Я избавлю вас от обобщений брата Юнипера. Они и так нам знакомы. Он увидел, казалось ему, в одной катастрофе злых — наказанными гибелью, и добрых — рано призванными на небо. Он увидел, казалось ему, гордыню и богатство поверженными в качестве наглядного урока свету и увидел, казалось ему, смирение увенчанным и вознагражденным в назидание городу. Но брат Юнипер не был удовлетворен своими объяснениями. Ведь вполне возможно, что маркиза де Монтемайор не была чудовищем скупости, а дядя Пио — распущенности.
Законченная книга попалась на глаза судьям и внезапно была объявлена еретической. Ее приказали сжечь на площади вместе с автором. Брат Юнипер покорился решению, что дьявол воспользовался им, чтобы провести блистательную кампанию в Перу. Последнюю ночь он сидел в темнице и пытался отыскать в своей жизни ту закономерность, которая ускользнула от него в пяти других жизнях. Он не чувствовал возмущения. Он рад был отдать жизнь за чистоту церкви; но он жаждал услышать хоть один голос, который засвидетельствовал бы, что он по крайней мере стремился укрепить веру; он думал, что ни один человек на свете не верит ему. Однако на другое утро, при солнечном свете, в толпе было много людей, веривших ему, потому что его очень любили.
Была там маленькая делегация из деревни Пуэрто, и Нина (Доброта 2, Благочестие 5, Полезность 10) и другие стояли с вытянутыми озадаченными лицами, глядя, как их маленького монаха предают огню единомыслия. И даже тогда, даже тогда упрямый голос в его душе твердил, что святой Франциск не осудит его бесповоротно, и (не смея воззвать к Высшему, ибо, как видно, слишком легко ошибался в таких вопросах) он дважды воззвал к св.Франциску и, вверив себя пламени, улыбнулся и умер.
День заупокойной службы был ясным и теплым. В благоговейном страхе, широко раскрыв черные глаза, жители Лимы стекались по улицам в свой собор и стояли, глядя на возвышение из черного бархата и серебра. Архиепископ, втиснутый в великолепное, почти деревянное облачение, потел на своем престоле, время от времени прислушиваясь ухом знатока к красотам Витториева контрапункта. Хор заново выучил страницы, которые сочинил, прощаясь с музыкой, Томас Луне для своей покровительницы и друга, императрицы Австрийской, и вся эта печаль и сладость, весь этот испанский реализм, просачивающийся сквозь итальянскую манеру, росли и затихали над морем мантилий. Дон Андрес, больной и огорченный, стоял на коленях под своим штандартом и балдахином, украшенным перьями. Он знал, что народ исподтишка наблюдает за ним, ожидая увидеть его в роли отца, потерявшего единственного сына. Он думал, здесь ли Перикола. Ему никогда еще не приходилось так долго отказывать себе в табаке. С солнечной площади вошел на минуту капитан Альварадо. Он окинул взглядом море черных волос и кружев, шеренги свеч и жгуты благовонного дыма. «Сколько фальши, сколько ненастоящего», — сказал он и двинулся к выходу. Он спустился к морю и сел на борт своей лодки, глядя вниз, в чистую воду. «Счастливы утонувшие, Эстебан», — промолвил он.
За ширмой, среди своих девочек, сидела настоятельница. Прошлой ночью она вырвала идола из своего сердца и вышла из этого испытания бледной, но твердой. Она примирилась с тем фактом, что не имеет никакого значения, двигается ее работа или нет, — достаточно просто работать. Она — сиделка, ухаживающая за больными, которым не выздороветь; она — священник, без устали творящий службу у алтаря, к которому никто не приходит. Не будет Пепиты, чтобы расширить ее дело; снова зачахнет оно в лености и равнодушии ее преемниц. Но, видно, Небу довольно того, чтобы бескорыстная любовь расцвела ненадолго в Перу и увяла. Она подперла рукою лоб, слушая, как плавно и нежно взмывают переливы сопрано в Кирие. «В моей любви недоставало этих красок, Пепита. И всей моей жизни не хватало этих тонов. Я была чересчур занятой», — сокрушенно добавила она, и ее мысли заслонила молитва.
Камила отправилась в церковь из поместья. В душе у нее было изумление и ужас. Вот еще один знак Небес: уже в третий раз окликают ее. Оспа, болезнь Хаиме, и теперь — разрушение моста; нет, это не случайности. Ей было так стыдно, как будто на лбу у нее проступило клеймо. Из дворца пришел приказ: вице-король отсылает двух ее дочерей в монастырскую школу в Испании. Это было справедливо. Она осталась одна. Она рассеянно собрала кое-какие пожитки и отправилась в город на похороны. Но она задумалась о том, как будет глазеть народ на ее дядю Пио и на ее сына; она подумала о грандиозном церковном ритуале как о пропасти, куда низвергается любимый, и о буре dies irae[19], где личность теряется среди миллионов мертвых и, лишаясь черт, тускнеет в памяти. Проделав чуть больше половины пути, у глинобитной церкви короля Людовика Святого она остановилась, скользнула внутрь и опустилась на колени отдохнуть. Она ворошила свою память, искала лица своих близких. Она ждала, что проснется какое-то чувство. «Я ничего не чувствую, — прошептала она. — У меня нет сердца. Я несчастная, бессмысленная женщина. Я от всех отгорожена. У меня нет сердца. Я больше не хочу ни о чем думать, позволь мне просто отдохнуть здесь». Но стоило ей замолчать, как страшная, невыразимая боль снова затопила ее, — боль, которая не смогла заговорить тогда перед дядей Пио и сказать о ее любви к нему и хотя бы раз найти слова ободрения для страдальца Хаиме. Она вспрянула. «Я всех предаю, — крикнула она. — Они любят меня, а я предаю их». Она возвратилась домой и год прожила в отчаянии от себя. Однажды она случайно услышала, что у настоятельницы в той же катастрофе погибли двое любимых людей. Шитье вывалилось у нее из рук; тогда она должна знать, она объяснит. «Да захочет ли она говорить со мной? Она не поверит даже, что такое существо, как я, может любить и может терять». Камила задумала пойти в Лиму и посмотреть на настоятельницу издали. «Если ее лицо мне скажет, что она не будет презирать меня, я с ней заговорю», — решила она.
Камила подстерегала ее у монастырской церкви и смиренно влюбилась в простое старое лицо, хотя оно ее немного пугало. Наконец она окликнула настоятельницу.
— Мать, — сказала она, — я… я…
— Я тебя знаю, дочь моя?
— Я была артисткой, я была Периколой.
— Ах, да. Я давно хотела с вами познакомиться, но мне сказали, что вы не показываетесь людям. Я знаю, у вас тоже погибли на мосту Святого…
Камила покачнулась. Вот! Снова эта боль, руки мертвых, до которых она не может дотянуться. Ее губы побелели. Голова ее коснулась колена настоятельницы.
— Мать, что мне делать? Я совсем одна. У меня ничего не осталось. Я люблю их. Что мне делать?
Настоятельница внимательно смотрела на нее.
— Дочь моя, здесь чересчур жарко. Пойдемте в сад. Там вы отдохнете. — Она сделала знак молодой монахине принести воды. И продолжала машинально говорить Камиле: — Я давно хотела с вами познакомиться, сеньора. Еще до несчастья я очень хотела познакомиться с вами. Мне говорили, что в autos sacramentales[20] вы показали себя великой и прекрасной артисткой — в «Валтасаровом пире».
— Ах, мать, не говорите этого. Я грешница. Вы не должны так говорить.
— Вот, выпейте, дитя мое. У нас красивый сад, вам не кажется? Вы будете часто приходить к нам и когда-нибудь познакомитесь с сестрой Хуаной, нашей главной садовницей. До того как посвятить себя церкви, она почти не видела садов, потому что работала в копях, высоко в горах. А теперь все растет под ее руками. Год прошел, сеньора, с нашего несчастья. Я потеряла двоих детей, которые выросли в моем приюте, но вы ведь потеряли родное дитя?
— Да, мать.
— И близкого друга?
— Да, мать.
— Расскажите мне…
И тогда все море долгого отчаяния Камилы, все одинокое упрямое отчаяние, копившееся с детства, выплеснулось на пыльные дружеские колени среди роз и фонтаном сестры Хуаны.
Но какая книга вместит все события, которые выглядели бы по-другому, если бы не обрушился мост? Из множества их я выбираю еще одно.
— Вас хочет видеть графиня д'Абуире, — произнесла в дверях канцелярии послушница.
— Да? — сказала настоятельница, отложив перо. — Кто она?
— Она только что прибыла из Испании. Я не знаю.
— Ах, это деньги, Инесса, деньги для нашего дома слепых. Скорее проси ее сюда.
В комнату вошла высокая и несколько томная красавица. Донья Клара, обычно такая уверенная, на этот раз держалась скованно.
— Вы заняты, дорогая мать? Могу я поговорить с вами?
— Я совершенно свободна, дочь моя. Вы извините беспамятную старуху — мы с вами были знакомы?
— Моя мать — маркиза де Монтемайор… — Донья Клара подозревала, что настоятельница вряд ли была в восторге от ее матери, и, не дав ей заговорить, произнесла длинную и горячую речь в защиту доньи Марии. Упрекая себя, она забыла всякую томность. Потом и настоятельница рассказала ей о Пепите и Эстебане и о визите Камилы.
— Все, все мы оказались недостойными. И хочется понести наказание, претерпеть все возможные кары, но знаете, дочь моя, — я едва осмеливаюсь сказать это — в любви даже ошибки наши, кажется, недолговечны.
Графиня показала настоятельнице последнее письмо доньи Марии. Мать Мария не решилась сказать вслух, как поразило ее, что такие слова (а слова эти до сих пор весь мир повторяет про себя с наслаждением) могли родиться в душе у хозяйки Пепиты. «Пойми, — внушала она себе, — пойми наконец, что везде можно встретить благость». И она, как девочка, радовалась этому новому доказательству, что ростки, ради которых она жила, пробиваются повсюду, что мир созрел.
— Вы сделаете мне одолжение, дочь моя? Позволите показать вам мою работу?
Солнце село, но настоятельница с фонарем в руке все водила и водила ее по коридорам. Донья Клара видела старых и молодых, слепых и немощных, но больше всего смотрела она на умную усталую старуху, которая ее вела. Настоятельница вдруг останавливалась в проходе и говорила:
— Я все думаю, ведь можно же помочь глухонемым. Кажется мне, что терпеливый человек мог бы… мог бы изобрести для них язык. Вы знаете, в Перу их сотни и сотни. Вы не помните, может быть, в Испании нашли какое-нибудь средство?.. Что ж, когда-нибудь найдут.
Или чуть позже:
— Вы знаете, все из головы нейдет — ведь можно что-то сделать для безумных? Я стара — вы видите — и не могу отправиться туда, где обсуждают такие вещи, но иногда я наблюдаю за ними, и кажется… А в Испании с ними ласковы? Мне кажется, тут есть какой-то секрет — совсем где-то близко, руку протянуть. Когда-нибудь, когда вернетесь в Испанию и услышите что-либо для нас полезное, вы напишете мне письмо… если найдете время?
Наконец, показав донье Кларе даже кухни, настоятельница сказала:
— А теперь я прошу извинить меня, потому что я должна зайти в комнату очень больных и сказать им несколько слов, над которыми можно подумать, когда не спится. Я не прошу вас идти со мной, потому что вы не привыкли к таким… такому зрелищу и звукам. Да и разговариваю я с ними, как с малыми детьми. — Внезапно она исчезла и появилась через мгновение с одной из своих помощниц — той, которой тоже коснулось несчастье на мосту, — с бывшей актрисой.
— Она скоро уйдет, — сказала настоятельница, — у нее дело в другом конце города; а я, когда поговорю с больными, покину вас, потому что мельник больше не захочет меня ждать, а спор наш затянется надолго.
Донья Клара все же стояла в дверях, пока настоятельница говорила с ними, поставив фонарь на пол у ног. Мать Мария стояла спиной к столбу; больные лежали рядами, глядя в потолок и стараясь дышать тише. Она говорила обо всех тех, кто один во тьме (она думала об одиночестве Эстебана, думала об одиночестве Пепиты), где не к кому обратиться, о тех, для кого мир, наверно, более чем тяжек — бессмыслен. И лежавшие на кроватях чувствовали, что ограждены стеной, которую возвела для них настоятельница; за нею тьма, а внутри тепло и свет, которых они не променяют даже на избавление от мук и от смерти. Но пока она говорила, другие мысли бежали в ее сознании. «Уже теперь, — думала она, — почти никто не помнит Эстебана и Пепиту, кроме меня. Одна Камила помнит своего дядю Пио и своего сына; эта женщина — свою мать. А скоро и мы умрем, и память об этих пятерых сотрется с лица земли; нас тоже будут любить и тоже забудут. Но и того довольно, что любовь была; все эти ручейки любви снова вливаются в любовь, которая их породила. Даже память не обязательна для любви. Есть земля живых и земля мертвых, и мост между ними — любовь, единственный смысл, единственное спасение».
Законченная книга попалась на глаза судьям и внезапно была объявлена еретической. Ее приказали сжечь на площади вместе с автором. Брат Юнипер покорился решению, что дьявол воспользовался им, чтобы провести блистательную кампанию в Перу. Последнюю ночь он сидел в темнице и пытался отыскать в своей жизни ту закономерность, которая ускользнула от него в пяти других жизнях. Он не чувствовал возмущения. Он рад был отдать жизнь за чистоту церкви; но он жаждал услышать хоть один голос, который засвидетельствовал бы, что он по крайней мере стремился укрепить веру; он думал, что ни один человек на свете не верит ему. Однако на другое утро, при солнечном свете, в толпе было много людей, веривших ему, потому что его очень любили.
Была там маленькая делегация из деревни Пуэрто, и Нина (Доброта 2, Благочестие 5, Полезность 10) и другие стояли с вытянутыми озадаченными лицами, глядя, как их маленького монаха предают огню единомыслия. И даже тогда, даже тогда упрямый голос в его душе твердил, что святой Франциск не осудит его бесповоротно, и (не смея воззвать к Высшему, ибо, как видно, слишком легко ошибался в таких вопросах) он дважды воззвал к св.Франциску и, вверив себя пламени, улыбнулся и умер.
День заупокойной службы был ясным и теплым. В благоговейном страхе, широко раскрыв черные глаза, жители Лимы стекались по улицам в свой собор и стояли, глядя на возвышение из черного бархата и серебра. Архиепископ, втиснутый в великолепное, почти деревянное облачение, потел на своем престоле, время от времени прислушиваясь ухом знатока к красотам Витториева контрапункта. Хор заново выучил страницы, которые сочинил, прощаясь с музыкой, Томас Луне для своей покровительницы и друга, императрицы Австрийской, и вся эта печаль и сладость, весь этот испанский реализм, просачивающийся сквозь итальянскую манеру, росли и затихали над морем мантилий. Дон Андрес, больной и огорченный, стоял на коленях под своим штандартом и балдахином, украшенным перьями. Он знал, что народ исподтишка наблюдает за ним, ожидая увидеть его в роли отца, потерявшего единственного сына. Он думал, здесь ли Перикола. Ему никогда еще не приходилось так долго отказывать себе в табаке. С солнечной площади вошел на минуту капитан Альварадо. Он окинул взглядом море черных волос и кружев, шеренги свеч и жгуты благовонного дыма. «Сколько фальши, сколько ненастоящего», — сказал он и двинулся к выходу. Он спустился к морю и сел на борт своей лодки, глядя вниз, в чистую воду. «Счастливы утонувшие, Эстебан», — промолвил он.
За ширмой, среди своих девочек, сидела настоятельница. Прошлой ночью она вырвала идола из своего сердца и вышла из этого испытания бледной, но твердой. Она примирилась с тем фактом, что не имеет никакого значения, двигается ее работа или нет, — достаточно просто работать. Она — сиделка, ухаживающая за больными, которым не выздороветь; она — священник, без устали творящий службу у алтаря, к которому никто не приходит. Не будет Пепиты, чтобы расширить ее дело; снова зачахнет оно в лености и равнодушии ее преемниц. Но, видно, Небу довольно того, чтобы бескорыстная любовь расцвела ненадолго в Перу и увяла. Она подперла рукою лоб, слушая, как плавно и нежно взмывают переливы сопрано в Кирие. «В моей любви недоставало этих красок, Пепита. И всей моей жизни не хватало этих тонов. Я была чересчур занятой», — сокрушенно добавила она, и ее мысли заслонила молитва.
Камила отправилась в церковь из поместья. В душе у нее было изумление и ужас. Вот еще один знак Небес: уже в третий раз окликают ее. Оспа, болезнь Хаиме, и теперь — разрушение моста; нет, это не случайности. Ей было так стыдно, как будто на лбу у нее проступило клеймо. Из дворца пришел приказ: вице-король отсылает двух ее дочерей в монастырскую школу в Испании. Это было справедливо. Она осталась одна. Она рассеянно собрала кое-какие пожитки и отправилась в город на похороны. Но она задумалась о том, как будет глазеть народ на ее дядю Пио и на ее сына; она подумала о грандиозном церковном ритуале как о пропасти, куда низвергается любимый, и о буре dies irae[19], где личность теряется среди миллионов мертвых и, лишаясь черт, тускнеет в памяти. Проделав чуть больше половины пути, у глинобитной церкви короля Людовика Святого она остановилась, скользнула внутрь и опустилась на колени отдохнуть. Она ворошила свою память, искала лица своих близких. Она ждала, что проснется какое-то чувство. «Я ничего не чувствую, — прошептала она. — У меня нет сердца. Я несчастная, бессмысленная женщина. Я от всех отгорожена. У меня нет сердца. Я больше не хочу ни о чем думать, позволь мне просто отдохнуть здесь». Но стоило ей замолчать, как страшная, невыразимая боль снова затопила ее, — боль, которая не смогла заговорить тогда перед дядей Пио и сказать о ее любви к нему и хотя бы раз найти слова ободрения для страдальца Хаиме. Она вспрянула. «Я всех предаю, — крикнула она. — Они любят меня, а я предаю их». Она возвратилась домой и год прожила в отчаянии от себя. Однажды она случайно услышала, что у настоятельницы в той же катастрофе погибли двое любимых людей. Шитье вывалилось у нее из рук; тогда она должна знать, она объяснит. «Да захочет ли она говорить со мной? Она не поверит даже, что такое существо, как я, может любить и может терять». Камила задумала пойти в Лиму и посмотреть на настоятельницу издали. «Если ее лицо мне скажет, что она не будет презирать меня, я с ней заговорю», — решила она.
Камила подстерегала ее у монастырской церкви и смиренно влюбилась в простое старое лицо, хотя оно ее немного пугало. Наконец она окликнула настоятельницу.
— Мать, — сказала она, — я… я…
— Я тебя знаю, дочь моя?
— Я была артисткой, я была Периколой.
— Ах, да. Я давно хотела с вами познакомиться, но мне сказали, что вы не показываетесь людям. Я знаю, у вас тоже погибли на мосту Святого…
Камила покачнулась. Вот! Снова эта боль, руки мертвых, до которых она не может дотянуться. Ее губы побелели. Голова ее коснулась колена настоятельницы.
— Мать, что мне делать? Я совсем одна. У меня ничего не осталось. Я люблю их. Что мне делать?
Настоятельница внимательно смотрела на нее.
— Дочь моя, здесь чересчур жарко. Пойдемте в сад. Там вы отдохнете. — Она сделала знак молодой монахине принести воды. И продолжала машинально говорить Камиле: — Я давно хотела с вами познакомиться, сеньора. Еще до несчастья я очень хотела познакомиться с вами. Мне говорили, что в autos sacramentales[20] вы показали себя великой и прекрасной артисткой — в «Валтасаровом пире».
— Ах, мать, не говорите этого. Я грешница. Вы не должны так говорить.
— Вот, выпейте, дитя мое. У нас красивый сад, вам не кажется? Вы будете часто приходить к нам и когда-нибудь познакомитесь с сестрой Хуаной, нашей главной садовницей. До того как посвятить себя церкви, она почти не видела садов, потому что работала в копях, высоко в горах. А теперь все растет под ее руками. Год прошел, сеньора, с нашего несчастья. Я потеряла двоих детей, которые выросли в моем приюте, но вы ведь потеряли родное дитя?
— Да, мать.
— И близкого друга?
— Да, мать.
— Расскажите мне…
И тогда все море долгого отчаяния Камилы, все одинокое упрямое отчаяние, копившееся с детства, выплеснулось на пыльные дружеские колени среди роз и фонтаном сестры Хуаны.
Но какая книга вместит все события, которые выглядели бы по-другому, если бы не обрушился мост? Из множества их я выбираю еще одно.
— Вас хочет видеть графиня д'Абуире, — произнесла в дверях канцелярии послушница.
— Да? — сказала настоятельница, отложив перо. — Кто она?
— Она только что прибыла из Испании. Я не знаю.
— Ах, это деньги, Инесса, деньги для нашего дома слепых. Скорее проси ее сюда.
В комнату вошла высокая и несколько томная красавица. Донья Клара, обычно такая уверенная, на этот раз держалась скованно.
— Вы заняты, дорогая мать? Могу я поговорить с вами?
— Я совершенно свободна, дочь моя. Вы извините беспамятную старуху — мы с вами были знакомы?
— Моя мать — маркиза де Монтемайор… — Донья Клара подозревала, что настоятельница вряд ли была в восторге от ее матери, и, не дав ей заговорить, произнесла длинную и горячую речь в защиту доньи Марии. Упрекая себя, она забыла всякую томность. Потом и настоятельница рассказала ей о Пепите и Эстебане и о визите Камилы.
— Все, все мы оказались недостойными. И хочется понести наказание, претерпеть все возможные кары, но знаете, дочь моя, — я едва осмеливаюсь сказать это — в любви даже ошибки наши, кажется, недолговечны.
Графиня показала настоятельнице последнее письмо доньи Марии. Мать Мария не решилась сказать вслух, как поразило ее, что такие слова (а слова эти до сих пор весь мир повторяет про себя с наслаждением) могли родиться в душе у хозяйки Пепиты. «Пойми, — внушала она себе, — пойми наконец, что везде можно встретить благость». И она, как девочка, радовалась этому новому доказательству, что ростки, ради которых она жила, пробиваются повсюду, что мир созрел.
— Вы сделаете мне одолжение, дочь моя? Позволите показать вам мою работу?
Солнце село, но настоятельница с фонарем в руке все водила и водила ее по коридорам. Донья Клара видела старых и молодых, слепых и немощных, но больше всего смотрела она на умную усталую старуху, которая ее вела. Настоятельница вдруг останавливалась в проходе и говорила:
— Я все думаю, ведь можно же помочь глухонемым. Кажется мне, что терпеливый человек мог бы… мог бы изобрести для них язык. Вы знаете, в Перу их сотни и сотни. Вы не помните, может быть, в Испании нашли какое-нибудь средство?.. Что ж, когда-нибудь найдут.
Или чуть позже:
— Вы знаете, все из головы нейдет — ведь можно что-то сделать для безумных? Я стара — вы видите — и не могу отправиться туда, где обсуждают такие вещи, но иногда я наблюдаю за ними, и кажется… А в Испании с ними ласковы? Мне кажется, тут есть какой-то секрет — совсем где-то близко, руку протянуть. Когда-нибудь, когда вернетесь в Испанию и услышите что-либо для нас полезное, вы напишете мне письмо… если найдете время?
Наконец, показав донье Кларе даже кухни, настоятельница сказала:
— А теперь я прошу извинить меня, потому что я должна зайти в комнату очень больных и сказать им несколько слов, над которыми можно подумать, когда не спится. Я не прошу вас идти со мной, потому что вы не привыкли к таким… такому зрелищу и звукам. Да и разговариваю я с ними, как с малыми детьми. — Внезапно она исчезла и появилась через мгновение с одной из своих помощниц — той, которой тоже коснулось несчастье на мосту, — с бывшей актрисой.
— Она скоро уйдет, — сказала настоятельница, — у нее дело в другом конце города; а я, когда поговорю с больными, покину вас, потому что мельник больше не захочет меня ждать, а спор наш затянется надолго.
Донья Клара все же стояла в дверях, пока настоятельница говорила с ними, поставив фонарь на пол у ног. Мать Мария стояла спиной к столбу; больные лежали рядами, глядя в потолок и стараясь дышать тише. Она говорила обо всех тех, кто один во тьме (она думала об одиночестве Эстебана, думала об одиночестве Пепиты), где не к кому обратиться, о тех, для кого мир, наверно, более чем тяжек — бессмыслен. И лежавшие на кроватях чувствовали, что ограждены стеной, которую возвела для них настоятельница; за нею тьма, а внутри тепло и свет, которых они не променяют даже на избавление от мук и от смерти. Но пока она говорила, другие мысли бежали в ее сознании. «Уже теперь, — думала она, — почти никто не помнит Эстебана и Пепиту, кроме меня. Одна Камила помнит своего дядю Пио и своего сына; эта женщина — свою мать. А скоро и мы умрем, и память об этих пятерых сотрется с лица земли; нас тоже будут любить и тоже забудут. Но и того довольно, что любовь была; все эти ручейки любви снова вливаются в любовь, которая их породила. Даже память не обязательна для любви. Есть земля живых и земля мертвых, и мост между ними — любовь, единственный смысл, единственное спасение».