Страница:
Strix nebulosa), сидевшую на низкой сухой ветке сосны, у самого ствола, всего в нескольких шагах от меня. Она слышала мои движения и хруст снега у меня под ногами, но плохо меня видела. При более сильном шуме она вытягивала шею, ерошила перья и широко раскрывала глаза, но скоро веки ее снова опускались, и она клевала носом. Поглядев с полчаса, как жмурится, точно кошка, эта крылатая кошачья сестра, я почувствовал, что и меня тоже клонит ко сну. Между век ее виднелась только узкая щелка — перешеек, оставленный для связи со мной; выглядывая полузакрытыми глазами из страны снов, она пыталась постичь меня — неясный предмет, маячивший на фоне ее видений. Порой, при моем приближении или более громком звуке, она тревожилась и неуклюже поворачивалась, недовольная тем, что я прерываю ее сон, а когда она сорвалась с места и понеслась между сосен, неожиданно широко раскинув крылья, ее полет был совершенно беззвучен. Находя дорогу между ветвей не столько зрением, сколько тонким ощущением их близости, как бы нащупывая путь своим нежным оперением, она полетела искать новую ветку, где могла спокойно дождаться восхода своего дня.
Проходя лугами, по длинной насыпи, сделанной для железной дороги, я часто встречал резкий колючий ветер, который нигде не гуляет так свободно, как там; когда мороз щипал меня за одну щеку, я подставлял другую,
[255]хоть я и язычник. Не лучше было и на проезжей дороге, ведущей с холма Бристер. Ибо я продолжал ходить в город, точно мирный индеец, даже когда весь снег с полей громоздился на уолденской дороге и довольно было получаса, чтобы замести следы последнего прошедшего путника. На обратном пути мне приходилось барахтаться в свежих сугробах на крутых поворотах, где неутомимый северо-западный ветер наносил пушистый снег и не видно было ни одного заячьего следа или хотя бы мелкого почерка полевой мыши. Но даже глубокой зимой мне почти всегда встречалось теплое болотце с упругими кочками, где вечно зеленеют трава и заячья капуста и дожидается весны какая-нибудь закаленная птица.
Иной раз, несмотря на заносы, вернувшись с вечерней прогулки, я находил у своих дверей глубокие следы какого-нибудь лесоруба; у очага лежала куча стружек, а в доме пахло трубочным табаком. Или в воскресенье, под вечер, когда мне случалось быть дома, снег скрипел под ногами некоего рассудительного фермера,
[256]который пробирался издалека ради беседы со мной, — одного из тех немногих, кто и на ферме остается человеком, кто по своей воле надел блузу вместо профессорской мантии и одинаково готов порассуждать о церкви и государстве или вывезти со скотного двора воз удобрений. Мы с ним беседовали о простых, патриархальных временах, когда люди в холодную, бодрящую погоду сидели у больших очагов и в головах у них было ясно; если не было другого десерта, мы не раз пробовали крепость наших зубов на орехах, давно брошенных мудрыми белками, потому что под самой толстой скорлупой обычно бывает пусто.
Тот, кому приходилось шагать ко мне дальше всех, по самому глубокому снегу и в самую свирепую вьюгу, был поэтом.
[257]Такие препятствия способны отпугнуть фермера, охотника, солдата, репортера и даже философа; но ничто не может устрашить поэта, ибо он движим чистой любовью. Кто предскажет его приход или уход? Его дело призывает его во всякий час, когда спят даже врачи. Мой домик оглашался шумным весельем или наполнялся журчаньем мудрой беседы, и долина Уолдена вознаграждалась таким образом за долгую тишину. По сравнению с этим даже Бродвей мог показаться тихим и безлюдным. Через положенные промежутки времени раздавались взрывы смеха, которые равно могли относиться и к только что сказанной, и к ожидаемой шутке. Мы создали немало «совершенно новых» жизненных концепций за тарелкой каши; такое угощение позволяло сочетать застольное веселье с ясностью мысли, необходимой для философии.
Я не должен забывать, что в последнюю зиму моей жизни на пруду у меня бывал еще один желанный гость,
[258]который шагал через весь поселок в темноте, под снегом и дождем, пока не видел между деревьев огонек моей лампы; не раз он коротал со мной долгие зимние вечера. Один из последних философов — его подарил миру Коннектикут, — он торговал вразнос изделиями своего штата, а позже, как он говорил, своим мозгом. Этим он занимается и по сию пору, пытаясь толковать слово божие и устыдить человека, вместо всех других плодов принося лишь плод своих раздумий, как орех — вызревающее в нем ядро. Мне думается, что из всех живущих на земле у него больше всего веры. Его слова и поведение всегда говорят о чем-то лучшем, нежели то, что знакомо большинству людей; и если он разочаруется со временем, то самым последним из всех. Он не делает ставки на настоящее. Сейчас его знают сравнительно мало, но когда настанет его день, вступят в силу законы, о которых большинство и не подозревает, и отцы семей и правители стран придут к нему за советом.
[260]с неутомимой верой и терпением толкующий бога, запечатленного в образе человека; того бога, которого люди являются лишь искаженными и расшатанными подобиями. В его гостеприимных мыслях находится место и для детей, и для нищих, и для безумцев, и для ученых; он думает обо всех со свойственной ему широтой. Ему следовало бы содержать караван-сарай на всемирной дороге, где философы всех наций могли бы найти приют; а на вывеске его надо бы написать: «Ночлег для человека, но не для его скотины.
[261]Входите все, имеющие досуг и душевный покой, все, усердно ищущие пути истинного». Это, вероятно, самый здравомыслящий человек, какого я знаю, и с наименьшим числом причуд; завтра он будет тот же, что был вчера. Во время оно мы с ним бродили и беседовали и умели отрешиться от мира, ибо он не признавал никаких установлений; то был подлинно свободный человек,
ingenuus (свободнорожденный —
лат.). Куда бы мы ни направлялись, везде, казалось, небеса смыкались с землей, ибо он украшал собой пейзаж. Человек в синей одежде, для которого самой подобающей кровлей был небесный свод, отражавший его безмятежное спокойствие. Я не представляю себе, чтобы он мог умереть — Природа не может обойтись без него.
У каждого из нас были наготове хорошо высушенные щепки всяких мыслей, и мы принимались их строгать, пробуя свои ножи и любуясь светло-желтой сосновой древесиной. Мы ступали так тихо и почтительно и тянули сеть так дружно и согласно, что не спугивали рыбок наших мыслей, и они не боялись стоявших на берегу рыболовов; они плыли величаво, подобно облакам на закатном небе, тем перламутровым стадам, которые там иногда рождаются и тают. Мы трудились на совесть, пересматривая мифологию, досказывая то одну, то другую сказку и строя воздушные замки, для которых на земле не было достойного фундамента. Как он умел видеть! как умел ждать! Говорить с ним было истинной ново-английской Сказкой Тысяча и одной ночи. Что за беседы мы вели втроем — отшельник, философ и тот старый поселенец, о котором я говорил, — как только мог мой домик вмещать и выдерживать все это! Не смею сказать, насколько фунтов выше атмосферного подымалось там давление на каждый квадратный дюйм; у домика расходились швы, и их приходилось потом конопатить большим количеством скуки, но этой пакли у меня было запасено достаточно. Был еще один, с которым у меня было много памятных встреч в его доме в поселке и который иногда заглядывал и ко мне; и вот все мое общество.
Как и везде, я иногда ждал там Гостя, который не приходит. Вишну Пурана учит нас: «Хозяин дома должен ожидать вечером во дворе столько времени, сколько надо, чтобы подоить корову, или дольше, на случай прихода гостя». Этот долг гостеприимства я выполнял часто и ждал столько, что можно было подоить целое стадо коров, а человек из города по-прежнему не шел.
[262]
Проходя лугами, по длинной насыпи, сделанной для железной дороги, я часто встречал резкий колючий ветер, который нигде не гуляет так свободно, как там; когда мороз щипал меня за одну щеку, я подставлял другую,
[255]хоть я и язычник. Не лучше было и на проезжей дороге, ведущей с холма Бристер. Ибо я продолжал ходить в город, точно мирный индеец, даже когда весь снег с полей громоздился на уолденской дороге и довольно было получаса, чтобы замести следы последнего прошедшего путника. На обратном пути мне приходилось барахтаться в свежих сугробах на крутых поворотах, где неутомимый северо-западный ветер наносил пушистый снег и не видно было ни одного заячьего следа или хотя бы мелкого почерка полевой мыши. Но даже глубокой зимой мне почти всегда встречалось теплое болотце с упругими кочками, где вечно зеленеют трава и заячья капуста и дожидается весны какая-нибудь закаленная птица.
Иной раз, несмотря на заносы, вернувшись с вечерней прогулки, я находил у своих дверей глубокие следы какого-нибудь лесоруба; у очага лежала куча стружек, а в доме пахло трубочным табаком. Или в воскресенье, под вечер, когда мне случалось быть дома, снег скрипел под ногами некоего рассудительного фермера,
[256]который пробирался издалека ради беседы со мной, — одного из тех немногих, кто и на ферме остается человеком, кто по своей воле надел блузу вместо профессорской мантии и одинаково готов порассуждать о церкви и государстве или вывезти со скотного двора воз удобрений. Мы с ним беседовали о простых, патриархальных временах, когда люди в холодную, бодрящую погоду сидели у больших очагов и в головах у них было ясно; если не было другого десерта, мы не раз пробовали крепость наших зубов на орехах, давно брошенных мудрыми белками, потому что под самой толстой скорлупой обычно бывает пусто.
Тот, кому приходилось шагать ко мне дальше всех, по самому глубокому снегу и в самую свирепую вьюгу, был поэтом.
[257]Такие препятствия способны отпугнуть фермера, охотника, солдата, репортера и даже философа; но ничто не может устрашить поэта, ибо он движим чистой любовью. Кто предскажет его приход или уход? Его дело призывает его во всякий час, когда спят даже врачи. Мой домик оглашался шумным весельем или наполнялся журчаньем мудрой беседы, и долина Уолдена вознаграждалась таким образом за долгую тишину. По сравнению с этим даже Бродвей мог показаться тихим и безлюдным. Через положенные промежутки времени раздавались взрывы смеха, которые равно могли относиться и к только что сказанной, и к ожидаемой шутке. Мы создали немало «совершенно новых» жизненных концепций за тарелкой каши; такое угощение позволяло сочетать застольное веселье с ясностью мысли, необходимой для философии.
Я не должен забывать, что в последнюю зиму моей жизни на пруду у меня бывал еще один желанный гость,
[258]который шагал через весь поселок в темноте, под снегом и дождем, пока не видел между деревьев огонек моей лампы; не раз он коротал со мной долгие зимние вечера. Один из последних философов — его подарил миру Коннектикут, — он торговал вразнос изделиями своего штата, а позже, как он говорил, своим мозгом. Этим он занимается и по сию пору, пытаясь толковать слово божие и устыдить человека, вместо всех других плодов принося лишь плод своих раздумий, как орех — вызревающее в нем ядро. Мне думается, что из всех живущих на земле у него больше всего веры. Его слова и поведение всегда говорят о чем-то лучшем, нежели то, что знакомо большинству людей; и если он разочаруется со временем, то самым последним из всех. Он не делает ставки на настоящее. Сейчас его знают сравнительно мало, но когда настанет его день, вступят в силу законы, о которых большинство и не подозревает, и отцы семей и правители стран придут к нему за советом.
Это подлинный друг людей, едва ли не единственный друг человеческого прогресса, американский Патерсон,
Слепец — кому покой не видим!
[259]
[260]с неутомимой верой и терпением толкующий бога, запечатленного в образе человека; того бога, которого люди являются лишь искаженными и расшатанными подобиями. В его гостеприимных мыслях находится место и для детей, и для нищих, и для безумцев, и для ученых; он думает обо всех со свойственной ему широтой. Ему следовало бы содержать караван-сарай на всемирной дороге, где философы всех наций могли бы найти приют; а на вывеске его надо бы написать: «Ночлег для человека, но не для его скотины.
[261]Входите все, имеющие досуг и душевный покой, все, усердно ищущие пути истинного». Это, вероятно, самый здравомыслящий человек, какого я знаю, и с наименьшим числом причуд; завтра он будет тот же, что был вчера. Во время оно мы с ним бродили и беседовали и умели отрешиться от мира, ибо он не признавал никаких установлений; то был подлинно свободный человек,
ingenuus (свободнорожденный —
лат.). Куда бы мы ни направлялись, везде, казалось, небеса смыкались с землей, ибо он украшал собой пейзаж. Человек в синей одежде, для которого самой подобающей кровлей был небесный свод, отражавший его безмятежное спокойствие. Я не представляю себе, чтобы он мог умереть — Природа не может обойтись без него.
У каждого из нас были наготове хорошо высушенные щепки всяких мыслей, и мы принимались их строгать, пробуя свои ножи и любуясь светло-желтой сосновой древесиной. Мы ступали так тихо и почтительно и тянули сеть так дружно и согласно, что не спугивали рыбок наших мыслей, и они не боялись стоявших на берегу рыболовов; они плыли величаво, подобно облакам на закатном небе, тем перламутровым стадам, которые там иногда рождаются и тают. Мы трудились на совесть, пересматривая мифологию, досказывая то одну, то другую сказку и строя воздушные замки, для которых на земле не было достойного фундамента. Как он умел видеть! как умел ждать! Говорить с ним было истинной ново-английской Сказкой Тысяча и одной ночи. Что за беседы мы вели втроем — отшельник, философ и тот старый поселенец, о котором я говорил, — как только мог мой домик вмещать и выдерживать все это! Не смею сказать, насколько фунтов выше атмосферного подымалось там давление на каждый квадратный дюйм; у домика расходились швы, и их приходилось потом конопатить большим количеством скуки, но этой пакли у меня было запасено достаточно. Был еще один, с которым у меня было много памятных встреч в его доме в поселке и который иногда заглядывал и ко мне; и вот все мое общество.
Как и везде, я иногда ждал там Гостя, который не приходит. Вишну Пурана учит нас: «Хозяин дома должен ожидать вечером во дворе столько времени, сколько надо, чтобы подоить корову, или дольше, на случай прихода гостя». Этот долг гостеприимства я выполнял часто и ждал столько, что можно было подоить целое стадо коров, а человек из города по-прежнему не шел.
[262]
ЗИМНИЕ ЖИВОТНЫЕ
Когда пруды крепко замерзли, у меня появилось не только много новых кратчайших дорог, но и новые виды, открывшиеся с ледяной поверхности на знакомые окрестные места. Флинтов пруд, где я часто катался в лодке и на коньках, теперь, когда его занесло снегом, показался мне таким неожиданно большим и незнакомым, что напомнил Баффинов залив. Холмы Линкольна возвышались над снежной равниной, где я, казалось, никогда прежде не бывал; рыбаки со своими собаками, похожими на волков, медленно двигавшиеся по льду на неопределенном расстоянии, сходили за эскимосов или охотников на тюленей, а в тумане казались какими-то призрачными существами, не то великанами, не то пигмеями. Этим путем я ходил по вечерам в Линкольн читать лекции, — я шел без дороги, и между моей хижиной и лекционным залом мне не попадалось ни одного дома. На Гусином пруду, мимо которого лежал мой путь, жила колония ондатр; домики их подымались высоко надо льдом, но их самих не было видно, когда я проходил. Уолден, обычно бесснежный, как и другие пруды, или только местами слегка занесенный, был моим двором, где я свободно прохаживался, когда снег лежал всюду на два фута, и жители поселка не могли пройти дальше своей улицы. Здесь, вдали от деревенских улиц, в тишине, почти никогда не нарушаемой даже звоном колокольчиков на санях, я катался точно на большом, плотно утоптанном оленьем выгоне, окаймленном дубовым лесом и величавыми соснами, которые сгибались под грузом снега или щетинились сосульками.
Главным звуком в зимние ночи, а часто и в зимние дни, было печальное, но мелодичное уханье совы где-то очень далеко; такой звук могла бы издать мерзлая земля, если ударить по ней подходящим плектром
[263]— то был подлинный
lingua vernacula (местный язык —
лат.) Уолденского леса, ставший мне очень знакомым, хотя я так и не увидел ни разу, птицу, когда она кричала. Почти всякий раз, открывая зимним вечером дверь, я слышал ее звучное «Ух-ух-ух-уххух-ух», где первые три слога звучали похоже на «как вы там», а иногда просто «ух-ух». Однажды в начале зимы, когда пруд еще не замерз, часов в девять вечера раздался громкий гусиный крик и, подойдя к двери, я услышал, как стая низко пронеслась над домом, шумя крыльями, точно лесная буря. Они пролетели над прудом к Фейр-Хэвену; как видно, свет в моем окне отпугнул их, и они не сели, а вожак непрестанно трубил. Вдруг где-то совсем близко ушастая сова начала откликаться на каждый гусиный крик самым пронзительным голосом, какой мне случалось слышать от обитателей леса, точно решила разоблачить и посрамить незваного гостя с Гудзонова залива, показав, что хозяева здешних мест способны его перекричать и прогнать уханьем с конкордского горизонта. Да как ты осмелился тревожить нашу крепость
[264]в ночные часы, принадлежащие мне? Уж не думаешь ли ты, что я в эти часы дремлю, или у меня легкие и глотка похуже твоих? Бух-ух, бух-ух, бух-ух! Самый удивительный диссонанс, какой мне когда-либо пришлось слышать. И все же, если у вас тонкий слух, вы уловили бы в нем элементы гармонии, еще не звучавшей на этих равнинах.
Я слышал также, как кряхтел на пруду лед, мой сосед, точно ему было неловко в постели и хотелось повернуться на другой бок, точно его беспокоили ветры и дурные сны; или меня будил звук трескающейся от мороза земли, и казалось, что к моим дверям подъехала упряжка, а утром в земле оказывалась трещина в четверть мили длиной и треть дюйма шириной.
Иногда я слышал лисиц, которые в лунные ночи охотились по снежному насту за куропатками и другой дичью; они издавали отрывистый, демонический лай лесных собак, и казалось, что их мучит какая-то тревога, или жажда что-то выразить, вырваться на свет, стать настоящими псами и смело бегать по улицам; как знать, может быть, среди животных тоже веками идет процесс цивилизации? Мне чудились в них некие примитивные и слепые человеческие существа, настороженные, ждущие преображения, Иногда какая-нибудь из них, привлеченная светом, подходила под окно, тявкала мне свое лисье проклятие и удалялась.
На заре меня обыкновенно будила рыжая белка (
Sciurus Hudsonius), которая начинала бегать по крыше и стенам дома, точно ее нарочно прислали для этого из леса. За зиму я выбрасывал на снежный наст перед дверью с полбушеля кукурузных початков, оказавшихся недозрелыми, и с интересом наблюдал за различными животными, приходившими на эту приманку. В сумерки и ночью всегда приходили кролики и с удовольствием угощались. Днем прибегали и убегали рыжие белки, очень забавлявшие меня своими маневрами. Сперва белка осторожно приближается из дубняка, передвигаясь по снегу короткими прыжками, как листок, гонимый ветром, с удивительной быстротой и огромной затратой энергии перебирая лапками, точно на пари; то бросится в одну сторону, то вдруг на столько же — в другую, но каждый раз не больше, чем на четыре-пять футов; а то остановится с самым комичным выражением и ни с того ни с сего так перекувырнется, точно на нее устремлены взоры всего света — ибо все движения белки, даже в самой глухой чаще, предполагают зрителей, как движения танцовщицы; то тратит больше времени, выжидая и остерегаясь, чем если бы прошла весь путь не спеша, — но я никогда не видел, чтобы они просто шли, — то вдруг, не успеешь ахнуть, как она уже на вершине молодой сосны, и трещит, точно заводит часы, и бранит воображаемых зрителей, говоря одновременно с собой и со всем миром, а почему — этого я никогда не мог понять; думаю, что и она тоже. Наконец она добирается до кукурузы и, выбрав подходящий початок, взлетает все теми же неверными движениями по тангенсам на самый верх моей поленницы, перед окном, и, глядя прямо на меня, сидит там часами, время от времени подбирая новый початок; сперва она грызет их с жадностью, разбрасывая наполовину обглоданные початки, потом становится разборчивее, ковыряется в еде и пробует только внутренность зерна, а початок, который она придерживает одной лапкой, падает на землю; тогда она смотрит на него сверху с уморительным выражением неуверенности, точно на живое существо, и не решается: подобрать ли его, или взять новый, или удрать; то задумается над кукурузой, то прислушивается к окружающим звукам. Так маленькая нахалка портила за день немало початков; наконец, выбрав какой-нибудь потолще и подлиннее, куда больше себя, и искусно держа его на весу, она отправлялась с ним в лес, точно тигр, уносящий буйвола, с теми же зигзагами и частыми остановками волоча слишком тяжелый для нее початок и то и дело падая, но падая по диагонали, и с явной решимостью непременно довести дело до конца — удивительно легкомысленное и капризное создание! — и уносила початок к себе домой, вероятно, еще подымала его на вершину сосны, в четверти мили от меня, а потом я находил в лесу разбросанные повсюду кочерыжки.
Потом являются сойки, которые заранее извещают о себе пронзительными криками, и осторожно перепархивают с дерева на дерево, подбирая зерна, брошенные белками. Усевшись на ветку смолистой сосны, они поспешно стараются проглотить слишком крупные для них зерна и давятся ими; а потом с большим трудом изрыгают их и долго раскалывают ударами клюва. Это были явные воровки, и я не чувствовал к ним уважения; а белки, те, хотя и робели вначале, угощались так, словно это подобало им по праву.
Налетали также стаи черноголовых синиц; эти тоже подбирали зерна за белками, садились на ближайшую ветку и, держа зерна коготками, стучали по ним клювиками, точно это были насекомые в твердой броне, пока не размельчали их достаточно для своей узенькой глотки. Стайка этих пичужек прилетала ежедневно пообедать на моей поленнице или подобрать крошки у дверей, издавая слабые лепечущие звуки, похожие на звяканье ледышек в траве, или более оживленное «Дэй, дэй, дэй», а изредка, когда дни стояли по-весеннему теплые, они, как летом, бросали из лесу звонкое «фи-би». Они так освоились, что одна как-то села на охапку дров, которую я нес, и бесстрашно стала клевать сучки. Однажды, когда я работал мотыгой в одном из садов поселка, ко мне на плечо уселся воробей, и я почувствовал в этом более высокое отличие, чем любые эполеты. Белки под конец тоже очень ко мне привыкли и иногда прыгали мне на башмак, если это было им по пути.
Прежде чем земля совсем скрывалась под снегом, а потом и в конце зимы, когда на южном склоне холма и около поленницы снег уже подтаивал, туда по утрам и по вечерам приходили кормиться куропатки. Куда бы вы ли направились по лесу, всюду перед вами шумно взлетает куропатка, задевая сухие ветви и листья и сбрасывая с них снег, который потом сеется в солнечных лучах, как золотая пыль, — потому что эта отважная птица не боится зимы. Ее часто заносит снегом, и говорят, что она «с лету зарывается в мягкий снег и прячется там день и два».
[265]Бывало, что я спугивал их и на открытом месте, когда они на закате вылетали из леса клевать почки диких яблонь. Каждый вечер они собираются у определенных деревьев, и там-то и подстерегает их опытный охотник; от них немало страдают фруктовые сады, соседние с лесом. А я рад, что куропатка добывает себе корм. Это истинное дитя Природы, питающееся почками и чистой водой.
Зимним утром, еще затемно, или в конце короткого зимнего дня я иногда слышал по всему лесу заливистый лай собачьей своры, охваченной неистовой охотничьей яростью, а по временам — звук охотничьего рога, говоривший о том, что за нею следует человек. Вот лай снова оглашает лес, но я не вижу ни лисицы, выбегающей на берег пруда, ни своры, преследующей своего Актеона.
[266]Иногда вечером я вижу, как охотники возвращаются на постоялый двор с единственным трофеем — лисьим хвостом, свисающим с саней. Они говорят мне, что если бы лиса не вылезала из своей норы в мерзлой земле, она была бы в безопасности, и если бы убегала только по прямой, ни одна собака не могла бы ее догнать; вместо этого она, далеко опередив своих преследователей, останавливается передохнуть и прислушаться, пока те снова не настигают ее; а бежит кругами, возвращаясь на прежнее место, где ее поджидают охотники. Иногда, впрочем, она долго бежит по стенке и спрыгивает с нее далеко в сторону; как видно, она знает также, что в воде ее след теряется. Один охотник рассказывал мне, что однажды лиса, преследуемая собаками, выскочила на Уолденский пруд, где на льду стояли мелкие лужи, пробежала некоторое расстояние и вернулась на тот же берег. Скоро прибежали и собаки, но тут они потеряли след. Иногда мимо моих дверей пробегала свора собак, которая охотилась сама по себе; они обегали дом кругом и завывали и лаяли, не замечая меня, охваченные каким-то безумием, и ничто не могло их отвлечь от преследования дичи. Так они кружат, пока не нападут на свежий лисий след, потому что умная собака ради этого бросает все на свете. Однажды в мою хижину зашел человек из Лексингтона спросить, не видел ли я его собаку, которая куда-то далеко забежала и целую неделю охотится сама по себе. Боюсь, что ему было мало проку от беседы со мной, потому что каждый раз, как я пытался ответить на его вопросы, он прерывал меня и спрашивал: «А вы сами-то что тут делаете?» Он потерял собаку, а нашел человека.
Один немногословный старый охотник, который раз в году приходил искупаться в Уолдене, когда вода была всего теплее, и всегда при этом заглядывал ко мне, рассказал, что однажды, много лет назад, он как-то взял ружье и пошел в Уолденский лес; на уэйлендской дороге он услышал приближавшийся лай; на дорогу выскочила лиса, тут же, как молния, переметнулась через изгородь на другую сторону, и его быстрая пуля не догнала ее. Следом за ней мчалась старая охотничья сука с тремя щенками, которая охотилась без хозяина и тут же снова исчезла в лесу. Под вечер того же дня, отдыхая в чаще к югу от Уолдена, он услышал издалека, в направлении Фейр-Хэвена лай собак, все еще гнавших лису; звонкий лай приближался, он слышался уже с Уэлл-Мэдоу, потом с фермы Бейкер. Он долго слушал эти звуки, столь приятные для уха охотника, как вдруг появилась лиса; легко и бесшумно скользя под торжественными лесными сводами, заглушавшими ее бег сочувственным шелестом листьев, она оставила преследователей далеко позади; вскочив на скалу, она прислушалась и уселась спиной к охотнику. На мгновение жалость удержала его руку, но это был лишь миг; он навел ружье, выстрелил — и мертвая лиса скатилась со скалы. Охотник не двинулся с места, прислушиваясь к собакам. Теперь уже ближний лес оглашался их яростным лаем.
Наконец показалась старая сука; она бежала, уткнувшись в след, кусая воздух, точно одержимая, и кинулась прямо к скале; увидав мертвую лису, она сразу умолкла, онемев от изумления, и молча стала ходить вокруг нее; подоспели щенки и тоже, как и мать, смолкли, отрезвленные непонятной им тайной. Тут охотник вышел к ним, и тайна раскрылась. Они молча смотрели, как он снимал шкуру, некоторое время шли за ним, потом свернули в лес. Вечером сквайр из Уэстона пришел к конкордскому охотнику спросить про своих собак и сказал, что они уже неделю охотятся одни. Конкордский охотник сообщил ему все, что знал, и предложил лисью шкуру, но тот ее не взял и ушел. В тот вечер он не нашел своих собак, но на другой день узнал, что они переправились через реку и ночевали на одной ферме, где их хорошо покормили, а утром побежали дальше.
Охотник, рассказавший мне это, помнил некого Сэма Наттинга, который ходил на медведя на уступах Фейр-Хэвена, а потом обменивал в Конкорде медвежьи шкуры на ром; тот говорил, что видел там даже лося. У Наттинга была знаменитая гончая по кличке Бергойн — он произносил «Бьюгайн», — которую мой рассказчик не раз брал на охоту. В бухгалтерской книге одного нашего старого купца, который одновременно был капитаном, секретарем городской управы и депутатом, я нашел следующую запись: «Янв. 18, 1742-43 г. Джону Мелвену кредит за 1 серую лису 0-2-З». Такие у нас теперь не водятся. В его же гроссбухе, на 7 февраля 1743 г. Езекии Страттону предоставлен кредит «под 1/2 кошачьей шкуры 0-1-4 1/2»; это, несомненно, была дикая кошка, потому что Страттон служил сержантом в старой французской войне и не получил бы кредита под менее благородную добычу. Кредит предоставлялся также и под оленьи шкуры, и они продавались ежедневно. Один человек до сих пор хранит рога последнего оленя, убитого в нашей местности, а другой рассказывал мне подробности этой охоты, в которой участвовал его дядя. Охотники некогда составляли у нас многочисленную и веселую компанию. Я хорошо помню одного сухощавого старого Нимврода,
[267]который срывал придорожный листок и извлекал из него страстные и гармонические звуки, лучше, как нам казалось, чем из любого охотничьего рога.
В лунные ночи мне иногда встречались охотничьи собаки, рыскавшие по лесу; завидев меня, они опасливо сворачивали с дороги и ждали в кустах, пока я пройду мимо.
Белки и полевые мыши оспаривали друг у друга мои запасы орехов. Вокруг моего дома росли десятки смолистых сосен, от одного до четырех футов в диаметре; в предыдущую зиму они были обглоданы мышами — зима была настоящей суровой норвежской зимой, снегу было много, и он лежал долго, и мышам пришлось прибавить к своему рациону большое количество сосновой коры. Летом эти деревья, казалось, были здоровехоньки и многие подросли на целый фут, хотя кора на них была обгрызана вокруг всего ствола; но прошла еще зима, и они засохли все до единого. Удивительно, что одной мыши полагается на обед целая сосна, и все оттого, что она обгрызает кору вокруг дерева, а не вдоль. Но, может быть, это необходимо, чтобы проредить сосны, которые иначе растут чересчур густо.
Хорошо освоились со мной зайцы (
Lepus Americanus). Один всю зиму прятался под домом, отделенный от меня только полом, а каждое утро, стоило мне шевельнуться, поспешно удирал — стук-стук-стук — второпях ударяясь головой о доски пола. В сумерках зайцы собирались у моих дверей погрызть выброшенные мной картофельные очистки, и были так похожи цветом на землю, что когда не двигались, были незаметны. Иногда в полутьме я то мог разглядеть одного из них под окном, то снова терял из виду. Когда я вечером открывал дверь, они вскрикивали, подпрыгивали и мчались прочь. Вблизи они вызывали во мне одну только жалость. Однажды вечером один из них долго сидел возле самых дверей, дрожа от страха, но не решаясь двинуться: жалкое создание, тощее, костлявое, остроносое, с рваными ушами, с жиденьким хвостом и тонкими лапами. Казалось, что природа оскудела, когда создавала его и была уже неспособна ни на что лучшее. Его большие глаза казались наивными и больными, подпухшими, как бывает при водянке. Я сделал шаг и — о чудо! — он упругими прыжками полетел по снежному насту, грациозно растянув все тело, и вмиг был далеко в лесу, — свободная лесная дичь показала свою силу и утвердила достоинство Природы. Недаром, значит, он так тонок. Такова его природа (некоторые производят
Главным звуком в зимние ночи, а часто и в зимние дни, было печальное, но мелодичное уханье совы где-то очень далеко; такой звук могла бы издать мерзлая земля, если ударить по ней подходящим плектром
[263]— то был подлинный
lingua vernacula (местный язык —
лат.) Уолденского леса, ставший мне очень знакомым, хотя я так и не увидел ни разу, птицу, когда она кричала. Почти всякий раз, открывая зимним вечером дверь, я слышал ее звучное «Ух-ух-ух-уххух-ух», где первые три слога звучали похоже на «как вы там», а иногда просто «ух-ух». Однажды в начале зимы, когда пруд еще не замерз, часов в девять вечера раздался громкий гусиный крик и, подойдя к двери, я услышал, как стая низко пронеслась над домом, шумя крыльями, точно лесная буря. Они пролетели над прудом к Фейр-Хэвену; как видно, свет в моем окне отпугнул их, и они не сели, а вожак непрестанно трубил. Вдруг где-то совсем близко ушастая сова начала откликаться на каждый гусиный крик самым пронзительным голосом, какой мне случалось слышать от обитателей леса, точно решила разоблачить и посрамить незваного гостя с Гудзонова залива, показав, что хозяева здешних мест способны его перекричать и прогнать уханьем с конкордского горизонта. Да как ты осмелился тревожить нашу крепость
[264]в ночные часы, принадлежащие мне? Уж не думаешь ли ты, что я в эти часы дремлю, или у меня легкие и глотка похуже твоих? Бух-ух, бух-ух, бух-ух! Самый удивительный диссонанс, какой мне когда-либо пришлось слышать. И все же, если у вас тонкий слух, вы уловили бы в нем элементы гармонии, еще не звучавшей на этих равнинах.
Я слышал также, как кряхтел на пруду лед, мой сосед, точно ему было неловко в постели и хотелось повернуться на другой бок, точно его беспокоили ветры и дурные сны; или меня будил звук трескающейся от мороза земли, и казалось, что к моим дверям подъехала упряжка, а утром в земле оказывалась трещина в четверть мили длиной и треть дюйма шириной.
Иногда я слышал лисиц, которые в лунные ночи охотились по снежному насту за куропатками и другой дичью; они издавали отрывистый, демонический лай лесных собак, и казалось, что их мучит какая-то тревога, или жажда что-то выразить, вырваться на свет, стать настоящими псами и смело бегать по улицам; как знать, может быть, среди животных тоже веками идет процесс цивилизации? Мне чудились в них некие примитивные и слепые человеческие существа, настороженные, ждущие преображения, Иногда какая-нибудь из них, привлеченная светом, подходила под окно, тявкала мне свое лисье проклятие и удалялась.
На заре меня обыкновенно будила рыжая белка (
Sciurus Hudsonius), которая начинала бегать по крыше и стенам дома, точно ее нарочно прислали для этого из леса. За зиму я выбрасывал на снежный наст перед дверью с полбушеля кукурузных початков, оказавшихся недозрелыми, и с интересом наблюдал за различными животными, приходившими на эту приманку. В сумерки и ночью всегда приходили кролики и с удовольствием угощались. Днем прибегали и убегали рыжие белки, очень забавлявшие меня своими маневрами. Сперва белка осторожно приближается из дубняка, передвигаясь по снегу короткими прыжками, как листок, гонимый ветром, с удивительной быстротой и огромной затратой энергии перебирая лапками, точно на пари; то бросится в одну сторону, то вдруг на столько же — в другую, но каждый раз не больше, чем на четыре-пять футов; а то остановится с самым комичным выражением и ни с того ни с сего так перекувырнется, точно на нее устремлены взоры всего света — ибо все движения белки, даже в самой глухой чаще, предполагают зрителей, как движения танцовщицы; то тратит больше времени, выжидая и остерегаясь, чем если бы прошла весь путь не спеша, — но я никогда не видел, чтобы они просто шли, — то вдруг, не успеешь ахнуть, как она уже на вершине молодой сосны, и трещит, точно заводит часы, и бранит воображаемых зрителей, говоря одновременно с собой и со всем миром, а почему — этого я никогда не мог понять; думаю, что и она тоже. Наконец она добирается до кукурузы и, выбрав подходящий початок, взлетает все теми же неверными движениями по тангенсам на самый верх моей поленницы, перед окном, и, глядя прямо на меня, сидит там часами, время от времени подбирая новый початок; сперва она грызет их с жадностью, разбрасывая наполовину обглоданные початки, потом становится разборчивее, ковыряется в еде и пробует только внутренность зерна, а початок, который она придерживает одной лапкой, падает на землю; тогда она смотрит на него сверху с уморительным выражением неуверенности, точно на живое существо, и не решается: подобрать ли его, или взять новый, или удрать; то задумается над кукурузой, то прислушивается к окружающим звукам. Так маленькая нахалка портила за день немало початков; наконец, выбрав какой-нибудь потолще и подлиннее, куда больше себя, и искусно держа его на весу, она отправлялась с ним в лес, точно тигр, уносящий буйвола, с теми же зигзагами и частыми остановками волоча слишком тяжелый для нее початок и то и дело падая, но падая по диагонали, и с явной решимостью непременно довести дело до конца — удивительно легкомысленное и капризное создание! — и уносила початок к себе домой, вероятно, еще подымала его на вершину сосны, в четверти мили от меня, а потом я находил в лесу разбросанные повсюду кочерыжки.
Потом являются сойки, которые заранее извещают о себе пронзительными криками, и осторожно перепархивают с дерева на дерево, подбирая зерна, брошенные белками. Усевшись на ветку смолистой сосны, они поспешно стараются проглотить слишком крупные для них зерна и давятся ими; а потом с большим трудом изрыгают их и долго раскалывают ударами клюва. Это были явные воровки, и я не чувствовал к ним уважения; а белки, те, хотя и робели вначале, угощались так, словно это подобало им по праву.
Налетали также стаи черноголовых синиц; эти тоже подбирали зерна за белками, садились на ближайшую ветку и, держа зерна коготками, стучали по ним клювиками, точно это были насекомые в твердой броне, пока не размельчали их достаточно для своей узенькой глотки. Стайка этих пичужек прилетала ежедневно пообедать на моей поленнице или подобрать крошки у дверей, издавая слабые лепечущие звуки, похожие на звяканье ледышек в траве, или более оживленное «Дэй, дэй, дэй», а изредка, когда дни стояли по-весеннему теплые, они, как летом, бросали из лесу звонкое «фи-би». Они так освоились, что одна как-то села на охапку дров, которую я нес, и бесстрашно стала клевать сучки. Однажды, когда я работал мотыгой в одном из садов поселка, ко мне на плечо уселся воробей, и я почувствовал в этом более высокое отличие, чем любые эполеты. Белки под конец тоже очень ко мне привыкли и иногда прыгали мне на башмак, если это было им по пути.
Прежде чем земля совсем скрывалась под снегом, а потом и в конце зимы, когда на южном склоне холма и около поленницы снег уже подтаивал, туда по утрам и по вечерам приходили кормиться куропатки. Куда бы вы ли направились по лесу, всюду перед вами шумно взлетает куропатка, задевая сухие ветви и листья и сбрасывая с них снег, который потом сеется в солнечных лучах, как золотая пыль, — потому что эта отважная птица не боится зимы. Ее часто заносит снегом, и говорят, что она «с лету зарывается в мягкий снег и прячется там день и два».
[265]Бывало, что я спугивал их и на открытом месте, когда они на закате вылетали из леса клевать почки диких яблонь. Каждый вечер они собираются у определенных деревьев, и там-то и подстерегает их опытный охотник; от них немало страдают фруктовые сады, соседние с лесом. А я рад, что куропатка добывает себе корм. Это истинное дитя Природы, питающееся почками и чистой водой.
Зимним утром, еще затемно, или в конце короткого зимнего дня я иногда слышал по всему лесу заливистый лай собачьей своры, охваченной неистовой охотничьей яростью, а по временам — звук охотничьего рога, говоривший о том, что за нею следует человек. Вот лай снова оглашает лес, но я не вижу ни лисицы, выбегающей на берег пруда, ни своры, преследующей своего Актеона.
[266]Иногда вечером я вижу, как охотники возвращаются на постоялый двор с единственным трофеем — лисьим хвостом, свисающим с саней. Они говорят мне, что если бы лиса не вылезала из своей норы в мерзлой земле, она была бы в безопасности, и если бы убегала только по прямой, ни одна собака не могла бы ее догнать; вместо этого она, далеко опередив своих преследователей, останавливается передохнуть и прислушаться, пока те снова не настигают ее; а бежит кругами, возвращаясь на прежнее место, где ее поджидают охотники. Иногда, впрочем, она долго бежит по стенке и спрыгивает с нее далеко в сторону; как видно, она знает также, что в воде ее след теряется. Один охотник рассказывал мне, что однажды лиса, преследуемая собаками, выскочила на Уолденский пруд, где на льду стояли мелкие лужи, пробежала некоторое расстояние и вернулась на тот же берег. Скоро прибежали и собаки, но тут они потеряли след. Иногда мимо моих дверей пробегала свора собак, которая охотилась сама по себе; они обегали дом кругом и завывали и лаяли, не замечая меня, охваченные каким-то безумием, и ничто не могло их отвлечь от преследования дичи. Так они кружат, пока не нападут на свежий лисий след, потому что умная собака ради этого бросает все на свете. Однажды в мою хижину зашел человек из Лексингтона спросить, не видел ли я его собаку, которая куда-то далеко забежала и целую неделю охотится сама по себе. Боюсь, что ему было мало проку от беседы со мной, потому что каждый раз, как я пытался ответить на его вопросы, он прерывал меня и спрашивал: «А вы сами-то что тут делаете?» Он потерял собаку, а нашел человека.
Один немногословный старый охотник, который раз в году приходил искупаться в Уолдене, когда вода была всего теплее, и всегда при этом заглядывал ко мне, рассказал, что однажды, много лет назад, он как-то взял ружье и пошел в Уолденский лес; на уэйлендской дороге он услышал приближавшийся лай; на дорогу выскочила лиса, тут же, как молния, переметнулась через изгородь на другую сторону, и его быстрая пуля не догнала ее. Следом за ней мчалась старая охотничья сука с тремя щенками, которая охотилась без хозяина и тут же снова исчезла в лесу. Под вечер того же дня, отдыхая в чаще к югу от Уолдена, он услышал издалека, в направлении Фейр-Хэвена лай собак, все еще гнавших лису; звонкий лай приближался, он слышался уже с Уэлл-Мэдоу, потом с фермы Бейкер. Он долго слушал эти звуки, столь приятные для уха охотника, как вдруг появилась лиса; легко и бесшумно скользя под торжественными лесными сводами, заглушавшими ее бег сочувственным шелестом листьев, она оставила преследователей далеко позади; вскочив на скалу, она прислушалась и уселась спиной к охотнику. На мгновение жалость удержала его руку, но это был лишь миг; он навел ружье, выстрелил — и мертвая лиса скатилась со скалы. Охотник не двинулся с места, прислушиваясь к собакам. Теперь уже ближний лес оглашался их яростным лаем.
Наконец показалась старая сука; она бежала, уткнувшись в след, кусая воздух, точно одержимая, и кинулась прямо к скале; увидав мертвую лису, она сразу умолкла, онемев от изумления, и молча стала ходить вокруг нее; подоспели щенки и тоже, как и мать, смолкли, отрезвленные непонятной им тайной. Тут охотник вышел к ним, и тайна раскрылась. Они молча смотрели, как он снимал шкуру, некоторое время шли за ним, потом свернули в лес. Вечером сквайр из Уэстона пришел к конкордскому охотнику спросить про своих собак и сказал, что они уже неделю охотятся одни. Конкордский охотник сообщил ему все, что знал, и предложил лисью шкуру, но тот ее не взял и ушел. В тот вечер он не нашел своих собак, но на другой день узнал, что они переправились через реку и ночевали на одной ферме, где их хорошо покормили, а утром побежали дальше.
Охотник, рассказавший мне это, помнил некого Сэма Наттинга, который ходил на медведя на уступах Фейр-Хэвена, а потом обменивал в Конкорде медвежьи шкуры на ром; тот говорил, что видел там даже лося. У Наттинга была знаменитая гончая по кличке Бергойн — он произносил «Бьюгайн», — которую мой рассказчик не раз брал на охоту. В бухгалтерской книге одного нашего старого купца, который одновременно был капитаном, секретарем городской управы и депутатом, я нашел следующую запись: «Янв. 18, 1742-43 г. Джону Мелвену кредит за 1 серую лису 0-2-З». Такие у нас теперь не водятся. В его же гроссбухе, на 7 февраля 1743 г. Езекии Страттону предоставлен кредит «под 1/2 кошачьей шкуры 0-1-4 1/2»; это, несомненно, была дикая кошка, потому что Страттон служил сержантом в старой французской войне и не получил бы кредита под менее благородную добычу. Кредит предоставлялся также и под оленьи шкуры, и они продавались ежедневно. Один человек до сих пор хранит рога последнего оленя, убитого в нашей местности, а другой рассказывал мне подробности этой охоты, в которой участвовал его дядя. Охотники некогда составляли у нас многочисленную и веселую компанию. Я хорошо помню одного сухощавого старого Нимврода,
[267]который срывал придорожный листок и извлекал из него страстные и гармонические звуки, лучше, как нам казалось, чем из любого охотничьего рога.
В лунные ночи мне иногда встречались охотничьи собаки, рыскавшие по лесу; завидев меня, они опасливо сворачивали с дороги и ждали в кустах, пока я пройду мимо.
Белки и полевые мыши оспаривали друг у друга мои запасы орехов. Вокруг моего дома росли десятки смолистых сосен, от одного до четырех футов в диаметре; в предыдущую зиму они были обглоданы мышами — зима была настоящей суровой норвежской зимой, снегу было много, и он лежал долго, и мышам пришлось прибавить к своему рациону большое количество сосновой коры. Летом эти деревья, казалось, были здоровехоньки и многие подросли на целый фут, хотя кора на них была обгрызана вокруг всего ствола; но прошла еще зима, и они засохли все до единого. Удивительно, что одной мыши полагается на обед целая сосна, и все оттого, что она обгрызает кору вокруг дерева, а не вдоль. Но, может быть, это необходимо, чтобы проредить сосны, которые иначе растут чересчур густо.
Хорошо освоились со мной зайцы (
Lepus Americanus). Один всю зиму прятался под домом, отделенный от меня только полом, а каждое утро, стоило мне шевельнуться, поспешно удирал — стук-стук-стук — второпях ударяясь головой о доски пола. В сумерках зайцы собирались у моих дверей погрызть выброшенные мной картофельные очистки, и были так похожи цветом на землю, что когда не двигались, были незаметны. Иногда в полутьме я то мог разглядеть одного из них под окном, то снова терял из виду. Когда я вечером открывал дверь, они вскрикивали, подпрыгивали и мчались прочь. Вблизи они вызывали во мне одну только жалость. Однажды вечером один из них долго сидел возле самых дверей, дрожа от страха, но не решаясь двинуться: жалкое создание, тощее, костлявое, остроносое, с рваными ушами, с жиденьким хвостом и тонкими лапами. Казалось, что природа оскудела, когда создавала его и была уже неспособна ни на что лучшее. Его большие глаза казались наивными и больными, подпухшими, как бывает при водянке. Я сделал шаг и — о чудо! — он упругими прыжками полетел по снежному насту, грациозно растянув все тело, и вмиг был далеко в лесу, — свободная лесная дичь показала свою силу и утвердила достоинство Природы. Недаром, значит, он так тонок. Такова его природа (некоторые производят