— Да, Эстебан, будь проклята твоя скотская душа навеки, ты слышишь? За то, что встал между мной и тем, что было мое по праву. Она была моя, слышишь? По какому праву ты… — И он пускался в подробные описания Периколы.
   Такие вспышки повторялись каждый час. Эстебан не сразу понял, что в эти минуты сознание брата затемнено. После первых мгновений ужаса, которому способствовала его глубокая религиозность, он возвращался в комнату и, понурясь, приступал к своим обязанностям.
   К рассвету брат стал спокойнее. (Ибо какому из человеческих недугов рассвет не приносит видимого облегчения?) И в один из таких светлых промежутков он мирно сказал Эстебану:
   — Сын божий! Мне легче, Эстебан. Однако эти тряпки помогают. Увидишь, завтра я буду на ногах. Сколько ночей ты не спал? Увидишь, больше я не доставлю тебе хлопот, Эстебан.
   — Какие хлопоты, дурак!
   — Ты не принимай меня всерьез, когда я не велю тебе прикладывать полотенце, Эстебан.
   Долгое молчание. Наконец Эстебан вымолвил еле слышно:
   — Я думаю… как ты думаешь, может быть, стоит позвать Периколу? Она бы зашла к тебе на несколько минут… Я хочу сказать…
   — Она? Ты все еще думаешь о ней? Я не хочу ее видеть. Нет, ни за что.
   Но Эстебан не был удовлетворен. Из глубины своего существа он вытянул еще несколько фраз:
   — Мануэль, тебе ведь кажется — правда? — что я стою между тобой и Периколой, и ты не помнишь, как я сказал: обо мне не беспокойся? Клянусь тебе, я был бы рад, если бы ты с ней ушел или еще как-нибудь…
   — Ты опять за старое, Эстебан? Говорю тебе — и Бог свидетель, — я совсем о ней не думаю. Ее для меня нет. Когда наконец ты об этом забудешь, Эстебан? Говорю тебе, я рад, что все есть так, как есть. Слушай, я могу рассердиться, если ты все время будешь это вспоминать.
   — Мануэль, я не заговорил бы об этом, но когда ты сердишься на меня из-за тряпки… ты и за это сердишься. И ты говоришь об этом, ты…
   — Пойми, я не отвечаю за свои слова. Нога-то болит, ясно?
   — Значит, ты проклинаешь меня не за то… что я как будто стою между тобой и Периколой?
   — Проклинаю… тебя? Почему ты так говоришь? Ты с ума сходишь, Эстебан, что тебе мерещится? Ты совсем не спал, Эстебан. Я тебя замучил, из-за меня ты теряешь здоровье. Но вот увидишь, я больше не доставлю тебе хлопот. Как я мог проклинать тебя, Эстебан, если, кроме тебя, у меня никого нет? Понимаешь, в чем дело — когда холодная тряпка прикасается, я просто не в себе. Понимаешь? Не обращай внимания. Пора уже ее менять. Я не скажу ни слова.
   — Нет, Мануэль, этот раз я пропущу. Вреда не будет, один раз я пропущу.
   — Мне надо поправиться. Надо поскорее встать на ноги. Накладывай. Но погоди минутку, дай мне распятие. Клянусь кровью и телом Христовым, если я скажу что-нибудь против Эстебана, я так не думаю — это просто глупые слова бреда из-за боли в ноге. Боже, верни мне скорее здоровье, аминь. Клади. На. Я готов.
   — Слушай, Мануэль, вреда не будет, если я разок пропущу. Наоборот, тебе станет легче, если тебя лишний раз не дергать.
   — Нет, мне надо поправиться. Врач сказал, это надо делать. Я не скажу ни слова, Эстебан.
   И все начиналось снова.
   На другую ночь проститутка из соседней комнаты, оскорбленная грубыми выражениями, начала барабанить в стену. Священник из комнаты напротив выходил в коридор и стучал в дверь. Все постояльцы в негодовании собрались перед их комнатой. Хозяин поднялся по лестнице, громко обещая постояльцам, что утром же выкинет братьев на улицу. Эстебан выходил со свечой в коридор и позволял им срывать на себе злость, сколько им хочется; но после этого в самые трудные минуты он стал зажимать брату рот ладонью. Мануэль ожесточался еще больше и бормотал всю ночь напролет.
   На третью ночь Эстебан послал за священником, и средь исполинских теней Мануэль причастился и умер.

 
   С этого часа Эстебан избегал приближаться к дому. Он уходил далеко, но потом брел назад и слонялся, разглядывая прохожих, в нескольких кварталах от места, где лежал брат. Хозяин заезжего двора, отчаявшись пронять его и вспомнив, что братья воспитывались в монастыре Санта-Марии-Росы де лас Росас, послал за настоятельницей. Просто и решительно она распорядилась всем, что нужно было сделать. Наконец она пришла на угол и заговорила с Эстебаном. Он следил за ней взглядом, в котором привязанность боролась с недоверием. Но когда она подошла к нему, он повернулся боком и стал смотреть в сторону.
   — Я хочу, чтобы ты мне помог. Ты не пойдешь домой попрощаться с братом? Ты не пойдешь, не поможешь мне?
   — Нет.
   — Ты не хочешь мне помочь!
   Долгая пауза. И вдруг, когда она стояла перед ним в полной беспомощности, ей вспомнился один случай, происшедший много лет назад: близнецы — им было тогда лет пятнадцать — сидели у ее ног и она рассказывала им о Голгофе. Их большие серьезные глаза не отрывались от ее губ. Вдруг Мануэль громко закричал: «Если бы мы с Эстебаном там были, мы бы им не позволили!»
   — Ладно, если ты не хочешь мне помочь, ты скажешь мне, кто ты?
   — Мануэль, — сказал Эстебан.
   — Мануэль, пойдем туда, посиди со мной хоть немного.
   Долгое молчание, потом:
   — Нет.
   — Ну, Мануэль, милый Мануэль, неужели ты не помнишь, сколько вы сделали для меня, когда были детьми? Вы готовы были идти через весь город по какому-нибудь мелкому поручению. А когда я болела, вы просили кухарку, чтобы она разрешила вам подавать мне суп. (Другая женщина сказала бы: «Вы помните, сколько я для вас сделала?»)
   — Да.
   — И у меня, Мануэль, была утрата. И у меня… Но мы знаем, что Господь принял его в свои руки… — Но это нисколько не помогло. Эстебан рассеянно отвернулся и пошел прочь. Сделав шагов двадцать, он остановился и заглянул в поперечный проулок, как собака, когда она хочет убежать, но боится обидеть зовущего ее хозяина.
   Больше ничего от него не добились. Когда двинулась по городу жуткая процессия с черными клобуками и масками, горящими средь бела дня свечами, грудой черепов, выставленной напоказ, и устрашающими псалмами, Эстебан следовал за ней параллельными улицами, подглядывая издали, как дикарь.
   Вся Лима заинтересовалась разлукой братьев. Хозяйки сочувственно перешептывались об этом, вывешивая на балконах ковры. Мужчины в харчевнях, упоминая о них, качали головами и некоторое время курили в молчании. Приезжие из отдаленных от моря областей рассказывали, что видели Эстебана, блуждавшего по сухим руслам рек или среди гигантских руин древней империи, глаза у него горели как угли. Пастух набрел на него, когда он стоял под звездами на вершине холма, сонный или в забытьи, мокрый от росы. Несколько рыбаков видели, как он заплывал далеко в море. Время от времени он находил работу, нанимался пастухом или погонщиком, но через несколько месяцев исчезал и скитался из провинции в провинцию. Однако он всегда возвращался в Лиму. Раз он появился у дверей артистической уборной Периколы; он словно хотел заговорить, внимательно посмотрел на нее и скрылся. Раз в кабинет матери Марии дель Пилар вбежала монахиня с известием, что Эстебан (которого люди звали Мануэлем) слоняется у дверей монастыря. Настоятельница поспешила на улицу. Вот уже который месяц она спрашивала себя, какая уловка поможет склонить этого полубезумного мальчика к возвращению в их лоно. Вооружившись всей важностью и спокойствием, на какие была способна, она появилась в дверях монастыря и, посмотрев на него, тихо проговорила: «Мой друг». Он ответил ей тем же взглядом привязанности и недоверия, что и в прошлый раз, и стоял дрожа. Она снова прошептала: «Мой друг» — и сделала шаг вперед. Внезапно Эстебан повернулся, бросился бежать и исчез. Мать Мария дель Пилар, спотыкаясь, кинулась к своему столу и, упав на колени, воскликнула с сердцем: «Я молила о мудрости, а Ты мне ее не дал. Ты отказал мне в самой малой милости. Я всего лишь поломойка…» Но после того, как она наложила на себя епитимью за эту дерзость, ее осенила мысль послать за капитаном Альварадо. Тремя неделями позже она имела с ним десятиминутную беседу. А на другой день он выехал в Куско, где Эстебан, по слухам, занимался перепиской для Университета.
   Странная и благородная личность жила в те годы в Перу — капитан Альварадо, путешественник. Его обжигали и дубили все непогоды на свете. Он стоял на площади, широко расставив ноги, словно на палубе в качку. Глаза у него были странные, не приученные к близким расстояниям, слишком привыкшие ловить проблеск созвездия между тучей и тучей или очертания мыса под дождем. Его замкнутость для большинства из нас объяснялась его странствиями, но маркиза де Монтемайор видела ее в другом свете. "Письмо это доставит тебе собственной персоной капитан Альварадо, — писала она дочери. — Представь его своим географам, мое сокровище, хотя, боюсь, им будет не по себе, ибо он бриллиант искренности. Им никогда не встретить человека, который путешествовал бы так далеко. Вчера ночью он рассказывал мне о некоторых своих плаваниях. Вообрази, как его корабль пробивается сквозь море травы, вспугивает тучу рыб, словно июньских кузнечиков, или скользит между ледяных островов. О, он был в Китае и поднимался по рекам Африки. Но он не просто искатель приключений и как будто не гордится открытием новых земель; он и не просто купец. Однажды я стала допытываться, почему он так живет; он уклонился от ответа. Я узнала от моей прачки то, что кажется мне причиной его непоседливости: дитя мое, и у него было дитя; дочь моя, у него была дочь. Она едва достигла возраста, когда могла приготовить ему воскресный обед или починить его одежду. В те дни он плавал только между Мексикой и Перу, и сотни раз она махала ему рукой при встрече или на прощание. Не нам судить, была ли она прекраснее и умнее тысяч других девочек, живших вокруг, но она была его. Тебе, наверное, покажется постыдным, что этот железный человек блуждает по земле, словно слепец по пустому дому, из-за того лишь, что потерял девчонку, несмышленыша. Нет, нет, тебе этого не понять, моя ненаглядная; я же понимаю и бледнею. Вчера ночью он сидел со мной и говорил о ней. Он подпер щеку рукою и, глядя в огонь, промолвил: «Порой мне кажется, что она уехала путешествовать, и я еще увижу ее. Мне кажется, что она в Англии». Ты будешь смеяться надо мной, но я думаю, что он мыкается по полушариям, чтобы убить время между сегодня и старостью".
   Братья всегда питали глубокое уважение к капитану Альварадо. Когда-то они работали у него, и из молчания троих слагалось ядрышко смысла в этом мире бахвальства, самооправданий и велеречия. И поэтому теперь, когда великий путешественник вошел в сумрачную кухню, где ел Эстебан, юноша отодвинул свой стул в темный угол, но про себя обрадовался. Капитан не подавал виду, что узнал или даже заметил его, пока не кончил трапезу. Эстебан давно кончил есть, но, не желая вступать в разговор, выжидал, когда капитан покинет эту пещеру. Наконец капитан подошел к нему и сказал:
   — Ты — Эстебан или Мануэль. Один раз ты работал у меня на разгрузке. Я капитан Альварадо.
   — Да, — отвечал Эстебан.
   — Как живешь?
   Эстебан что-то пробормотал.
   — Я ищу крепких парней в новое плавание. — Молчание. — Пойдешь со мной? — Молчание, более долгое. — В Англию. И Россию… Тяжелая работа. Хорошие заработки… Далеко от Перу. Как?
   Эстебан как будто не слышал. Он сидел, глядя на стол. Наконец капитан возвысил голос, словно обращаясь к глухому:
   — Я говорю: хочешь пойти со мной в плавание?
   — Да, пойду, — вдруг ответил Эстебан.
   — Отлично. Отлично. Брат твой мне тоже нужен, само собой.
   — Нет.
   — Почему? Он не захочет?
   Эстебан что-то промямлил, глядя в сторону. Потом, привстав, произнес:
   — Мне надо идти. Мне надо повидать одного человека по одному делу.
   — Давай я сам поговорю с братом. Где он?
   — Умер, — сказал Эстебан.
   — А-а… Я не знал. Не знал. Извини.
   — Да, — сказал Эстебан. — Мне надо идти.
   — Угу. Ты который? Как тебя звать?
   — Эстебан.
   — Мануэль когда умер?
   — Он… всего несколько недель. Расшиб себе колено и… Всего несколько недель.
   Оба смотрели в пол.
   — Сколько тебе, Эстебан?
   — Двадцать два.
   — Ну так договорились, пойдешь со мной?
   — Да.
   — Ты, может быть, не привык к холоду?
   — Нет. Я привык… Мне надо в город, повидать одного человека по одному делу.
   — Ладно, Эстебан. Приходи сюда ужинать, и мы поговорим о плавании. Приходи, выпьем с тобой вина, и все. Придешь?
   — Да, приду.
   — С богом.
   — С богом.

 
   Они поужинали вместе и условились, что завтра утром отправятся в Лиму. Капитан сильно его напоил. Сперва они наливали и пили, наливали и пили в молчании. Потом капитан заговорил о кораблях и их курсах. Он задавал Эстебану вопросы о такелаже и о путеводных звездах. Потом Эстебан заговорил о другом, заговорил очень громко.
   — На судне вы должны все время заставлять меня что-нибудь делать. Я буду делать все, все. Я буду взбираться на мачты и крепить снасти, буду стоять на вахте всю ночь — потому что, понимаете, я все равно плохо сплю. И… капитан Альварадо, на судне вы должны притворяться, будто не знаете меня. Притворитесь, будто вы меня ненавидите больше всех, чтобы все время задавать мне работу. Я больше не могу сидеть за столом и переписывать. И не рассказывайте про меня людям… то есть про…
   — Я слышал, что ты вошел в горящий дом, Эстебан, и кого-то вытащил.
   — Да. И не обжегся, ничего. Вы знаете, — закричал Эстебан, навалившись на стол, — нам не позволено убивать себя, вы же знаете, что не позволено. Это все знают. Но если ты прыгнул в горящий дом, чтобы кого-то спасти, это не значит, что ты убил себя. И если ты стал матадором и тебя бык забодал, это не значит, что ты убил себя. Ты только не должен подставляться быку нарочно. Вы когда-нибудь видели, чтобы животные убивали себя, даже когда у них нет выхода? Они ни за что не прыгнут в реку или еще куда-нибудь, даже если у них нет выхода. Некоторые говорят, что лошадь прыгает в костер. Это правда?
   — Нет, не думаю, что это правда.
   — И я не думаю, что это правда. У нас была собака. Ну, ладно, я не должен об этом думать. Капитан Альварадо, вы знаете мать Марию дель Пилар?
   — Да.
   — Я хочу до того, как уеду, сделать ей подарок. Капитан Альварадо, я хочу, чтобы вы мне выдали все жалованье вперед — деньги мне больше нигде не понадобятся, — и я хочу купить ей подарок сейчас. Это подарок не от одного меня. Она была… была… — Тут Эстебан хотел произнести имя брата, но не смог. Вместо этого он продолжал, понизив голос: — У нее было какое-то… у нее была большая потеря, давно. Она мне сама сказала. Я не знаю, кто у нее был, и я хочу ей сделать подарок. Женщины это хуже переносят, чем мы.
   Капитан пообещал подыскать с ним утром какую-нибудь вещь. Эстебан еще долго говорил об этом. Наконец, увидев, как он соскользнул под стол, капитан поднялся и вышел на площадь перед трактиром. Он смотрел на линию Анд и на звездные ручьи, вечно льющиеся в небе. И где-то в воздухе витал дух и улыбался ему, и в тысячный раз дух повторял ему серебристым голосом: «Не уезжай надолго. Я буду совсем большая, когда ты вернешься». Затем он вошел в дом, перенес Эстебана в его комнату и долго сидел, глядя на него.
   На другое утро, когда Эстебан вышел, капитан уже ждал его внизу у лестницы.
   — Мы отправимся, как только ты соберешься, — сказал капитан.
   В глазах юноши опять возник странный блеск. Он выпалил:
   — Нет, я не еду. Я все же не еду.
   — Aie! Эстебан! Ты же обещал мне, что поедешь.
   — Это невозможно. Я не могу ехать с вами. — И он стал подниматься обратно.
   — Поди сюда на минуту, Эстебан, на одну минуту.
   — Я не могу ехать с вами. Я не могу уехать из Перу.
   — Я хочу тебе кое-что сказать.
   Эстебан спустился с лестницы.
   — А как будет с подарком для матери Марии дель Пилар? — спросил капитан вполголоса. Эстебан молчал и смотрел поверх гор. — Неужели ты хочешь лишить ее подарка? Видишь ли… он может много для нее значить.
   — Ладно, — пробормотал Эстебан, словно этот довод сильно на него подействовал.
   — Так. Кроме того, океан лучше Перу. Ты знаешь Лиму, Куско и дорогу. Тут тебе уже нечего узнавать. Океан — вот что тебе нужно, понимаешь? Кроме того, на борту ты каждую минуту будешь занят. Я позабочусь об этом. Иди собирайся, и поедем.
   Эстебан старался прийти к какому-нибудь решению. Раньше всегда решал Мануэль, но даже Мануэль никогда не стоял перед таким важным выбором. Эстебан медленно двинулся наверх. Капитан ждал его, и ждал так долго, что под конец решил подняться до половины лестницы, и прислушался. Сперва было тихо, потом послышались звуки, которые его воображение разгадало сразу. Эстебан отбил штукатурку около балки и привязывал веревку. Капитан, дрожа, стоял на лестнице. «Может, так лучше, — сказал он себе. — Может, не мешать ему. Может, это все, что ему осталось». Затем, услышав новый звук, он ринулся на дверь, ввалился в комнату и подхватил юношу.
   — Уходи! — закричал Эстебан. — Оставь меня. Не вмешивайся. — Эстебан ничком упал на пол. — Я один, один, один, — закричал он.
   Капитан стоял над ним, его широкое некрасивое лицо было серо и изборождено болью; он заново переживал свои прежние часы. Во всем, что не касалось морской науки, он был самым неуклюжим оратором на свете; но в иные минуты нужно высокое мужество, чтобы говорить банально. Он не был уверен, что лежавший на полу услышит его, но он сказал:
   — Мы делаем, что можем. Мы бьемся, Эстебан, сколько есть сил. Но это, понимаешь, ненадолго. Время идет. Ты удивишься, как быстро оно проходит.
   Они отправились в Лиму. Когда они достигли моста Людовика Святого, капитан спустился к речке, чтобы присмотреть за переправой каких-то товаров, а Эстебан пошел по мосту и рухнул вместе с ним.


4. ДЯДЯ ПИО; ДОН ХАИМЕ


   В одном из своих писем (XXIX) маркиза де Монтемайор пытается передать впечатление, которое произвел на нее «наш пожилой Арлекин» дядя Пио. «Все утро, душа моя, я сидела в зелени балкона, вышивая тебе комнатные туфли, — сообщает она дочери. — И так как золотая канитель не занимала меня целиком, я могла наблюдать деятельность сообщества муравьев в стене подле меня. Где-то за перегородкой они терпеливо разрушали мой дом. Каждые три минуты между двух досок появлялся маленький рабочий и сбрасывал на пол крошку дерева. Потом, помахав мне усиками, он деловито исчезал в таинственном пассаже. Тем временем многочисленные его братья и сестры семенили взад и вперед по своему тракту, останавливаясь, чтобы помассировать друг другу голову — или, если спешили с донесением особой важности, сердито отказывались массировать и подвергаться массажу. И я сразу вспомнила дядю Пио. Почему? У кого еще могла я видеть это движение, каким он уловляет проходящего аббата или слугу и шепчет, приложив губы к уху своей жертвы. И правда, еще полдень не настал, а я увидела, как он опять спешит по какому-то таинственному делу. Будучи самой глупой и самой праздной из женщин, я послала Пепиту за кусочком нуги и поместила его на муравьином тракте. Подобным же образом я передала в кафе Писсаро просьбу прислать ко мне дядю Пио, если он объявится там до захода солнца. Я дам ему старую погнутую салатную вилку с бирюзой, а он принесет мне список новой баллады о г-ц-не Ол-в-с, которую у нас все распевают. Дитя мое, ты должна получать все самое лучшее, и получать первой».
   И в следующем письме: «Моя дорогая, дядя Пио самый восхитительный мужчина на земле, исключая твоего мужа. Он второй среди самых восхитительных мужчин на земле. Разговор его очарователен. Если бы не его дурная репутация, я взяла бы его в секретари. Он писал бы все мои письма, а потомки вставали бы, отдавая дань моему остроумию. Увы, он так трачен болезнью и дурной компанией, что мне придется оставить его на дне. Он не только похож на муравья, он похож на сальную колоду карт. И я сомневаюсь, что все воды Тихого океана отмоют его до прежней чистоты и благоухания. Но как божественно звучит в его устах испанский и какие изысканные мысли передает! Вот что значит подвизаться в театре и не слышать ничего, кроме Кальдеронова разговора. Увы! Что нарушилось в этом мире, если он так дурно обходится с подобным существом? Глаза его печальны, как у коровы, у которой отняли уже десятого теленка».
   Прежде всего вам следует знать, что этот дядя Пио был горничной Периколы. Кроме того, он был ее учителем пения, ее парикмахером, ее массажистом, ее лектрисой, ее посыльным, ее банкиром и — добавляла молва — ее отцом. Например, он разучивал с ней ее роли. По городу ходил слух, будто Камила умеет читать и писать. Такая похвала была незаслуженной; дядя Пио и писал за нее, и читал. В разгар сезона труппа играла две-три новые пьесы в неделю, и, поскольку в каждой имелась большая и цветистая роль для Периколы, сама задача выучить роль была отнюдь не пустячной.
   За пятьдесят лет Перу из окраинной страны преобразилась в страну возрождения. Интерес к музыке и театру был необычаен. Праздники справляла Лима, слушая утром мессу Томаса Луиса да Витториа, а вечером — искрящуюся поэзию Кальдерона. Правда, была у жителей Лимы слабость вставлять пошлые песенки в самые изящные комедии и сдабривать слезливыми украшениями самую строгую музыку; зато по крайней мере они никогда не предавались скуке вымученного благоговения. Если им не нравилась героическая комедия, они без колебания оставались дома; если они были глухи к полифонии, ничто не помешало бы им пойти к более ранней службе. Когда архиепископ вернулся из короткой поездки в Испанию, вся Лима спрашивала: «Что он привез?» Наконец разнеслась весть, что он вернулся с томами месс и мотетов Палестрины, Моралеса и Витториа и тридцатью пятью пьесами Тирсо де Молина, Руиса де Аларкона и Морето. В его честь устроили празднество. Школа певчих и зеленый зал Комедии были завалены дареными овощами и пшеницей. Все общество жаждало напитать посланцев этой красоты.
   Таков был театр, где поднималась к славе Камила Перикола. Столь богат был репертуар и суфлер столь надежен, что не многие пьесы шли более четырех раз в сезон. В распоряжении директора были все сокровища испанской драмы XVII века, включая многое, что не дошло до нас. Перикола выступала в ста пьесах одного только Лопе де Вега. В ту пору в Лиме было много превосходных актрис, но лучше нее — ни одной. Подмостки Испании были слишком далеко, и сограждане не понимали, что она — первая актриса в испанском мире. Они вздыхали о том, чтобы хоть одним глазом взглянуть на мадридских звезд, которых никогда не видели и наделяли неведомыми достоинствами. Только один человек твердо знал, что Перикола — великая артистка; это был ее наставник, дядя Пио.
   Дядя Пио происходил из хорошего кастильского рода, но был незаконнорожденным. Десяти лет он сбежал из асьенды отца в Мадрид и был разыскиваем без усердия. С тех пор он вел жизнь пройдохи. Он обладал шестью качествами авантюриста: памятью на имена и лица при склонности менять свои собственные; даром к языкам; неистощимой изобретательностью; скрытностью; талантом завязывать разговор с незнакомцами и той свободой от совести, что рождается из презрения к сонным богачам, которых он доил. С десяти лет до пятнадцати он распространял рекламные листки купцов, держал лошадей и выполнял конфиденциальные поручения. С пятнадцати до двадцати дрессировал медведей и змей для бродячих цирков; стряпал и готовил пунши, терся у самых дорогих таверн и шептал на ушко приезжим разные сведения — иногда вполне безобидные, наподобие того, что какая-нибудь аристократическая фамилия вынуждена распродавать столовое серебро и хочет обойтись без комиссионных серебрянику. Он состоял при всех театрах города и умел аплодировать за десятерых. Он распространял наветы — по столько-то за навет. Он торговал слухами об урожае и доходности земельных участков. С двадцати до тридцати к его услугам прибегали самые высокие круги — правительство посылало его поднимать в горах нерешительные восстания, с тем чтобы правительство могло явиться туда и решительно их разгромить. Осмотрителен он был настолько, что французская партия использовала его, зная, что австрийская партия использует его тоже. Он имел продолжительные беседы с принцессой дез Юрсен[11], но приходил и уходил по черной лестнице. На этом этапе ему уже не приходилось обеспечивать господам развлечения или жать на лоскутной ниве клеветы.
   Ни одним делом не занимался он больше двух недель подряд, даже если оно сулило баснословные барыши. Он мог бы стать хозяином цирка, директором театра, антикваром, импортером итальянских шелков, секретарем во дворце или в соборе, поставщиком провианта, спекулянтом недвижимостью, торговцем развлечениями и удовольствиями. Но в характере его, казалось, была заложена — благодаря ли случайности или раннему детскому увлечению — неохота владеть чем бы то ни было, быть связанным, стеснять себя прочными отношениями. Это уберегло его, между прочим, и от воровства. Несколько раз он крал, но пожива не перевешивала страха очутиться под замком; у него хватало находчивости, чтобы ускользнуть от всех полиций на свете, однако ничто не могло бы предохранить его от ябед его врагов. Точно так же одно время он опустился до сыска для Инквизиции, но, когда у него на глазах нескольких его жертв увели в колпаках, он почувствовал, что связался с учреждением, чьи шаги едва ли можно предугадать.