бутылку дорогого белого вина с разными закусками и попросил подождать несколько минут, пока мы решим, какое главное блюдо взять. Она кивнула, по-прежнему улыбаясь, и ушла в кухню.
– Ну что ж! – я откинулся на стуле и широко раскинул руки. – Ну что ж!
Мой бездомный наблюдал за мной. Взяв свою салфетку, он покрутил ее в руках. Подождав немного, я спросил:
– Ты откуда?
– Лютон. Сюда два года как приехал. Два с половиной.
– А из Лютона почему уехал?
– Родичи, – ответил он, продолжая теребить салфетку. – Папаня – алкаш. Бил меня.
Официантка вернулась с вином. Когда она наклонилась над столом, чтобы его разлить, мой бездомный смотрел на ее груди. Я тоже на них смотрел. Рубашка у нее была расстегнута сверху, груди – красивые, круглые.
Она была, наверное, его возраста – лет восемнадцать-девятнадцать. Мы смотрели, как она поворачивается и отходит. Наконец я поднял бокал.
– Выпьем! – сказал я.
Он взял свой бокал и начал пить из него большими глотками. Проглотив половину, вытер рот рукавом, поставил бокал и, уже осмелев от алкоголя, спросил:
– Так что ты хотел узнать?
– В общем… Я хотел узнать… В общем, я вот что хотел узнать… Значит, так: допустим, сидишь ты на улице, на своем пятачке, закутался в свой спальник и сидишь, на коленях собака свернулась… Сидишь ты, значит, а мимо люди идут; а ты при этом… Я что хочу узнать…
Я остановился. Выходило не так, как надо. Сделав глубокий вдох, я начал по новой:
– Слушай. Знаешь, в кино, когда люди что-нибудь делают – персонажи, герои, ну, там, например, Роберт Де Ниро, – когда они что-нибудь делают, все всегда получается идеально. Все, вообще все. Или холодильник открывают, или зажигают… нет, лучше так: берут, например, салфетку в руки. Герой берет ее в руки, легонько так встряхивает, затыкает за воротник или просто на коленях складывает, а дальше уже не обращает на нее внимания до конца сцены. И потом, речь у него тоже просто идеальная. Понимаешь, что я хочу сказать? Если бы мы с тобой так попытались, она бы все время то соскальзывала, то падала.
Мой бездомный снова взял в руки салфетку.
– Мне что, в рубашку ее заткнуть? – спросил он.
– Нет. Дело не в этом. Дело в том, что мне интересно, мне просто интересно, осознаешь ты это или нет. Когда сидишь на своем углу.
– Я, когда ем, этими салфетками вообще не пользуюсь.
– Нет! В смысле, я не в том смысле. Забудь про салфетку. Это я для примера. Я вот в каком смысле: ты… Когда ты что-нибудь делаешь – скажем, разговариваешь с друзьями или, там, просишь деньги у прохожих, – ты…
– Я ж только потому прошу, что сам заработать не могу, – он положил салфетку. – Была б у меня работа, я что, просил бы?
– Нет, ты послушай, это…
Я потянулся к нему рукой через стол, но задел бокал с вином. Бокал опрокинулся, и вино выплеснулось на скатерть. Скатерть была белой; вино окрасило ее в густой красный. Вернулся официант. Он был… Она была молодая, в больших темных очках, итальянка. Большая грудь. Маленькая.
– Что ты хочешь узнать? – спросил мой бездомный.
– Я хочу узнать… – начал было я.
Тут официант перегнулся через меня убрать скатерть. Она убрала и стол. Никакого стола не было. По правде говоря, все это я сейчас выдумываю – эту историю про бездомного. Нет, он в самом деле существовал, сидел, замаскированный на фоне магазинных витрин и мусорных баков, – но я к нему не подходил. Я наблюдал за ним и его приятелями, за тем, как они ходили кругами к его месту и назад к своему, за тем, как напускали на себя целеустремленный вид, как будто у них имелись друг для друга важные сообщения. Везде по-хозяйски разгуливали, плюя на тротуар, поводя плечами, когда меняли направление. Они вели себя еще более нарочито, чем телевизионщики перед тем, даже не удосужившись оглядеться, посмотреть, не идет ли машина или велосипед, когда переходили дорогу. Их целью было доказать, что они – одно целое с улицей; что они и только они говорят на ее настоящем языке; что пространство вокруг них действительно им принадлежит. Фигня, полная фигня. Да они вообще не из Лондона. Из Лютона, Глазго, откуда угодно, но не отсюда, откуда-то издалека, какая разница, откуда. И потом, это расхаживание с важным видом, это их высокомерие – фикция. Захватчики. Жулики.
Я не подходил к нему, не заговаривал. Не хотел. Ну что я мог у него узнать? Кроме того, я ненавижу собак, всегда ненавидел.
4
В конце концов я снова перешел на другой берег и отправился в Сохо. На углу, где Фрит-стрит перерезает Олд-комптон-стрит под углом ровно в девяносто градусов, я заметил стилизованную под Сиэттл кофейню, такую же, как та, где я тогда пил капучино, пока ждал Кэтрин в Хитроу. Я вспомнил, что у меня есть бонус-карточка и что если мне проштампуют все десять чашек, то дадут дополнительную чашку – плюс новую карточку, на которой будет еще десять чашек. Идея показалась мне заманчивой: отсчет по часам, полный круг, нулевая отметка и опять все сначала. Я вошел и заказал капучино.
– При-вет! Одинарный кап, – сказала девушка. На сей раз это была девушка. – На подходе. Есть у вас…
– Вот.
Я сунул ей карточку через прилавок. Она проштамповала вторую чашку и протянула мне капучино. Я отнес его к стулу у окна. Это было такое длинное, высокое окно, из тех, что занимают всю стену. Усевшись напротив него, я стал наблюдать за прохожими. Времени было, наверное, около восьми. Телевизионный народ расходился с работы, клубный народ направлялся в бары и рестораны. Какие-то люди везли по улице ширму – такую старую складную ширму в стиле барокко, с восточным орнаментом. Похожие ширмы были в больнице – конечно, без орнамента: просто белые складные ширмы, которые ставят у твоей койки, когда хотят тебя перевернуть или раздеть. Люди, катившие ширму вдоль Олд-комптон-стрит, были на пару лет моложе меня, от двадцати пяти до тридцати. Они, видимо, везли ее в одну из телестудий, которые попадаются в Сохо на каждом шагу, или, наоборот, забирали. На вид это были типичные телевизионщики: с короткими, крашеными волосами, одетые в «Дизель» или «Эвизу», с маленькими, разноцветными мобильниками в свободных руках и задних карманах. Интересно, подумал я, участвуют ли их телефоны в создании модели воображаемого будущего для каких-нибудь акций, которые я покупаю, способствуют ли они их росту.
Я пошел и взял еще один капучино, проштамповал карточку в третий раз и вернулся на свое место у окна. Телевизионщики, катившие ширму, остановились посередине улицы, столкнувшись с другой группой телевизионщиков, которые сидели на улице у другой кофейни. Они перекликались друг с другом, ходили туда-сюда между ширмой и второй кофейней, махали руками, смеялись. Они напоминали мне рекламу – не какую-нибудь конкретную, просто рекламу, в которой развлекается красивая молодежь. Людям, стоявшим на улице с ширмой, пришел на ум тот же рекламный клип, что и мне. Это было очевидно. Своими жестами, своими движениями они разыгрывали роли участников этого клипа: то, как они поворачивались и шагали в одну сторону, говоря при этом в другую, как запрокидывали головы, когда смеялись, как небрежно засовывали свои мобильники обратно в карманы низко сидящих брюк. Их тела и лица переполняла бурная радость, восторг – торжествующее сознание того, что в кои-то веки им не обязательно сидеть в кино или перед телевизором в гостиной и смотреть, как другая красивая молодежь смеется и гуляет; они сами могут быть красивой молодежью, прямо сейчас, на этом самом прямоугольном перекрестке. Понимаете? Совсем как я – б/у на сто процентов.
Я взял третью чашку, проштамповал четвертую чашку на карточке и вернулся к стулу у окна. Телевизионщики со своей ширмой ушли. В нескольких улицах от меня включилась противоугонная сигнализация; прерывистый писк продолжался с интервалами в три-четыре секунды. У моей койки в больнице стояли монитор и пластмассовый дыхательный аппарат, который попискивал и поскрипывал примерно с одинаковыми интервалами. В период выхода из комы – так это называется, выход, – когда мое сознание еще спало, но уже начинало ворочаться и выдумывать места и ситуации для обитания, я порой оказывался на больших спортивных стадионах. Иногда это были легкоатлетические комплексы с идущими вокруг дорожками, прочерченными на глине и асфальте, иногда – крикетные поля с белыми линиями разметки, нанесенными краской на траву. Комментатор вел репортаж, и я тоже должен был подключаться, вести репортаж вместе с ним. Я должен был произносить слова репортажа в ритме этих попискиваний и поскрипываний, иначе мой голос терялся на общем фоне. Я понимал, что ситуация странная, что я без сознания и все это – мое воображение, но понимал и то, что должен продолжать репортаж, соответствовать формату, иначе умру.
Сидя у окна, наблюдая за прохожими, я размышлял о том, кто из них наименее подчинен формату, наименее ненастоящий. Не я – это точно. Я, вуайерист, незваный гость, лишь подглядывал за всей этой сценой. Были тут и другие, тоже сидевшие за окнами, в других кофейнях, словно мое отражение, – они тоже были незваными гостями, все до одного. Затем шли туристы; они неуклюже брели мимо и посматривали на людей за окнами. Еще более низкая ступень в этой иерархии, решил я. Затем шли посетители клубов. Большинство из них были геями – показными геями, в обтягивающих джинсах, с волосами торчком и множеством проколотых мест на теле. Подобно телевизионщикам с ширмой, они играли – напоказ перед зеваками, друг другом, самими собой. Они переходили из кофейни в кофейню, из бара в бар, приветственно целовались с друзьями и преувеличенно реагировали на других мужчин, жесты их были сплошь преувеличенные, педерастические. Все были покрыты загаром, но искусственным, приобретенным в соляриях дорогих фитнес-центров или с помощью крема из банки. Театральные, надуманные – все как один.
Я пил, наверное, уже шестой капучино, как вдруг заметил кучку бездомных. Все время, пока я смотрел, они были тут, замаскированные на фоне магазинных витрин и мусорных баков, но я только теперь обратил на них внимание, начал за ними наблюдать. Один из них сидел, закутавшись в спальный мешок из полиэстера, на коленях у него свернулась собака. Его друзья – трое или четверо – облюбовали место подальше, ярдах в двадцати. Они периодически покидали свое место и приходили его навестить, по одному, иногда по двое; потом разворачивались и направлялись обратно, на свое собственное место. Я долгое время внимательно за ними наблюдал. Когда люди, сидевшие подальше, приближались к закутанному парню с собакой, вид у них был целеустремленный, как будто у них имелись для него какие-то сообщения, важная информация. Они передавали свои сообщения, затем уходили; но минут через семь кто-нибудь из них возвращался с новыми сведениями. Иногда они подменяли его, занимали его место, пока он со своей собакой шел прогуляться до их участка.
Я начал прослеживать некую закономерность в схеме их перемещений: круги, которые они описывали между двумя участками, кто кого сменял, когда и в каком порядке. Правда, это было нелегко: всякий раз, как я решал, что вычислил эту последовательность, один из них делал ход вне очереди или отправлялся в путь по новому маршруту. Я очень долго наблюдал за ними, изо всех сил сосредоточившись на схеме.
Через некоторое время я начал думать, что уж эти-то люди – настоящие. Что они здесь не просто незваные гости. Что им действительно принадлежат и улица, и они сами, и настоящий момент. Я наблюдал за ними, пораженный. Мне захотелось вступить с ними в контакт. Я решил, что обязательно вступлю с ними в контакт. Когда закутанный парень с собакой в четвертый раз откинулся в своем спальном мешке, и вероятность того, что никто из его друзей не подойдет к нему еще минут семь, казалась довольно высокой, я встал со своего стула, вышел из кофейни и зашагал через улицу туда, где он сидел.
Его собака первой заметила мое приближение. Она развернулась, приподнялась и, вся насторожившись, стала смотреть на меня и принюхиваться. Потом поднял глаза и закутанный парень. Ему было, наверное, не больше двадцати. Кожа у него была нежная, очень бледная, с красными точечками там, где под ней лопнули сосуды. Я постоял перед ним, глядя вниз. По прошествии какого-то времени я спросил его:
– С тобой поговорить можно?
Он взглянул на меня так же, как его собака – вопросительно, заинтересованный и одновременно готовый к защите.
– Ты христианин, что ли? – спросил он.
– Нет. Нет, я не христианин.
– Мне ни от каких христиан ничего не надо. Молиться заставляют, все такое – нет, чтобы просто поесть дать. Лицемеры ебаные.
Голос у него был медленный, протяжный, при этом довольно гнусавый. Он напоминал мне обдолбанных рок-звезд шестидесятых – Билла Уаймана, кого-то в этом роде. Интересно, подумал я, он тоже обдолбанный?
– Я правда не христианин, – сказал я ему. – Я просто хочу с тобой поговорить. Спросить тебя кое о чем.
– О чем?
Рот его так и остался открытым после того, как он это произнес.
– Я… – начал я и тут сообразил, что не знаю в точности, о чем именно хочу его спросить. – Можно тебя чем-нибудь угостить?
– Дай лучше десятку, раз такое дело.
– Нет. Давай я тебя ужином угощу. Хорошим ужином, с вином, все как положено. Что скажешь?
Он взглянул на меня, по-прежнему сидя с отвисшим ртом, размышляя. Христианином – ловцом душ я не был, полицейским, ясное дело, тоже. Потом лицо его напряглось, и он спросил:
– Ты случайно не этот, не маньяк будешь, а?
– Нет. Тебе ничего делать не нужно. Я просто хочу угостить тебя ужином и поговорить.
Парень еще немного пристально поизучал меня. Потом закрыл рот, громко шмыгнул носом, улыбнулся и сказал:
– Ладно.
Он вылез из своего спальника, свистнул сидевшим на улице друзьям, сделал одному из них знак подойти и занять его место, затем хлопнул себя по бедру и снова свистнул, потише, на этот раз собаке. Вместе мы двинулись прочь, из Сохо на Черинг-кросс-роуд, в северном направлении. Я привел его в греческое местечко прямо у Сентр-пойнт. Официантка, немолодая женщина в больших очках, сначала не хотела впускать его собаку. Я протянул ей двадцатифунтовую бумажку, сказал, что пес будет вести себя хорошо, и попросил дать ему какую-нибудь косточку, поглодать. Мы сели, и она принесла большую баранью кость, которую он принялся тихонько грызть под столом.
– Что вы хотите? – после двадцати фунтов официантка вся так и светилась улыбкой.
Я заказал бутылку дорогого белого вина с разными закусками и попросил подождать несколько минут, пока мы решим, какое главное блюдо взять. Она кивнула, по-прежнему улыбаясь, и ушла в кухню.
– Ну что ж! – я откинулся на стуле и широко раскинул руки. – Ну что ж!
Мой бездомный наблюдал за мной. Взяв свою салфетку, он покрутил ее в руках. Подождав немного, я спросил:
– Ты откуда?
– Лютон. Сюда два года как приехал. Два с половиной.
– А из Лютона почему уехал?
– Родичи, – ответил он, продолжая теребить салфетку. – Папаня – алкаш. Бил меня.
Официантка вернулась с вином. Когда она наклонилась над столом, чтобы его разлить, мой бездомный смотрел на ее груди. Я тоже на них смотрел. Рубашка у нее была расстегнута сверху, груди – красивые, круглые.
Она была, наверное, его возраста – лет восемнадцать-девятнадцать. Мы смотрели, как она поворачивается и отходит. Наконец я поднял бокал.
– Выпьем! – сказал я.
Он взял свой бокал и начал пить из него большими глотками. Проглотив половину, вытер рот рукавом, поставил бокал и, уже осмелев от алкоголя, спросил:
– Так что ты хотел узнать?
– В общем… Я хотел узнать… В общем, я вот что хотел узнать… Значит, так: допустим, сидишь ты на улице, на своем пятачке, закутался в свой спальник и сидишь, на коленях собака свернулась… Сидишь ты, значит, а мимо люди идут; а ты при этом… Я что хочу узнать…
Я остановился. Выходило не так, как надо. Сделав глубокий вдох, я начал по новой:
– Слушай. Знаешь, в кино, когда люди что-нибудь делают – персонажи, герои, ну, там, например, Роберт Де Ниро, – когда они что-нибудь делают, все всегда получается идеально. Все, вообще все. Или холодильник открывают, или зажигают… нет, лучше так: берут, например, салфетку в руки. Герой берет ее в руки, легонько так встряхивает, затыкает за воротник или просто на коленях складывает, а дальше уже не обращает на нее внимания до конца сцены. И потом, речь у него тоже просто идеальная. Понимаешь, что я хочу сказать? Если бы мы с тобой так попытались, она бы все время то соскальзывала, то падала.
Мой бездомный снова взял в руки салфетку.
– Мне что, в рубашку ее заткнуть? – спросил он.
– Нет. Дело не в этом. Дело в том, что мне интересно, мне просто интересно, осознаешь ты это или нет. Когда сидишь на своем углу.
– Я, когда ем, этими салфетками вообще не пользуюсь.
– Нет! В смысле, я не в том смысле. Забудь про салфетку. Это я для примера. Я вот в каком смысле: ты… Когда ты что-нибудь делаешь – скажем, разговариваешь с друзьями или, там, просишь деньги у прохожих, – ты…
– Я ж только потому прошу, что сам заработать не могу, – он положил салфетку. – Была б у меня работа, я что, просил бы?
– Нет, ты послушай, это…
Я потянулся к нему рукой через стол, но задел бокал с вином. Бокал опрокинулся, и вино выплеснулось на скатерть. Скатерть была белой; вино окрасило ее в густой красный. Вернулся официант. Он был… Она была молодая, в больших темных очках, итальянка. Большая грудь. Маленькая.
– Что ты хочешь узнать? – спросил мой бездомный.
– Я хочу узнать… – начал было я.
Тут официант перегнулся через меня убрать скатерть. Она убрала и стол. Никакого стола не было. По правде говоря, все это я сейчас выдумываю – эту историю про бездомного. Нет, он в самом деле существовал, сидел, замаскированный на фоне магазинных витрин и мусорных баков, – но я к нему не подходил. Я наблюдал за ним и его приятелями, за тем, как они ходили кругами к его месту и назад к своему, за тем, как напускали на себя целеустремленный вид, как будто у них имелись друг для друга важные сообщения. Везде по-хозяйски разгуливали, плюя на тротуар, поводя плечами, когда меняли направление. Они вели себя еще более нарочито, чем телевизионщики перед тем, даже не удосужившись оглядеться, посмотреть, не идет ли машина или велосипед, когда переходили дорогу. Их целью было доказать, что они – одно целое с улицей; что они и только они говорят на ее настоящем языке; что пространство вокруг них действительно им принадлежит. Фигня, полная фигня. Да они вообще не из Лондона. Из Лютона, Глазго, откуда угодно, но не отсюда, откуда-то издалека, какая разница, откуда. И потом, это расхаживание с важным видом, это их высокомерие – фикция. Захватчики. Жулики.
Я не подходил к нему, не заговаривал. Не хотел. Ну что я мог у него узнать? Кроме того, я ненавижу собак, всегда ненавидел.
4
Несколько дней спустя, в субботу, я пошел на вечеринку к Дэвиду Симпсону. Его новая квартира на Плэйто-роуд находилась на третьем этаже перестроенного дома. Дому было лет, наверное, сто. Неплохое помещение. Он его еще не отделал: с потолка свисали провода, на стенах были карандашом намечены линии – там, где собирались вешать полки, плюс рядом с выключателями были нацарапаны несложные схемы, указывавшие, где пустить электропроводку. Еще повсюду были коробки, полные одежды, книг и тарелок.
– О! Привет! – воскликнул Дэвид, открыв мне дверь. – Я слышал, ты… это самое… поправляешься.
Его глаза внимательно изучали мой лоб над самыми глазами – видимо, Грег рассказал ему про пластическую операцию на шраме.
– Над правым, – сказал я.
– Ага, – ответил он. – Да нет, я… Так, давай я тебе налью чего-нибудь.
Он приготовил какой-то пунш. Тот был розовый и сладкий – возможно, сангрия. Было еще и бутылочное пиво, и вино. Я пригубил розовый пунш и прошел в большую комнату. Меня окликнули по имени; это оказался Грег.
– Здоров, мужик! – Грег положил руку мне на плечо. Он был уже прилично пьян. – А где Кэтрин?
– В Оксфорде.
Кэтрин уехала туда на выходные. Она успела надоесть мне до крайности. Мне надоели все. И всё. С тех пор, как состоялась встреча с Мэттью Янгером, дни у меня протекали в размышлениях о том, что делать с деньгами. Я перебрал все варианты: посмотреть мир, открыть собственный бизнес, основать благотворительный фонд, все просадить. Ни один из них меня ничуть не привлекал. Ну какой из меня вышел бы основатель благотворительного фонда? Никакие проблемы меня особенно не волновали. Начни я тратить деньги, как сумасшедший, что бы я такого купил? Меня не интересовали ни искусство, ни одежда, ни наркотики. Шампанское, которое я пил на днях, на вкус было горьким, словно кордит, да и заказал я его только потому, что так мне посоветовал Марк Добенэ; foie gras я один раз уже пробовал, в Париже – меня стошнило. Нет – я перебрал все варианты, подержал каждый в руках, как ребенок пару секунд держит дешевую дрянную игрушку, покуда не поймет, что она не будет крутиться, играть музыку или хоть как-нибудь его радовать, и не положит обратно. В общем, мне все надоело: люди, идеи, мир – все.
Грег отвалил в кухню, налить еще. Я сел на диван и огляделся. Вечеринка была, на мой взгляд, довольно скучная. Многих из присутствующих я не знал, а те, кого знал, меня не особенно интересовали. Дэвид занимался не то пиаром, не то маркетингом, не то чем-то подобным; мне с ним было скучно, да и друзья у него были скучные.
Я подошел к окну и встал рядом, футах в двух справа от него. Побыв там некоторое время, я переместился в кухню и подлил себе в стакан. Я к нему почти не прикоснулся, но это было хоть какое-то занятие. Переместившись обратно в большую комнату, я снова встретил Грега.
– Здоров, мужик! – он положил ту же руку мне на плечо. – Так где Кэтрин?
– В Оксфорде.
Он снова отвалил в кухню, а я переместился обратно на диван, потом на место у окна. Это второе место было лучше. Я научился чувствовать, какие положения хорошие, а какие нет, когда был в больнице. Это начинаешь понимать, когда не можешь двигаться самостоятельно. В обычной жизни, когда двигаться можешь, способность менять положение считаешь само собой разумеющейся – об этом даже не думаешь. Но когда неподвижно лежишь после травмы, то оказываешься там, куда тебя поместят врачи с медсестрами, и только там. Становится жутко важно, куда тебя поместят – твое положение по отношению к окнам, дверям, телевизору. Палата, в которой я провел большую часть времени после выхода из реанимации, имела форму буквы L. Я лежал с короткой стороны этой L, у ее подножия, задвинутый почти в самый угол, где короткая сторона пересекается с длинной. Это было хорошее место – оттуда открывался полный обзор обоих проходов палаты, ясно просматривалось все, вплоть до поста медсестер и коридора с каталками, и других важных уголков, морщинок на глади окружающих поверхностей. В следующей палате мне досталось место очень плохое: я лежал на койке лицом не туда – вообще никуда; все было не так. С тех пор положение стало для меня важно. Виновата тут не только больница – авария тоже. Меня ударило, потому что я стоял там, где стоял, а не где-нибудь еще – стоял на траве, открытый, совсем как фишка на расчерченном зеленом бархате рулеточного стола, поставленная на единственный номер, в ожидании…
Я вернулся в кухню, чтобы снова долить себе в стакан, но увидел, что уровень в нем совершенно не понизился с тех пор, как я в последний раз его наполнил. Тогда я просто остался стоять в дверях под взглядами двух девушек, которые толклись у чаши с пуншем.
– Потерял чего? – спросила меня одна из них.
– Да. Я… это самое…
Я неопределенно покрутил пальцами – жест подразумевал нечто среднее между откупориванием бутылки с помощью штопора и щелканием ножницами, – и снова вышел из кухни.
Я направлялся назад по коридору в большую комнату, но тут заметил комнатку в стороне от маршрута, которого до сих пор придерживался. Я все время обходил кухню по часовой стрелке, а большую комнату – против: дверь – диван – окно – дверь. Добавьте сюда короткий, узкий коридор, соединяющий две комнаты, – и получится маршрут в форме восьмерки. Эта дополнительная комната как будто взяла и выскочила рядом с ней, как та половина в договоре – довесок, сбоку припеку. Я просунул голову внутрь. Это оказалась ванная. Я вошел и запер за собой дверь. Тут оно и произошло – событие, которое, если не считать аварии, стало самым значительным во всей моей жизни.
Произошло оно так. Я стоял в ванной, дверь за мной была заперта. Мыл после туалета руки в раковине, отвернувшись от зеркала над ней – потому что вообще не люблю зеркала – и глядя на эту трещину, проходившую по стене. Дэвид Симпсон, а может быть, прежний владелец, ошкурил стены, так что на них осталась одна штукатурка, плюс какие-то мазки там, где Дэвид экспериментировал с разными типами краски, чтобы посмотреть, как будет выглядеть помещение в тех или иных тонах. Я стоял у раковины, смотрел на эту трещину в штукатурке, как вдруг у меня возникло ощущение déjà vu.
Ощущение déjà vu было очень сильным. Я уже бывал в помещении вроде этого, в месте, совсем как это, уже смотрел на трещину – трещину, которая выпирала и извивалась точно так же, как эта, сбоку от зеркала. Там была такая же трещина, и ванна тоже была, и окошко над самыми кранами, прямо как в этой комнатке; разве что окно было чуть побольше, а краны другие, более старые. Окно выходило на крыши, там сидели коты. Красные крыши, черные коты. Это место находилось высоко, гораздо выше, чем я сейчас – шестой, седьмой или даже восьмой этаж старого здания, в каких сдаются квартиры, большого дома. Народу в здании было битком: соседи и подо мной, и вокруг меня, и этажом выше. С нижнего этажа до меня долетал запах готовившейся на сковороде печенки; и звук тоже, шипение и скворчание.
Все это я вспомнил очень ясно. Этажом ниже готовилась печенка – запах, шипение и скворчание, – а дальше, еще двумя этажами ниже, была фортепьянная музыка. Не музыка в записи, игравшая на диске или по радио, – музыка настоящая, в живом исполнении, которую играл на фортепьяно живший там человек, музыкант. Я вспомнил, как она звучала, вспомнил ее ритм. Порой он останавливался – всякий раз, когда брал не ту ноту или терялся. Останавливался и начинал пассаж заново, проигрывая его медленно, а когда подбирался к месту, где ошибся, совсем замедлял темп. Потом несколько раз играл его правильно, снова повторял, снова разгонялся, и так – пока не получится сыграть в нужном темпе, не спотыкаясь. Все это мне ясно вспомнилось – кристально ясно, до того ясно, словно в каком-то видении.
Все это я помнил, но не мог вспомнить, где именно было это место, эта квартира, эта ванная. И когда. Сначала я подумал, что вспоминаю парижскую квартиру. Не ту, в которой останавливался, когда меня послали на курсы – та вовсе не напоминала картину, разворачивавшуюся у меня в памяти, ни изнутри, ни снаружи: не было ни котов на крышах, ни печенки, ни фортепьянной музыки, ни похожей ванной с идентичной трещиной на стене, – но, возможно, чью-то еще, Кэтрин или кого-то из наших общих знакомых, другого студента. Но ни к каким другим студентам в гости мы не ходили. Нет, это был не Париж. Я порылся в более отдаленном прошлом, дошел до самого детства. Бесполезно. Я никак не мог понять, куда отнести это воспоминание.
И все-таки оно, это вспомнившееся здание, росло с каждой минутой, пока я стоял там, в ванной. Начавшись с трещины, оно все ширилось. Соседка, готовившая печенку этажом ниже, была пожилая женщина. Я почти каждый день встречал ее на лестнице. Мне вспомнилось, как мы встречались у двери в ее квартиру, когда она выносила мусор на площадку. Она мне что-нибудь говорила; я что-нибудь отвечал и проходил дальше. Она выносила мусор, чтобы его забрала консьержка. В здании, которое я вспоминал, была консьержка, прямо как в парижских многоквартирных домах. На лестнице были чугунные перила, затоптанный пол, узорно выложенный, мраморный или под мрамор. Я вспомнил, каково было по нему ходить: какой звук издавали мои ботинки на его поверхности, какими были на ощупь перила. Я вспомнил, какое ощущение возникало у меня в квартире, когда я по ней перемещался: из ванной с трещиной на стене – в кухню, в гостиную; как шелестели свисавшие с потолка растения в горшках, когда я мимо них проходил; как я частично поворачивался боком, минуя край кухонного стола, находившийся на уровне пояса, – поворачивался боком туда и сразу же обратно, ловко, одним плавным движением, задевая рубашкой деревянную поверхность. Я вспомнил, какое от всего этого было ощущение.
Лучше всего я помнил вот что: внутри этого вспомнившегося здания, в комнатах и на лестнице, в парадном и в большом дворе между ним и зданием напротив, с красными крышами и черными котами на них, – там все мои движения были свободными и непринужденными. Не скованными, изначально чужими, б/у, нет – естественными. Открывал ли я дверцу холодильника, закуривал ли сигарету или даже подносил ко рту морковку – в то время эти жесты были плавными, совершенными. Я сливался с ними, проходил сквозь них, пропускал их сквозь себя до тех пор, пока промежуток между нами не исчезнет. Они были настоящими; я был настоящим – был, не вникая предварительно в то, как это сделать, срезая кружной путь. Воспоминание по силе походило на прозрение, откровение.
– О! Привет! – воскликнул Дэвид, открыв мне дверь. – Я слышал, ты… это самое… поправляешься.
Его глаза внимательно изучали мой лоб над самыми глазами – видимо, Грег рассказал ему про пластическую операцию на шраме.
– Над правым, – сказал я.
– Ага, – ответил он. – Да нет, я… Так, давай я тебе налью чего-нибудь.
Он приготовил какой-то пунш. Тот был розовый и сладкий – возможно, сангрия. Было еще и бутылочное пиво, и вино. Я пригубил розовый пунш и прошел в большую комнату. Меня окликнули по имени; это оказался Грег.
– Здоров, мужик! – Грег положил руку мне на плечо. Он был уже прилично пьян. – А где Кэтрин?
– В Оксфорде.
Кэтрин уехала туда на выходные. Она успела надоесть мне до крайности. Мне надоели все. И всё. С тех пор, как состоялась встреча с Мэттью Янгером, дни у меня протекали в размышлениях о том, что делать с деньгами. Я перебрал все варианты: посмотреть мир, открыть собственный бизнес, основать благотворительный фонд, все просадить. Ни один из них меня ничуть не привлекал. Ну какой из меня вышел бы основатель благотворительного фонда? Никакие проблемы меня особенно не волновали. Начни я тратить деньги, как сумасшедший, что бы я такого купил? Меня не интересовали ни искусство, ни одежда, ни наркотики. Шампанское, которое я пил на днях, на вкус было горьким, словно кордит, да и заказал я его только потому, что так мне посоветовал Марк Добенэ; foie gras я один раз уже пробовал, в Париже – меня стошнило. Нет – я перебрал все варианты, подержал каждый в руках, как ребенок пару секунд держит дешевую дрянную игрушку, покуда не поймет, что она не будет крутиться, играть музыку или хоть как-нибудь его радовать, и не положит обратно. В общем, мне все надоело: люди, идеи, мир – все.
Грег отвалил в кухню, налить еще. Я сел на диван и огляделся. Вечеринка была, на мой взгляд, довольно скучная. Многих из присутствующих я не знал, а те, кого знал, меня не особенно интересовали. Дэвид занимался не то пиаром, не то маркетингом, не то чем-то подобным; мне с ним было скучно, да и друзья у него были скучные.
Я подошел к окну и встал рядом, футах в двух справа от него. Побыв там некоторое время, я переместился в кухню и подлил себе в стакан. Я к нему почти не прикоснулся, но это было хоть какое-то занятие. Переместившись обратно в большую комнату, я снова встретил Грега.
– Здоров, мужик! – он положил ту же руку мне на плечо. – Так где Кэтрин?
– В Оксфорде.
Он снова отвалил в кухню, а я переместился обратно на диван, потом на место у окна. Это второе место было лучше. Я научился чувствовать, какие положения хорошие, а какие нет, когда был в больнице. Это начинаешь понимать, когда не можешь двигаться самостоятельно. В обычной жизни, когда двигаться можешь, способность менять положение считаешь само собой разумеющейся – об этом даже не думаешь. Но когда неподвижно лежишь после травмы, то оказываешься там, куда тебя поместят врачи с медсестрами, и только там. Становится жутко важно, куда тебя поместят – твое положение по отношению к окнам, дверям, телевизору. Палата, в которой я провел большую часть времени после выхода из реанимации, имела форму буквы L. Я лежал с короткой стороны этой L, у ее подножия, задвинутый почти в самый угол, где короткая сторона пересекается с длинной. Это было хорошее место – оттуда открывался полный обзор обоих проходов палаты, ясно просматривалось все, вплоть до поста медсестер и коридора с каталками, и других важных уголков, морщинок на глади окружающих поверхностей. В следующей палате мне досталось место очень плохое: я лежал на койке лицом не туда – вообще никуда; все было не так. С тех пор положение стало для меня важно. Виновата тут не только больница – авария тоже. Меня ударило, потому что я стоял там, где стоял, а не где-нибудь еще – стоял на траве, открытый, совсем как фишка на расчерченном зеленом бархате рулеточного стола, поставленная на единственный номер, в ожидании…
Я вернулся в кухню, чтобы снова долить себе в стакан, но увидел, что уровень в нем совершенно не понизился с тех пор, как я в последний раз его наполнил. Тогда я просто остался стоять в дверях под взглядами двух девушек, которые толклись у чаши с пуншем.
– Потерял чего? – спросила меня одна из них.
– Да. Я… это самое…
Я неопределенно покрутил пальцами – жест подразумевал нечто среднее между откупориванием бутылки с помощью штопора и щелканием ножницами, – и снова вышел из кухни.
Я направлялся назад по коридору в большую комнату, но тут заметил комнатку в стороне от маршрута, которого до сих пор придерживался. Я все время обходил кухню по часовой стрелке, а большую комнату – против: дверь – диван – окно – дверь. Добавьте сюда короткий, узкий коридор, соединяющий две комнаты, – и получится маршрут в форме восьмерки. Эта дополнительная комната как будто взяла и выскочила рядом с ней, как та половина в договоре – довесок, сбоку припеку. Я просунул голову внутрь. Это оказалась ванная. Я вошел и запер за собой дверь. Тут оно и произошло – событие, которое, если не считать аварии, стало самым значительным во всей моей жизни.
Произошло оно так. Я стоял в ванной, дверь за мной была заперта. Мыл после туалета руки в раковине, отвернувшись от зеркала над ней – потому что вообще не люблю зеркала – и глядя на эту трещину, проходившую по стене. Дэвид Симпсон, а может быть, прежний владелец, ошкурил стены, так что на них осталась одна штукатурка, плюс какие-то мазки там, где Дэвид экспериментировал с разными типами краски, чтобы посмотреть, как будет выглядеть помещение в тех или иных тонах. Я стоял у раковины, смотрел на эту трещину в штукатурке, как вдруг у меня возникло ощущение déjà vu.
Ощущение déjà vu было очень сильным. Я уже бывал в помещении вроде этого, в месте, совсем как это, уже смотрел на трещину – трещину, которая выпирала и извивалась точно так же, как эта, сбоку от зеркала. Там была такая же трещина, и ванна тоже была, и окошко над самыми кранами, прямо как в этой комнатке; разве что окно было чуть побольше, а краны другие, более старые. Окно выходило на крыши, там сидели коты. Красные крыши, черные коты. Это место находилось высоко, гораздо выше, чем я сейчас – шестой, седьмой или даже восьмой этаж старого здания, в каких сдаются квартиры, большого дома. Народу в здании было битком: соседи и подо мной, и вокруг меня, и этажом выше. С нижнего этажа до меня долетал запах готовившейся на сковороде печенки; и звук тоже, шипение и скворчание.
Все это я вспомнил очень ясно. Этажом ниже готовилась печенка – запах, шипение и скворчание, – а дальше, еще двумя этажами ниже, была фортепьянная музыка. Не музыка в записи, игравшая на диске или по радио, – музыка настоящая, в живом исполнении, которую играл на фортепьяно живший там человек, музыкант. Я вспомнил, как она звучала, вспомнил ее ритм. Порой он останавливался – всякий раз, когда брал не ту ноту или терялся. Останавливался и начинал пассаж заново, проигрывая его медленно, а когда подбирался к месту, где ошибся, совсем замедлял темп. Потом несколько раз играл его правильно, снова повторял, снова разгонялся, и так – пока не получится сыграть в нужном темпе, не спотыкаясь. Все это мне ясно вспомнилось – кристально ясно, до того ясно, словно в каком-то видении.
Все это я помнил, но не мог вспомнить, где именно было это место, эта квартира, эта ванная. И когда. Сначала я подумал, что вспоминаю парижскую квартиру. Не ту, в которой останавливался, когда меня послали на курсы – та вовсе не напоминала картину, разворачивавшуюся у меня в памяти, ни изнутри, ни снаружи: не было ни котов на крышах, ни печенки, ни фортепьянной музыки, ни похожей ванной с идентичной трещиной на стене, – но, возможно, чью-то еще, Кэтрин или кого-то из наших общих знакомых, другого студента. Но ни к каким другим студентам в гости мы не ходили. Нет, это был не Париж. Я порылся в более отдаленном прошлом, дошел до самого детства. Бесполезно. Я никак не мог понять, куда отнести это воспоминание.
И все-таки оно, это вспомнившееся здание, росло с каждой минутой, пока я стоял там, в ванной. Начавшись с трещины, оно все ширилось. Соседка, готовившая печенку этажом ниже, была пожилая женщина. Я почти каждый день встречал ее на лестнице. Мне вспомнилось, как мы встречались у двери в ее квартиру, когда она выносила мусор на площадку. Она мне что-нибудь говорила; я что-нибудь отвечал и проходил дальше. Она выносила мусор, чтобы его забрала консьержка. В здании, которое я вспоминал, была консьержка, прямо как в парижских многоквартирных домах. На лестнице были чугунные перила, затоптанный пол, узорно выложенный, мраморный или под мрамор. Я вспомнил, каково было по нему ходить: какой звук издавали мои ботинки на его поверхности, какими были на ощупь перила. Я вспомнил, какое ощущение возникало у меня в квартире, когда я по ней перемещался: из ванной с трещиной на стене – в кухню, в гостиную; как шелестели свисавшие с потолка растения в горшках, когда я мимо них проходил; как я частично поворачивался боком, минуя край кухонного стола, находившийся на уровне пояса, – поворачивался боком туда и сразу же обратно, ловко, одним плавным движением, задевая рубашкой деревянную поверхность. Я вспомнил, какое от всего этого было ощущение.
Лучше всего я помнил вот что: внутри этого вспомнившегося здания, в комнатах и на лестнице, в парадном и в большом дворе между ним и зданием напротив, с красными крышами и черными котами на них, – там все мои движения были свободными и непринужденными. Не скованными, изначально чужими, б/у, нет – естественными. Открывал ли я дверцу холодильника, закуривал ли сигарету или даже подносил ко рту морковку – в то время эти жесты были плавными, совершенными. Я сливался с ними, проходил сквозь них, пропускал их сквозь себя до тех пор, пока промежуток между нами не исчезнет. Они были настоящими; я был настоящим – был, не вникая предварительно в то, как это сделать, срезая кружной путь. Воспоминание по силе походило на прозрение, откровение.