Страница:
Вот так и в ночь после скандала в театре она сочинила Письмо XXII и, прихватив графин, легла в постель. Весь следующий день Пепита бродила по комнате, с тревогой присматриваясь к неподвижному телу на кровати. На исходе второго дня Пепита принесла с собой в комнату вышивание. Маркиза лежала, глядя в потолок широко открытыми глазами, и разговаривала с собой. В сумерки Пепиту вызвали из комнаты и сообщили, что к госпоже пришла Перикола. Театр Пепита помнила отлично и сердито велела передать актрисе, что госпожа не желает ее видеть. Слуга отправился с этим посланием к дверям, но вернулся в ужасе и сказал, что у сеньоры Периколы письмо от вице-короля. Пепита на цыпочках подошла к постели и обратилась к маркизе. Затуманенный взгляд остановился на лице девочки. Пепита легонько потрясла маркизу. Донья Мария изо всех сил старалась сосредоточиться на том, что ей говорят. Дважды падала она на подушки, отчаявшись ухватить смысл, но наконец (подобно генералу, скликающему ночью под дождем свои рассеянные части) она собрала внимание, память и остатки других душевных способностей и, страдальчески сжав рукою лоб, попросила вазу со снегом. Когда снег принесли, она долго и сонно прижимала его горстями к вискам и щекам; затем встала и долго стояла, прислонясь к кровати и глядя на свои туфли. Наконец она решительно подняла голову; она потребовала вуаль и отороченную мехом накидку. Оделась и заковыляла в красивую гостиную, где стояла, дожидаясь, актриса.
Камила намеревалась быть небрежной и, если удастся, дерзкой, но теперь была поражена достоинством старой дамы.
Дочь мануфактурщика при случае умела держаться с благородством истинных Мантемайоров, а в пьяном виде обретала величавость Гекубы. В полуопущенных веках Камиле виделось выражение утомленной властности, и начала она даже робко:
— Я пришла, сеньора, чтобы увериться, что вы не поняли превратно моих слов в тот вечер, когда ваша светлость оказали мне честь, посетив мой театр.
— Превратно? Превратно? — переспросила маркиза.
— Ваша светлость могли истолковать их превратно и услышать в моих словах намеренную непочтительность к вашей светлости.
— Ко мне?
— Ваша светлость не обиделась на свою покорную слугу? Ваша светлость понимает, что бедная актриса в моем положении может против воли выйти из границ… Что это очень трудно… что все…
— Помилуйте, сеньора, на что я могла обидеться? Ваша игра была прекрасна — это единственное, что я запомнила. Вы великая актриса. Вы должны быть счастливы, счастливы. Платок, Пепита…
Эти слова маркиза произнесла скороговоркой и невнятно, но Перикола смешалась. Ее охватило чувство жгучего стыда. Она побагровела. Наконец ей удалось пролепетать:
— Это было в песнях между актами комедии. Я боялась, что ваша светлость…
— Да, да. Теперь я вспоминаю. Я рано ушла. Пепита, мы рано ушли, правда? Но будьте снисходительны, сеньора, и простите мне этот ранний уход… да, посреди вашего восхитительного представления. Я забыла, почему мы ушли. Пепита… ах, да, легкое недомогание…
Не было в театре зрителя, который не уловил бы направления песенок. Камиле оставалось предположить, что лишь из какого-то сказочного великодушия разыгрывает маркиза этот фарс. Актриса чуть не плакала:
— Вы так добры, что оставили без внимания мою ребячливость, сеньора… простите — ваша светлость. Если бы я знала… Если бы я знала, как вы добры. Сеньора, позвольте поцеловать вашу руку.
Донья Мария с изумлением протянула руку. Давно не обращались к ней с такой искренней почтительностью. Ни соседи, ни торговцы, ни слуги — ибо и Пепита жила в страхе перед ней, — ни даже дочь ее никогда к ней так не относились. Это привело маркизу в непривычное расположение духа; скорее всего, его стоило бы назвать умилением. Она сделалась болтливой.
— Обижаться, обижаться на вас, мое прекрасное… мое одаренное дитя? Неразумная, нелюбимая старуха — кто я такая, чтобы на вас обижаться? Дочь моя, мне казалось, будто я — как говорит поэт? — из-за облака подслушала беседу ангелов. Ваш голос открывал новые сокровища в нашем Морето. Когда вы произнесли:
Don Juan, si mi amor estimas,
Y la fe segura es necia?
Enojarte mis temores
Es no quererme discreta.
Tan seguros…[6]
и прочее — как это было верно! А какой жест вы сделали в конце первого акта. Помните, рукою — вот так. Это жест пресвятой девы, когда она спрашивает Гавриила: как это может быть, что я ребенка ждать должна? Нет, нет, вы будете сердиться на меня… но я хочу рассказать вам об одном жесте — вы, может быть, запомните его и когда-нибудь употребите. Да, он был бы кстати в той сцене, где вы прощаете своего дона Хуана де Лара. Не скрою от вас, мне довелось видеть однажды этот жест у дочери. Моя дочь очень красива… таково общее мнение. Вы… вы знали мою донью Клару, сеньора?
— Ее светлость часто оказывала мне честь посещением театра. Я хорошо знала графиню в лицо.
— Не стойте больше на колене, дитя моя. Пепита, прикажи Хенарито не медля подать нашей гостье печенье. Представьте себе, однажды мы повздорили, не помню из-за чего. О, в этом нет ничего странного; все мы, матери, порою… Прошу вас, сядьте поближе. Вы не должны верить городским сплетням, будто она дурно ко мне относилась. Вы великая женщина, прекрасной души и, конечно, видите дальше в таких делах, чем толпа. С вами приятно беседовать. Какие у вас прекрасные волосы! Какие прекрасные волосы! Я знаю, она не принадлежала к натурам горячим, порывистым. Но зато, дитя мое, она — воплощение ума и изящества. Во всех наших недоразумениях, конечно же, повинна была я, и не чудо ли, что она так скоро меня прощала? Мы обе говорили необдуманно и разошлись по своим комнатам. Потом обе вернулись просить друг у друга прощенья. Вот уже только дверь нас разделяет, и мы тянем ее в разные стороны. А потом она взяла мое лицо… вот так, в свои белые ладони. Так! Смотрите!
Едва не выпав из кресла, маркиза наклонилась вперед и, обливаясь счастливыми слезами, показала этот ангельский жест. Мифический жест, сказал бы я, потому что сцена эта была лишь навязчивым сном.
— Я рада, что вы пришли, — продолжала она, — ибо теперь вы услышали из моих собственных уст, что она не пренебрегала мной, как говорят некоторые люди. Верьте, сеньора, вина была моя. Посмотрите на меня. Посмотрите на меня. Какая-то нелепая случайность дала такую мать такой прекрасной девочке. Я тяжелый человек. Утомительный. Вы и она — великие женщины. Нет, не прерывайте меня: вы редкие женщины, а я всего лишь нервная… безрассудная… глупая женщина. Позвольте мне поцеловать ваши ноги. Я невыносима. Невыносима. Невыносима.
Тут старая дама и в самом деле выпала из кресла; Пепита подняла ее и уложила в кровать. Перикола шла домой как потерянная и долго сидела перед зеркалом, глядя себе в глаза и стиснув ладонями щеки.
Но постоянным свидетелем тяжелых часов маркизы была ее маленькая компаньонка Пепита. Пепита была сиротой, а вырастила ее настоятельница монастыря мать Мария дель Пилар, странный гений Лимы. Единственное свидание двух великих женщин Перу (такими обрисовались они в исторической перспективе) произошло в тот день, когда донья Мария посетила настоятельницу монастыря Санта-Марии-Росы де лас Росас и спросила, нельзя ли ей взять из приюта себе в компаньонки какую-нибудь смышленую девочку. Настоятельница пристально смотрела на карикатурную старуху. Мудрость даже самых мудрых на свете людей несовершенна, и мать Мария дель Пилар, которая умела разглядеть несчастную человеческую душу под любой маской дерзости и тупости, отказывала в этом маркизе де Монтемайор. Она задала маркизе множество вопросов, а потом замолчала в раздумье. Ей хотелось дать Пепите светский опыт жизни во дворце. Ей хотелось также использовать старую даму в своих интересах. И она была полна мрачного негодования от того, что видела перед собой одну из самых богатых женщин Перу — и самых слепых.
Настоятельница принадлежала к тем людям, чья жизнь источена любовью к идее, опередившей на несколько веков назначенное историей время. Она билась с косностью своей эпохи, желая облечь хоть каким-то достоинством женщину. В полночь, закончив подводить счеты своего хозяйства, она предавалась безумным мечтам о тех днях, когда женщины организуются для защиты женщин: женщин в пути; женщин в услужении; женщин больных и старых; женщин, которых она видела в шахтах Потоси и в ткацких мастерских; девочек, которых она подбирала у дверей дождливой ночью. Но наутро действительность снова напоминала ей, что женщины в Перу, даже ее монашки, живут двумя понятиями: первое — все их несчастья, прошлые и будущие, объясняются тем, что они недостаточно привлекательны, чтобы привязать к себе мужчину и сделать своей опорой; и второе — его ласка стоит всех мирских невзгод. Она не знала других мест, кроме окрестностей Лимы, и полагала, что здешняя испорченность — нормальное состояние человечества. Оглядываясь из нашего столетия, мы видим всю несбыточность ее надежд. И двадцать таких женщин не произвели бы впечатления на ее век. Тем не менее она трудилась не покладая рук. Она напоминала ласточку из басни, которая раз в тысячу лет приносит зернышко пшеницы, надеясь насыпать гору до луны. Такие люди вырастают во все времена; они упрямо возятся со своими зернами, и ухмылки толпы их даже забавляют. «Как смешно они одеты! — кричим мы. — Как смешно они одеты!»
Ее простое красное лицо выражало большую доброту, но больше идеализма, чем доброты, и больше начальственности, чем идеализма. Вся ее работа: ее больницы, ее приют, ее монастырь, ее внезапные спасательные вылазки — все зависело от денег. Никто не восхищался искренне чистой добротой, но она была вынуждена наблюдать, как доброта ее и чуть ли не сам идеализм приносятся в жертву администрированию — в такой страшной борьбе добывались субсидии у церковного начальства. Архиепископ Лимы, которого мы узнаем впоследствии с более привлекательной стороны, ненавидел настоятельницу ненавистью, по его выражению, Ватиниевой[7], и в размышлениях о смерти отчасти утешался тем, что с нею придет и конец визитам настоятельницы.
И вот недавно она почувствовала не только дыхание старости на своем лице, но и услышала более грозное предостережение. Она похолодела от страха — не за себя, за свою работу. Кто еще в Перу оценит то, что ценит она? И однажды поднявшись на заре, она пустилась осматривать свою больницу, монастырь и приют в поисках той, кого она могла бы подготовить себе в преемницы. Она спешила от одного пустого лица к другому, изредка задерживаясь — скорее в надежде, чем в уверенности. Во дворе она наткнулась на группу девочек, стиравших белье, и взгляд ее сразу привлекла двенадцатилетняя девочка, которая руководила подругами у корыта и одновременно с большим драматическим жаром излагала наименее правдоподобные чудеса из жизни святой Росы Лимской. Так ее поиски закончились на Пепите. Воспитание для величия всегда сложно, но в среде чувствительных и ревнивых монахинь должно вестись фантастически окольными путями. Пепиту отряжали на самые неприятные работы, зато она узнала все стороны управления монастырем. Она сопровождала настоятельницу в ее поездках — пусть даже в качестве хранителя яиц и овощей. И повсюду выпадали часы, когда внезапно появившаяся настоятельница подолгу беседовала с ней — не только о религиозном опыте, но и о том, как руководить женщинами, как устраивать палаты для заразных, как выпрашивать деньги. И когда Пепита появилась у доньи Марии и приступила к исполнению абсурдных обязанностей ее компаньонки — это тоже было одной из ступеней воспитания для величия. Первые два года она приходила изредка, после обеда, но потом переселилась во дворец. Ее никогда не учили ждать счастья — и неудобства, если не сказать ужасы, ее нового положения не казались ей чрезмерными для девочки четырнадцати лет. Она не подозревала, что настоятельница незримо присутствует возле нее, надзирая за ее усилиями, чтобы не пропустить той грани, за которой тяготы вредят, а не закаляют.
Испытания Пепиты лишь частью были физическими: например, слуги пользовались нездоровьем доньи Марии; они открывали спальни дворца своим родственникам; они крали, почти не таясь. Пепита одна им противостояла — и за это терпела мелкие неудобства, подвергалась каверзным шуткам. У разума были свои печали: когда она сопровождала донью Марию в ее походах по городу, на старую даму вдруг нападало желание броситься в церковь — то, что она потеряла в религии как вере, она наверстывала в религии как магии. «Побудь здесь, на солнце, милое дитя; я ненадолго». После чего донья Мария забывалась в мечтах у алтаря и выходила из церкви через другую дверь.
Пепита была воспитана матерью Марией в послушании почти болезненном, и если через много часов она все же решалась войти в церковь и видела, что госпожи нет, она опять возвращалась на угол и ждала, пока тени не застилали площадь, Так, стоя у людей на виду, она испытывала все муки детской застенчивости. Она все еще носила приютское платье (хотя минутного внимания со стороны доньи Марии было бы достаточно, чтобы его сменить), и ей мерещилось — а иногда не только мерещилось, — что мужчины разглядывают ее и перешептываются. Не меньше страдало и ее сердце — ибо выдавались дни, когда донья Мария вдруг замечала ее и разговаривала с ней сердечно и весело, раскрывалась на несколько часов во всей душевной тонкости, свойственной Письмам; но потом снова уходила в себя и, хотя никогда не бывала резкой, становилась безучастной и незрячей. Ростки надежды и привязанности, которым так хотелось жить в душе Пепиты, вяли. Она на цыпочках бродила по дворцу, безмолвная, растерянная, ища опоры лишь в чувстве долга и верности своей «матери во Христе», Марии дель Пилар, которая ее сюда послала.
Наконец выяснился еще один факт, который должен был серьезно повлиять на жизнь и маркизы, и ее компаньонки. «Дорогая мать, — писала графиня, — погода стоит самая изнурительная, и от того, что сейчас цветут сады, переносить ее только труднее. Я могла бы еще терпеть цветы, если бы не их аромат. Поэтому прошу твоего разрешения писать тебе менее пространно, чем обычно. Если Висенте успеет вернуться до отправления почты, он с наслаждением допишет этот лист и сообщит тебе те скучные подробности моей жизни, которым ты так, по-видимому, радуешься. Этой осенью я не поеду в Гриньян-ан-Прованс, как намеревалась, потому что в начале октября жду ребенка».
Какого ребенка? Маркиза прислонилась к стене. Донья Клара предвидела вспышку назойливой заботы, которую вызовет эта новость, и, рассчитывая умерить ее, о главном упомянула вскользь. Уловка не удалась. Ответом было знаменитое Письмо XLII.
Наконец-то у маркизы появилась причина для беспокойства: ее дочь должна стать матерью. Событие это, на донью Клару наводившее только скуку, маркизе открыло целую новую область чувств. Она сделалась кладезем медицинских познаний и советов. Она прочесывала город в поисках знахарок и наводняла свои письма народной мудростью Нового Света. Она впала в самое постыдное суеверие. Чтобы уберечь свое дитя, она завела дикарскую систему табу. Она не позволяла завязать в доме ни одного узла. Служанкам запрещалось заплетать волосы, а на себе она прятала смехотворные талисманы благополучного разрешения от бремени. Четные ступени лестниц были помечены красным мелом, и служанка, случайно наступившая на четную ступень, изгонялась из дому с воплями и слезами. Донья Клара попала в руки злодейки Природы, всегда готовой сыграть самую чудовищную шутку с любым из своих детей. Существовал этикет ее ублаготворения, в котором крестьянские женщины издревле находили поддержку. Эта армия свидетелей уже сама по себе ясно показывала, что какая-то правда тут есть. Вреда от этого все равно не будет, а польза может быть. Но маркиза соблюдала не только языческие обряды; она изучала и предписания христианства. Она вставала затемно и плелась по улицам к ранней мессе. Она истерически стискивала решетку алтаря, пытаясь вырвать у раскрашенных статуэток знак, хотя бы знак, тень улыбки, затаенный кивок восковой головы. Обойдется ли? Матерь Божья, Матерь Божья, обойдется ли?
Иногда, после целого дня исступленных заклинаний, в ней что-то надламывалось. Природа глуха. Бог безразличен. Человек бессилен изменить ход вещей. И тогда она застывала где-нибудь на перекрестке, в голове у нее мутилось от отчаянья, и, прислонясь к стене, она мечтала уйти из мира, в котором отсутствует Замысел. Но скоро вера в великое Может Быть подымалась из глубины ее естества, и она бегом возвращалась домой, чтобы сменить свечку над кроватью дочери.
Наконец пришло время исполнить высший обряд перуанских семей, готовящихся к такому событию: она совершила паломничество к гробнице Санта-Марии де Клуксамбуква. Если обряды вообще имеют действенную силу, то посещение этой великой святыни — в первую очередь. Земля эта была освящена тремя религиями: еще до цивилизации инков страдальцы обнимали здесь камни и хлестали себя бичами, чтобы вымолить у небес желаемое. Туда-то и отправилась маркиза в своих носилках — через мост короля Людовика Святого и дальше, в горы, к этому городу широкобедрых женщин, в тихий край медлительных движений и медлительных улыбок, и город хрустального воздуха, студеного, как вода ключей, питавших его бессчетные фонтаны, город колоколов, ласковых и музыкальных, настроенных на самые безоблачные ссоры. Если случалось горе в городе Клуксамбуква, его как бы вбирали в себя нависшие громады Анд и воздух тихой радости, струившийся по улочкам. Едва завиднелись вдали белые стены городка, притулившегося на коленях высочайших гор, как четки остановились в пальцах маркизы и суетливые молитвы испуга замерли на губах.
Она даже не присела, когда они прибыли на постоялый двор, а, оставив Пепиту договариваться о постое, сразу пошла в церковь и долго стояла на коленях, тихо похлопывая ладонью о ладонь. Она прислушивалась к приливу непривычной покорности, затоплявшему ее. Может быть, она научится, пока не поздно, предоставлять богам и дочери самим распоряжаться своими делами. Ее не раздражал шепот старух в подбитых ватой платьях, которые продавали медали и свечи и с рассвета до темноты толковали о деньгах. Не отвлек ее и надоедливый ризничий, который то пытался взыскать какую-то плату, то назло сгонял ее с места под предлогом починки пола. Наконец она вышла на свет и села на ступеньках фонтана. Она смотрела на маленькие шествия калек, медленно вившиеся вокруг садов. Она смотрела на трех ястребов, кругами ходивших в небе. Дети, игравшие у фонтана, вытаращились на нее и убежали в испуге; а лама (дама с длиной шеей и ласковыми близорукими глазами, отягощенная чересчур для нее толстым меховым плащом), деликатно перебирая ступеньки бесконечной лестницы, спустилась к ней и предложила погладить свой бархатный разрезной нос. Лама глубоко интересуется окружающими человеческими существами и даже любит притвориться одним из них, просунуть голову в круг беседующих, словно вот-вот она возвысит голос и вставит унылое, но дельное замечание. Вскоре донью Марию окружали уже несколько этих сестер, и казалось, они сейчас спросят, почему она так хлопает в ладоши и сколько стоит ярд ее вуали.
Донья Мария распорядилась, чтобы каждое письмо из Испании ей немедленно доставлял сюда специальный посыльный. Из Лимы она двигалась медленно, и теперь, когда она сидела на площади, к ней подбежал мальчик из ее имения и вложил ей в руку большой пергаментный пакет с подвешенными сургучными слитками. Медленно сняла она обертку. Со стоической размеренностью в жестах прочла нежно-шутливую записку зятя, затем послание дочери. Оно было полно язвительных выпадов, задуманных даже с блеском и, по-видимому, единственно ради удовольствия искусно ранить. Каждая фраза поглощалась глазами маркизы и затем, в мягкой оболочке понимания и прощения, падала в сердце. Наконец она встала и, ласково отстранив сочувствующих лам, возвратилась в святилище.
Пока донья Мария проводила предвечерние часы в церкви и на площади, Пепита устраивала их жилье. Она показала носильщикам, куда поставить громадные плетеные корзины, и принялась распаковывать алтарь, жаровню, гобелены и портреты доньи Клары. Она спустилась на кухню и дала повару точные указания, как готовить особую кашу, которой питалась маркиза. Потом вернулась в комнаты и стала ждать. Она решила написать письмо настоятельнице. Она долго держала перо, глядя вдаль, и губы ее дрожали. Она видела лицо матери Марии дель Пилар, такое красное, лоснящееся чистотой, и ее чудесные черные глаза. Ей слышался голос настоятельницы: вот после ужина (сироты сидят, опустив глаза и сложив руки) она подводит итог событиям дня или при свечах, стоя между больничных кроватей, объявляет тему для ночных размышлений. Но отчетливее всего вспоминала Пепита неожиданные беседы, когда настоятельница (не рискуя ждать, пока девочка повзрослеет) обсуждала с ней свои обязанности. Она разговаривала с Пепитой, как с равной. Такие речи поражают и тревожат понятливого ребенка, а мать Мария дель Пилар злоупотребляла ими. Она расширяла представления Пепиты, внушая ей чувства и поступки, не соответствующие ее возрасту. И она необдуманно предстала перед Пепитой во всем испепеляющем сиянии своей личности — как Зевс перед Семелой. Пепита была напугана ощущением своей непригодности, она скрывала его и плакала. А затем настоятельница наложила на ребенка эту епитимью долгого одиночества, и Пепита боролась с собой, отгоняя мысли о том, что ее покинули. И теперь в незнакомом трактире, в чужих горах, где кружилась от высоты голова, Пепита жаждала видеть дорогого человека, единственную свою отраду.
Она написала письмо, бессвязное и все в кляксах. Потом пошла вниз попросить еще угля и попробовать кашу.
Маркиза вошла и села за стол. «Я больше ничего не могу сделать. Будь что будет», — прошептала она. Она сняла с шеи амулеты своего суеверия и кинула в тлеющую жаровню. У нее было странное чувство, что бесконечными молитвами она восстановила Бога против себя, и теперь она обращалась к нему обиняками: «В конце концов все в руках другого. Я не притязаю больше ни на что. Будь что будет». Она долго сидела, подперев ладонями щеки, и вытравливала у себя все мысли. Взгляд ее упал на письмо Пепиты. Она механически развернула его и начала читать. Она прочла добрую половину письма, прежде чем до нее начал доходить смысл слов: «…но все это ничего, если Вы любите меня и хотите, чтобы я оставалась с нею. Я не должна Вам об этом говорить, но иногда гадкие служанки запирают меня в комнатах и воруют вещи, а моя госпожа может подумать на меня. Надеюсь, что нет. Надеюсь, что Вы здоровы и с больницей и со всем остальным у Вас все благополучно. Хотя я совсем не вижу Вас, я о Вас все время думаю и помню, что Вы говорили мне, моя дорогая мать во Христе. Я хочу делать только то, чего хотите Вы, но не позволите ли Вы мне на несколько дней вернуться в монастырь, а если нельзя, то не надо. Я тут совсем одна и ни с кем, ни с кем не разговариваю. Иногда я не знаю, может быть, Вы забыли про меня, и, если у Вас найдется минута, чтобы написать мне маленькое письмо или просто что-нибудь, я буду беречь его, но я знаю, как Вы заняты…»
Донья Мария не стала читать дальше. Она сложила письмо и отодвинула от себя. На миг ее одолела зависть — она жаждала такой же безраздельной власти над душой ближнего, какой добилась монахиня. Но пуще всего она жаждала вновь обрести эту простоту чувств, сбросить бремя гордости и тщеславия, всегда угнетавшее ее любовь. Чтобы побороть смятение, она взяла молитвенник и попыталась сосредоточиться на текстах. Но через минуту она ощутила потребность перечитать письмо целиком и выведать, если удастся, секрет такого блаженства.
Пепита со служанкой принесли ужин. Донья Мария глядела на нее поверх книги, как на посланницу небес. Пепита бесшумно двигалась но комнате, накрывая на стол, и шепотом отдавала приказы помощнице.
— Ваш ужин готов, сударыня, — сказала она наконец.
— А ты, дитя мое, разве не поужинаешь со мной? — В Лиме Пепита обычно садилась за стол с маркизой.
Камила намеревалась быть небрежной и, если удастся, дерзкой, но теперь была поражена достоинством старой дамы.
Дочь мануфактурщика при случае умела держаться с благородством истинных Мантемайоров, а в пьяном виде обретала величавость Гекубы. В полуопущенных веках Камиле виделось выражение утомленной властности, и начала она даже робко:
— Я пришла, сеньора, чтобы увериться, что вы не поняли превратно моих слов в тот вечер, когда ваша светлость оказали мне честь, посетив мой театр.
— Превратно? Превратно? — переспросила маркиза.
— Ваша светлость могли истолковать их превратно и услышать в моих словах намеренную непочтительность к вашей светлости.
— Ко мне?
— Ваша светлость не обиделась на свою покорную слугу? Ваша светлость понимает, что бедная актриса в моем положении может против воли выйти из границ… Что это очень трудно… что все…
— Помилуйте, сеньора, на что я могла обидеться? Ваша игра была прекрасна — это единственное, что я запомнила. Вы великая актриса. Вы должны быть счастливы, счастливы. Платок, Пепита…
Эти слова маркиза произнесла скороговоркой и невнятно, но Перикола смешалась. Ее охватило чувство жгучего стыда. Она побагровела. Наконец ей удалось пролепетать:
— Это было в песнях между актами комедии. Я боялась, что ваша светлость…
— Да, да. Теперь я вспоминаю. Я рано ушла. Пепита, мы рано ушли, правда? Но будьте снисходительны, сеньора, и простите мне этот ранний уход… да, посреди вашего восхитительного представления. Я забыла, почему мы ушли. Пепита… ах, да, легкое недомогание…
Не было в театре зрителя, который не уловил бы направления песенок. Камиле оставалось предположить, что лишь из какого-то сказочного великодушия разыгрывает маркиза этот фарс. Актриса чуть не плакала:
— Вы так добры, что оставили без внимания мою ребячливость, сеньора… простите — ваша светлость. Если бы я знала… Если бы я знала, как вы добры. Сеньора, позвольте поцеловать вашу руку.
Донья Мария с изумлением протянула руку. Давно не обращались к ней с такой искренней почтительностью. Ни соседи, ни торговцы, ни слуги — ибо и Пепита жила в страхе перед ней, — ни даже дочь ее никогда к ней так не относились. Это привело маркизу в непривычное расположение духа; скорее всего, его стоило бы назвать умилением. Она сделалась болтливой.
— Обижаться, обижаться на вас, мое прекрасное… мое одаренное дитя? Неразумная, нелюбимая старуха — кто я такая, чтобы на вас обижаться? Дочь моя, мне казалось, будто я — как говорит поэт? — из-за облака подслушала беседу ангелов. Ваш голос открывал новые сокровища в нашем Морето. Когда вы произнесли:
Don Juan, si mi amor estimas,
Y la fe segura es necia?
Enojarte mis temores
Es no quererme discreta.
Tan seguros…[6]
и прочее — как это было верно! А какой жест вы сделали в конце первого акта. Помните, рукою — вот так. Это жест пресвятой девы, когда она спрашивает Гавриила: как это может быть, что я ребенка ждать должна? Нет, нет, вы будете сердиться на меня… но я хочу рассказать вам об одном жесте — вы, может быть, запомните его и когда-нибудь употребите. Да, он был бы кстати в той сцене, где вы прощаете своего дона Хуана де Лара. Не скрою от вас, мне довелось видеть однажды этот жест у дочери. Моя дочь очень красива… таково общее мнение. Вы… вы знали мою донью Клару, сеньора?
— Ее светлость часто оказывала мне честь посещением театра. Я хорошо знала графиню в лицо.
— Не стойте больше на колене, дитя моя. Пепита, прикажи Хенарито не медля подать нашей гостье печенье. Представьте себе, однажды мы повздорили, не помню из-за чего. О, в этом нет ничего странного; все мы, матери, порою… Прошу вас, сядьте поближе. Вы не должны верить городским сплетням, будто она дурно ко мне относилась. Вы великая женщина, прекрасной души и, конечно, видите дальше в таких делах, чем толпа. С вами приятно беседовать. Какие у вас прекрасные волосы! Какие прекрасные волосы! Я знаю, она не принадлежала к натурам горячим, порывистым. Но зато, дитя мое, она — воплощение ума и изящества. Во всех наших недоразумениях, конечно же, повинна была я, и не чудо ли, что она так скоро меня прощала? Мы обе говорили необдуманно и разошлись по своим комнатам. Потом обе вернулись просить друг у друга прощенья. Вот уже только дверь нас разделяет, и мы тянем ее в разные стороны. А потом она взяла мое лицо… вот так, в свои белые ладони. Так! Смотрите!
Едва не выпав из кресла, маркиза наклонилась вперед и, обливаясь счастливыми слезами, показала этот ангельский жест. Мифический жест, сказал бы я, потому что сцена эта была лишь навязчивым сном.
— Я рада, что вы пришли, — продолжала она, — ибо теперь вы услышали из моих собственных уст, что она не пренебрегала мной, как говорят некоторые люди. Верьте, сеньора, вина была моя. Посмотрите на меня. Посмотрите на меня. Какая-то нелепая случайность дала такую мать такой прекрасной девочке. Я тяжелый человек. Утомительный. Вы и она — великие женщины. Нет, не прерывайте меня: вы редкие женщины, а я всего лишь нервная… безрассудная… глупая женщина. Позвольте мне поцеловать ваши ноги. Я невыносима. Невыносима. Невыносима.
Тут старая дама и в самом деле выпала из кресла; Пепита подняла ее и уложила в кровать. Перикола шла домой как потерянная и долго сидела перед зеркалом, глядя себе в глаза и стиснув ладонями щеки.
Но постоянным свидетелем тяжелых часов маркизы была ее маленькая компаньонка Пепита. Пепита была сиротой, а вырастила ее настоятельница монастыря мать Мария дель Пилар, странный гений Лимы. Единственное свидание двух великих женщин Перу (такими обрисовались они в исторической перспективе) произошло в тот день, когда донья Мария посетила настоятельницу монастыря Санта-Марии-Росы де лас Росас и спросила, нельзя ли ей взять из приюта себе в компаньонки какую-нибудь смышленую девочку. Настоятельница пристально смотрела на карикатурную старуху. Мудрость даже самых мудрых на свете людей несовершенна, и мать Мария дель Пилар, которая умела разглядеть несчастную человеческую душу под любой маской дерзости и тупости, отказывала в этом маркизе де Монтемайор. Она задала маркизе множество вопросов, а потом замолчала в раздумье. Ей хотелось дать Пепите светский опыт жизни во дворце. Ей хотелось также использовать старую даму в своих интересах. И она была полна мрачного негодования от того, что видела перед собой одну из самых богатых женщин Перу — и самых слепых.
Настоятельница принадлежала к тем людям, чья жизнь источена любовью к идее, опередившей на несколько веков назначенное историей время. Она билась с косностью своей эпохи, желая облечь хоть каким-то достоинством женщину. В полночь, закончив подводить счеты своего хозяйства, она предавалась безумным мечтам о тех днях, когда женщины организуются для защиты женщин: женщин в пути; женщин в услужении; женщин больных и старых; женщин, которых она видела в шахтах Потоси и в ткацких мастерских; девочек, которых она подбирала у дверей дождливой ночью. Но наутро действительность снова напоминала ей, что женщины в Перу, даже ее монашки, живут двумя понятиями: первое — все их несчастья, прошлые и будущие, объясняются тем, что они недостаточно привлекательны, чтобы привязать к себе мужчину и сделать своей опорой; и второе — его ласка стоит всех мирских невзгод. Она не знала других мест, кроме окрестностей Лимы, и полагала, что здешняя испорченность — нормальное состояние человечества. Оглядываясь из нашего столетия, мы видим всю несбыточность ее надежд. И двадцать таких женщин не произвели бы впечатления на ее век. Тем не менее она трудилась не покладая рук. Она напоминала ласточку из басни, которая раз в тысячу лет приносит зернышко пшеницы, надеясь насыпать гору до луны. Такие люди вырастают во все времена; они упрямо возятся со своими зернами, и ухмылки толпы их даже забавляют. «Как смешно они одеты! — кричим мы. — Как смешно они одеты!»
Ее простое красное лицо выражало большую доброту, но больше идеализма, чем доброты, и больше начальственности, чем идеализма. Вся ее работа: ее больницы, ее приют, ее монастырь, ее внезапные спасательные вылазки — все зависело от денег. Никто не восхищался искренне чистой добротой, но она была вынуждена наблюдать, как доброта ее и чуть ли не сам идеализм приносятся в жертву администрированию — в такой страшной борьбе добывались субсидии у церковного начальства. Архиепископ Лимы, которого мы узнаем впоследствии с более привлекательной стороны, ненавидел настоятельницу ненавистью, по его выражению, Ватиниевой[7], и в размышлениях о смерти отчасти утешался тем, что с нею придет и конец визитам настоятельницы.
И вот недавно она почувствовала не только дыхание старости на своем лице, но и услышала более грозное предостережение. Она похолодела от страха — не за себя, за свою работу. Кто еще в Перу оценит то, что ценит она? И однажды поднявшись на заре, она пустилась осматривать свою больницу, монастырь и приют в поисках той, кого она могла бы подготовить себе в преемницы. Она спешила от одного пустого лица к другому, изредка задерживаясь — скорее в надежде, чем в уверенности. Во дворе она наткнулась на группу девочек, стиравших белье, и взгляд ее сразу привлекла двенадцатилетняя девочка, которая руководила подругами у корыта и одновременно с большим драматическим жаром излагала наименее правдоподобные чудеса из жизни святой Росы Лимской. Так ее поиски закончились на Пепите. Воспитание для величия всегда сложно, но в среде чувствительных и ревнивых монахинь должно вестись фантастически окольными путями. Пепиту отряжали на самые неприятные работы, зато она узнала все стороны управления монастырем. Она сопровождала настоятельницу в ее поездках — пусть даже в качестве хранителя яиц и овощей. И повсюду выпадали часы, когда внезапно появившаяся настоятельница подолгу беседовала с ней — не только о религиозном опыте, но и о том, как руководить женщинами, как устраивать палаты для заразных, как выпрашивать деньги. И когда Пепита появилась у доньи Марии и приступила к исполнению абсурдных обязанностей ее компаньонки — это тоже было одной из ступеней воспитания для величия. Первые два года она приходила изредка, после обеда, но потом переселилась во дворец. Ее никогда не учили ждать счастья — и неудобства, если не сказать ужасы, ее нового положения не казались ей чрезмерными для девочки четырнадцати лет. Она не подозревала, что настоятельница незримо присутствует возле нее, надзирая за ее усилиями, чтобы не пропустить той грани, за которой тяготы вредят, а не закаляют.
Испытания Пепиты лишь частью были физическими: например, слуги пользовались нездоровьем доньи Марии; они открывали спальни дворца своим родственникам; они крали, почти не таясь. Пепита одна им противостояла — и за это терпела мелкие неудобства, подвергалась каверзным шуткам. У разума были свои печали: когда она сопровождала донью Марию в ее походах по городу, на старую даму вдруг нападало желание броситься в церковь — то, что она потеряла в религии как вере, она наверстывала в религии как магии. «Побудь здесь, на солнце, милое дитя; я ненадолго». После чего донья Мария забывалась в мечтах у алтаря и выходила из церкви через другую дверь.
Пепита была воспитана матерью Марией в послушании почти болезненном, и если через много часов она все же решалась войти в церковь и видела, что госпожи нет, она опять возвращалась на угол и ждала, пока тени не застилали площадь, Так, стоя у людей на виду, она испытывала все муки детской застенчивости. Она все еще носила приютское платье (хотя минутного внимания со стороны доньи Марии было бы достаточно, чтобы его сменить), и ей мерещилось — а иногда не только мерещилось, — что мужчины разглядывают ее и перешептываются. Не меньше страдало и ее сердце — ибо выдавались дни, когда донья Мария вдруг замечала ее и разговаривала с ней сердечно и весело, раскрывалась на несколько часов во всей душевной тонкости, свойственной Письмам; но потом снова уходила в себя и, хотя никогда не бывала резкой, становилась безучастной и незрячей. Ростки надежды и привязанности, которым так хотелось жить в душе Пепиты, вяли. Она на цыпочках бродила по дворцу, безмолвная, растерянная, ища опоры лишь в чувстве долга и верности своей «матери во Христе», Марии дель Пилар, которая ее сюда послала.
Наконец выяснился еще один факт, который должен был серьезно повлиять на жизнь и маркизы, и ее компаньонки. «Дорогая мать, — писала графиня, — погода стоит самая изнурительная, и от того, что сейчас цветут сады, переносить ее только труднее. Я могла бы еще терпеть цветы, если бы не их аромат. Поэтому прошу твоего разрешения писать тебе менее пространно, чем обычно. Если Висенте успеет вернуться до отправления почты, он с наслаждением допишет этот лист и сообщит тебе те скучные подробности моей жизни, которым ты так, по-видимому, радуешься. Этой осенью я не поеду в Гриньян-ан-Прованс, как намеревалась, потому что в начале октября жду ребенка».
Какого ребенка? Маркиза прислонилась к стене. Донья Клара предвидела вспышку назойливой заботы, которую вызовет эта новость, и, рассчитывая умерить ее, о главном упомянула вскользь. Уловка не удалась. Ответом было знаменитое Письмо XLII.
Наконец-то у маркизы появилась причина для беспокойства: ее дочь должна стать матерью. Событие это, на донью Клару наводившее только скуку, маркизе открыло целую новую область чувств. Она сделалась кладезем медицинских познаний и советов. Она прочесывала город в поисках знахарок и наводняла свои письма народной мудростью Нового Света. Она впала в самое постыдное суеверие. Чтобы уберечь свое дитя, она завела дикарскую систему табу. Она не позволяла завязать в доме ни одного узла. Служанкам запрещалось заплетать волосы, а на себе она прятала смехотворные талисманы благополучного разрешения от бремени. Четные ступени лестниц были помечены красным мелом, и служанка, случайно наступившая на четную ступень, изгонялась из дому с воплями и слезами. Донья Клара попала в руки злодейки Природы, всегда готовой сыграть самую чудовищную шутку с любым из своих детей. Существовал этикет ее ублаготворения, в котором крестьянские женщины издревле находили поддержку. Эта армия свидетелей уже сама по себе ясно показывала, что какая-то правда тут есть. Вреда от этого все равно не будет, а польза может быть. Но маркиза соблюдала не только языческие обряды; она изучала и предписания христианства. Она вставала затемно и плелась по улицам к ранней мессе. Она истерически стискивала решетку алтаря, пытаясь вырвать у раскрашенных статуэток знак, хотя бы знак, тень улыбки, затаенный кивок восковой головы. Обойдется ли? Матерь Божья, Матерь Божья, обойдется ли?
Иногда, после целого дня исступленных заклинаний, в ней что-то надламывалось. Природа глуха. Бог безразличен. Человек бессилен изменить ход вещей. И тогда она застывала где-нибудь на перекрестке, в голове у нее мутилось от отчаянья, и, прислонясь к стене, она мечтала уйти из мира, в котором отсутствует Замысел. Но скоро вера в великое Может Быть подымалась из глубины ее естества, и она бегом возвращалась домой, чтобы сменить свечку над кроватью дочери.
Наконец пришло время исполнить высший обряд перуанских семей, готовящихся к такому событию: она совершила паломничество к гробнице Санта-Марии де Клуксамбуква. Если обряды вообще имеют действенную силу, то посещение этой великой святыни — в первую очередь. Земля эта была освящена тремя религиями: еще до цивилизации инков страдальцы обнимали здесь камни и хлестали себя бичами, чтобы вымолить у небес желаемое. Туда-то и отправилась маркиза в своих носилках — через мост короля Людовика Святого и дальше, в горы, к этому городу широкобедрых женщин, в тихий край медлительных движений и медлительных улыбок, и город хрустального воздуха, студеного, как вода ключей, питавших его бессчетные фонтаны, город колоколов, ласковых и музыкальных, настроенных на самые безоблачные ссоры. Если случалось горе в городе Клуксамбуква, его как бы вбирали в себя нависшие громады Анд и воздух тихой радости, струившийся по улочкам. Едва завиднелись вдали белые стены городка, притулившегося на коленях высочайших гор, как четки остановились в пальцах маркизы и суетливые молитвы испуга замерли на губах.
Она даже не присела, когда они прибыли на постоялый двор, а, оставив Пепиту договариваться о постое, сразу пошла в церковь и долго стояла на коленях, тихо похлопывая ладонью о ладонь. Она прислушивалась к приливу непривычной покорности, затоплявшему ее. Может быть, она научится, пока не поздно, предоставлять богам и дочери самим распоряжаться своими делами. Ее не раздражал шепот старух в подбитых ватой платьях, которые продавали медали и свечи и с рассвета до темноты толковали о деньгах. Не отвлек ее и надоедливый ризничий, который то пытался взыскать какую-то плату, то назло сгонял ее с места под предлогом починки пола. Наконец она вышла на свет и села на ступеньках фонтана. Она смотрела на маленькие шествия калек, медленно вившиеся вокруг садов. Она смотрела на трех ястребов, кругами ходивших в небе. Дети, игравшие у фонтана, вытаращились на нее и убежали в испуге; а лама (дама с длиной шеей и ласковыми близорукими глазами, отягощенная чересчур для нее толстым меховым плащом), деликатно перебирая ступеньки бесконечной лестницы, спустилась к ней и предложила погладить свой бархатный разрезной нос. Лама глубоко интересуется окружающими человеческими существами и даже любит притвориться одним из них, просунуть голову в круг беседующих, словно вот-вот она возвысит голос и вставит унылое, но дельное замечание. Вскоре донью Марию окружали уже несколько этих сестер, и казалось, они сейчас спросят, почему она так хлопает в ладоши и сколько стоит ярд ее вуали.
Донья Мария распорядилась, чтобы каждое письмо из Испании ей немедленно доставлял сюда специальный посыльный. Из Лимы она двигалась медленно, и теперь, когда она сидела на площади, к ней подбежал мальчик из ее имения и вложил ей в руку большой пергаментный пакет с подвешенными сургучными слитками. Медленно сняла она обертку. Со стоической размеренностью в жестах прочла нежно-шутливую записку зятя, затем послание дочери. Оно было полно язвительных выпадов, задуманных даже с блеском и, по-видимому, единственно ради удовольствия искусно ранить. Каждая фраза поглощалась глазами маркизы и затем, в мягкой оболочке понимания и прощения, падала в сердце. Наконец она встала и, ласково отстранив сочувствующих лам, возвратилась в святилище.
Пока донья Мария проводила предвечерние часы в церкви и на площади, Пепита устраивала их жилье. Она показала носильщикам, куда поставить громадные плетеные корзины, и принялась распаковывать алтарь, жаровню, гобелены и портреты доньи Клары. Она спустилась на кухню и дала повару точные указания, как готовить особую кашу, которой питалась маркиза. Потом вернулась в комнаты и стала ждать. Она решила написать письмо настоятельнице. Она долго держала перо, глядя вдаль, и губы ее дрожали. Она видела лицо матери Марии дель Пилар, такое красное, лоснящееся чистотой, и ее чудесные черные глаза. Ей слышался голос настоятельницы: вот после ужина (сироты сидят, опустив глаза и сложив руки) она подводит итог событиям дня или при свечах, стоя между больничных кроватей, объявляет тему для ночных размышлений. Но отчетливее всего вспоминала Пепита неожиданные беседы, когда настоятельница (не рискуя ждать, пока девочка повзрослеет) обсуждала с ней свои обязанности. Она разговаривала с Пепитой, как с равной. Такие речи поражают и тревожат понятливого ребенка, а мать Мария дель Пилар злоупотребляла ими. Она расширяла представления Пепиты, внушая ей чувства и поступки, не соответствующие ее возрасту. И она необдуманно предстала перед Пепитой во всем испепеляющем сиянии своей личности — как Зевс перед Семелой. Пепита была напугана ощущением своей непригодности, она скрывала его и плакала. А затем настоятельница наложила на ребенка эту епитимью долгого одиночества, и Пепита боролась с собой, отгоняя мысли о том, что ее покинули. И теперь в незнакомом трактире, в чужих горах, где кружилась от высоты голова, Пепита жаждала видеть дорогого человека, единственную свою отраду.
Она написала письмо, бессвязное и все в кляксах. Потом пошла вниз попросить еще угля и попробовать кашу.
Маркиза вошла и села за стол. «Я больше ничего не могу сделать. Будь что будет», — прошептала она. Она сняла с шеи амулеты своего суеверия и кинула в тлеющую жаровню. У нее было странное чувство, что бесконечными молитвами она восстановила Бога против себя, и теперь она обращалась к нему обиняками: «В конце концов все в руках другого. Я не притязаю больше ни на что. Будь что будет». Она долго сидела, подперев ладонями щеки, и вытравливала у себя все мысли. Взгляд ее упал на письмо Пепиты. Она механически развернула его и начала читать. Она прочла добрую половину письма, прежде чем до нее начал доходить смысл слов: «…но все это ничего, если Вы любите меня и хотите, чтобы я оставалась с нею. Я не должна Вам об этом говорить, но иногда гадкие служанки запирают меня в комнатах и воруют вещи, а моя госпожа может подумать на меня. Надеюсь, что нет. Надеюсь, что Вы здоровы и с больницей и со всем остальным у Вас все благополучно. Хотя я совсем не вижу Вас, я о Вас все время думаю и помню, что Вы говорили мне, моя дорогая мать во Христе. Я хочу делать только то, чего хотите Вы, но не позволите ли Вы мне на несколько дней вернуться в монастырь, а если нельзя, то не надо. Я тут совсем одна и ни с кем, ни с кем не разговариваю. Иногда я не знаю, может быть, Вы забыли про меня, и, если у Вас найдется минута, чтобы написать мне маленькое письмо или просто что-нибудь, я буду беречь его, но я знаю, как Вы заняты…»
Донья Мария не стала читать дальше. Она сложила письмо и отодвинула от себя. На миг ее одолела зависть — она жаждала такой же безраздельной власти над душой ближнего, какой добилась монахиня. Но пуще всего она жаждала вновь обрести эту простоту чувств, сбросить бремя гордости и тщеславия, всегда угнетавшее ее любовь. Чтобы побороть смятение, она взяла молитвенник и попыталась сосредоточиться на текстах. Но через минуту она ощутила потребность перечитать письмо целиком и выведать, если удастся, секрет такого блаженства.
Пепита со служанкой принесли ужин. Донья Мария глядела на нее поверх книги, как на посланницу небес. Пепита бесшумно двигалась но комнате, накрывая на стол, и шепотом отдавала приказы помощнице.
— Ваш ужин готов, сударыня, — сказала она наконец.
— А ты, дитя мое, разве не поужинаешь со мной? — В Лиме Пепита обычно садилась за стол с маркизой.