Но ведь это тоже надо суметь вынести: стоять или сидеть там, выслушивая вопросы, и не отвечать. Проклятый язык двигается сам, как только услышит вопрос. Это уже сила привычки. Невыносимо оставить вопрос висящим в воздухе и не привести его ответом в равновесие. Вопрос, оставшийся без ответа, не дает вам покоя, он преследует вас, проникает в ваши сны, похищает покой и лишает вас возможности думать и работать. Одно слово «почему» с вопросительным знаком за ним есть центральный пункт всякой культуры, цивилизации и развития. Без этого слова люди не что иное, как обезьяны, и если бы обезьяны могли понять это магическое слово, они тотчас же превратились бы в людей. Да, сэр.
   –Откуда вы едете, хочу я знать!
   Я пробую не отвечать. Но у меня не хватает выдержки. Нет, надо ему что-нибудь рассказать. Сказать ему, что я еду из Парижа? Нет, лучше из Лиможа. Если я укажу им Лимож, они уступят мне восемь дней, потому что Лимож ведь не так далек отсюда, как Париж.
   –Я выехал из Лиможа.
   –Неправда, сударь, вы выехали из Парижа.
   Подумать только, как великолепно они отгадывают.
   –Нет, я еду не из Парижа, а только из Лиможа.
   Значит, они опять обыскали мои карманы. Я и не заметил этого; я уже так привык к обыскам, что даже не замечаю их.
   –О, этот перронный билет у меня уже давно.
   –Как давно?
   –По крайней мере, шесть недель.
   –Странно. Билет помечен вчерашним числом.
   –Значит, кассир ошибся.
   –Отлично. Итак, вы сели в Париже.
   –Но от Парижа до Лиможа я уплатил.
   –Еще бы. И вы такой хороший плательщик, что помимо своего проездного билета купили себе еще и перронный билет, который вам совершенно незачем было покупать, если у вас был проездной билет. Но где же ваш билет до Лиможа?
   –Я сдал его в Лиможе, - ответил я.
   –Тогда у вас должен быть перронный билет из Лиможа. Впрочем, оставим это. Приступим прежде всего к установлению личности.
   Ладно, пусть лучше устанавливают мою личность, чем перетряхивают меня самого.
   –Ваша национальность?
   Забавный вопрос. Я лишился ее с тех самых пор, как утратил возможность доказать факт своего рождения. Но надо попробовать с француза. Ведь консул рассказывал мне, что есть тысячи французов, не умеющих говорить по-французски и все же считающихся французами, поскольку вопрос идет об их подданстве. Все равно он мне не поверит. Он ведь тоже потребует доказательств. Хотел бы я знать, кому дешевле обходится поездка без билета по железной дороге: французам или иностранцам? Правда, иностранец может не знать, что во Франции нужны билеты; он может ездить зайцем без всякого злого умысла. Но денег у меня в карманах не нашли, и это им, наверно, покажется подозрительным.
   –Я немец, - вдруг выпалил я, потому что у меня совершенно неожиданно мелькнула идея посмотреть, что они сделают с бошем, найдя его без паспорта и без билета, в своей стране.
   –Значит, немец. И, верно, еще из Потсдама?
   –Нет, только из Вены.
   –Это Австрия. Впрочем, это все равно. Значит, вы немец? Почему же у вас нет паспорта?
   –Я потерял его.
   Ну и началась сказка про белого бычка. В каждой стране одни и те же вопросы. Один списал их у другого. Выдумали их, вероятно, в Пруссии или в России, потому что все, что связано с вмешательством в частную жизнь человека, выходит из этих стран. Там люди необычайно терпеливы и позволяют делать с собой все, что угодно, снимая шапку перед блестящей кокардой, потому что в этих странах человек с кокардой - злой Иегова, которому надо молиться и поклоняться, чтобы избегнуть его мести.
   Два дня спустя я получил четырнадцать дней тюрьмы за мошенничество на железной дороге. Если бы я сказал, что я американец, они, наверно, доискались бы, что я уже привлекался к ответственности по такому же делу, и на этот раз мне не удалось бы отделаться так дешево. Но я не сказал им своего имени.
   Отсутствие в кармане паспорта имеет иногда свои преимущества.
   Когда дни приготовлений прошли, меня назначили в рабочую колонну. Здесь были маленькие странные зажимки, сделанные из жести. Каково было их назначение, не знал ни один человек, не знали даже наши надзиратели. Некоторые утверждают, что это частицы детской игрушки, другие говорили, что это части броненосца, еще кто-то был убежден, что это принадлежности автомобиля, некоторые клялись и держали пари, что эти зажимки представляют собой очень важную часть аэроплана. Я же держался твердого убеждения, что это части подводной лодки. Как я пришел к этому убеждению - не знаю. Но эта идея прочно засела у меня в голове: где-то я читал, что при сооружении подводной лодки нужна масса таких вещей, которые нигде больше не употребляются.
   Я должен был складывать эти удивительные зажимки в кучи по сто сорок четыре штуки в каждой. Когда я нагромождал такую кучку, ко мне неизменно подходил надзиратель и спрашивал, вполне ли я уверен, что здесь действительно сто сорок четыре зажимки, и не просчитался ли я.
   –Я сосчитал совершенно точно. Здесь ровно сто сорок четыре штуки.
   –И это верно? Могу я положиться на ваши слова?
   Предлагая этот вопрос, он смотрел на меня с такой тревогой, что я и сам начинал сомневаться, действительно ли здесь ровно сто сорок четыре зажимки. Поэтому я сказал ему, что, может быть, будет лучше пересчитать их еще раз. Чиновник ответил, что это действительно было бы лучше, чтобы не произошло случайно какой-нибудь ошибки; если зажимки сочтены неверно, может выйти неприятная история и он потеряет еще, чего доброго, свое место. А это было бы ему крайне неприятно: ведь у него на иждивении трое детей и престарелая мать.
   Когда я пересчитал кучку во второй раз и убедился в правильности своего подсчета, ко мне опять подошел чиновник. Я заметил, что он опять сложил свое лицо в тревожные складки, и, чтобы рассеять его тревогу и показать ему, с каким участием я к нему отношусь, я сказал ему прежде, чем он успел открыть рот:
   –Мне кажется, лучше пересчитать еще раз: возможно, что я опять обчелся на одну или даже две зажимки.
   Его озабоченное лицо осветилось такой сияющей улыбкой, как будто ему кто-то сказал, что он через четыре недели получит наследство в пятьдесят тысяч франков.
   –Да, проверьте, ради бога, пересчитайте еще раз, потому что, если бы здесь оказалось на одну зажимку меньше или больше и господин директор сделал бы мне замечание, я даже не знаю, что бы я стал делать. Меня, несомненно, уволили бы со службы, а ведь у меня ребятишки, моя жена не совсем здорова, и моя старая мать… О, сочтите точно сто сорок четыре - ровно двенадцать дюжин. Может быть, вы лучше будете считать их дюжинами, тогда вы не так легко собьетесь со счета.
   К концу моего пребывания в тюрьме я насчитал всего-навсего три кучки зажимок. Я и сейчас еще не уверен, не обчелся ли на одну зажимку в каждой из них. Но я питаю скромную надежду, что верный своему долгу чиновник и честный кормилец своей семьи заставлял других заключенных еще две недели пересчитывать эти три кучки. Поэтому я снимаю с себя ответственность на тот случай, если этого человека все-таки уволили.
   Я получил сорок сантимов за свою работу. Одно я знаю наверняка: если я еще два раза проеду без билета по французской железной дороге и буду пойман, Франция неминуемо обанкротится. Этого не вынесет ни одно государство, будь оно даже в несравненно лучшем экономическом положении, чем Франция.
   Поэтому я решил покинуть Францию как можно скорее.
   Не могу, впрочем, умолчать, что забота о благосостоянии французской республики и об упорядочении ее финансового положения была не единственной заботой, побудившей меня к поспешному отъезду. Дело в том, что при освобождении мне пришлось выслушать новое предостережение. И на этот раз очень строгое. Если бы по истечении четырнадцати дней меня нашли в пределах Франции, я получил бы год тюрьмы и был бы выслан в Германию. Это ввело бы бедную страну в неисчислимые расходы, и я проникся чувством искреннего сострадания к ней.

XIII

   Я отправился на юг, по дорогам, которые так же стары, как история европейских народов. Я сохранил свою новую национальность. И если у меня спрашивали, кто я, отвечал очень сухо:
   –Бош.
   Никто не ставил мне этого в вину. Всюду я получал кров и пищу, у каждого крестьянина. Казалось, что я инстинктивно выбрал самый верный путь. Все ненавидели американцев. Все бранили и проклинали их. Называли их разбойниками, чеканящими на крови французских солдат свои доллары, головорезами и ростовщиками, намеревавшимися и впредь выжимать свои доллары из слез осиротевших отцов и матерей. Говорили, что они никогда не наполнят свою ненасытную пасть, хотя уже задыхаются под грудами золота.
   –Если бы нам попался хоть один из этих американских ростовщиков, мы убили бы его цепом, как старую собаку, лучшей доли он и не заслуживает, - говорили крестьяне.
   Черт побери, как же мне повезло!
   –Другое дело - боши. Ладно, мы вели с ними войну, настоящую, честную войну. Мы отняли у них свой Эльзас. И они вполне согласны с этим. Они признали, что мы правы. И теперь этим бедным дьяволам приходится так же скверно, как и нам. Собаки-американцы хватают их за глотку и тащат оттуда последнюю обглоданную кость. Они умирают с голоду, бедные боши. Мы охотно поделились бы с ними, но ведь у нас самих ничего нет: проклятый американец снял с нас последнюю сорочку. И зачем только он забрался в Европу? Помочь нам? Как бы не так! Чтоб стянуть с нас последнюю нитку. Ведь мы же должны расплачиваться за все. Мы и бедные боши.
   –Уже по одному вашему виду можно судить, как плохо живется бедным бошам. Вы выглядите совсем изголодавшимся. Кушайте же побольше. Выбирайте себе лучший кусок. Вы уже сыты? О, не может быть! Если в Германии все такие тощие, как вы, то дело ваше плохо. Впрочем, и у нас осталось немного. Куда же вы собираетесь? В Испанию? Это правильно. Это разумно. У них осталось побольше нашего. Они не воевали. Но и их американец обернул вокруг пальца Кубой и Филиппинами. Вот вам опять пример. Всегда он обворовывает нас, бедных европейцев. Как будто ему своего мало. Нет, он идет сюда воровать и мошенничать. Ешьте, пейте. Не смотрите, что мы уже кончили. У нас еще кое-что есть, и время от времени мы можем наедаться досыта. А у вас, бедных бошей, детишки умирают с голоду.
   …А если кто-нибудь из наших скопит себе немного деньжат и захочет поехать в Америку, чтоб заработать там несколько долларов и послать их потом своим родным, - они запирают перед ним дверь, эти бандиты. Они отобрали землю у бедных индейцев и теперь не впускают никого, чтобы кататься самим как сыр в масле. Проклятые собаки! Как будто к ним едут за подарками! Нет, нашей молодежи приходится делать там самую грязную работу, за которую не хочет браться ни один американец.
   …Знаете что, вы могли бы отлично поработать и здесь несколько недель. За это время вы успеете подкрепиться, набраться сил. Конечно, много платить мы вам не сможем, тридцать франков в месяц, восемь франков в неделю, да кроме того постель и стол. До войны мы платили только три франка в неделю, но теперь все так безбожно вздорожало. Во время войны у нас тоже жил один бош. Военнопленный. Он был такой прилежный человек. Все мы были очень опечалены, когда он уезжал домой. Скажи-ка, Антуан, - Вильгельм, наш бош, ведь он был прилежный парень? А как добросовестно он работал! Мы все его любили, другие даже говорили, что мы уж слишком хорошо к нему относимся: мы и вправду давали ему все, что могли. Он ел то же, что и мы, мы не делали никакой разницы.
   И вот я остался у них работать и вскоре узнал, что Вильгельм действительно был дельным работником. Потому что каждый день я слышал по нескольку раз:
   –Я не знаю. Вильгельм был, вероятно, из другой местности. Вы не умеете так работать. Правду я говорю, Антуан?
   И Антуан соглашался:
   –Да, он, наверное, из другой местности: он не умеет работать так, как Вильгельм. Но, верно, и между бошами существуют различия так же, как и между нами.
   Эти вечные сравнения с дельным Вильгельмом, который, наверно, понимал в сельском хозяйстве больше, чем я, и был только потому таким «дельным», что предпочитал оставаться у крестьян, чем сидеть в концентрационном лагере или же мостить улицы в Алжире, скоро стали действовать мне на нервы. Если бы я работал вдвое меньше, то и тогда это было бы слишком много. Так дешево крестьянин никогда не нашел бы себе работника: за восемь франков в неделю! Другие крестьяне платили двадцать, двадцать пять, тридцать франков в неделю. Я получал восемь. Но ведь я же был изголодавшийся бош, которого взяли на поправку.
   Когда я решил наконец покинуть моих хозяев и заявил им, что мне необходимо ехать в Испанию, так как может явиться полиция и запретить мне работать, мне дали за все шесть недель десять франков. Крестьянин сказал мне, что у него нет денег. Если я вернусь после нового года, он сможет уплатить мне остаток, так как продаст к тому времени свой хлеб. Он прибавил, что я выгляжу теперь вполне окрепшим, что мне пошла на пользу их сытная пища и что работа была не такая уже трудная, Вильгельм…
   –Вильгельм, - прервал я его, - был из Вестфалии, я же из Зюдфалии, у нас не привыкли к тяжелой работе, у нас все растет само собой.
   –А, теперь я понимаю, - сказал крестьянин, - я уже много слышал о Зюдфалии. Ведь это то великое герцогство, в котором много янтарных разработок?
   –Правильно, - ответил я, - кроме того, там много доменных печей, в которых плавится Кенигсбергский клопс…
   –Что? Кенигсбергский клопс делается из железа? Я всегда думал, что его изготовляют из молотого каменного угля.
   –Это искусственный. Тот действительно делается из молотого каменного угля, - ответил я. - В этом отношении вы совершенно правы - из молотого угля, смешанного с сернистой смолой. Но настоящий, подлинный Кенигсбергский клопс выжигается в доменных печах, он гораздо тверже самой твердой стали. Наши генералы начиняли им мины, которыми топили броненосцы. Я сам работал возле этих печей.
   –Хитрый вы народ, должен я вам сказать, - ответил крестьянин. - Мы победили в этой войне, и потому мы на вас не сердимся. Ну да и война уже позади. Зачем же нам еще ссориться? Дай вам бог хорошей жизни в Испании.
   При случае я непременно спрошу какого-нибудь немца, что в самом деле представляет собой этот Кенигсбергский клопc. Все, кого я спрашивал, отвечали мне по-разному; правда, ни один из них не был немцем.

XIV

   Местность становилась все более пустынной. Всюду горы. Все время приходилось карабкаться вверх. Крестьянские хижины встречались все реже и выглядели очень бедно. Воды было в изобилии, зато с едой дело обстояло плохо. По ночам собачий холод, причем нередко нельзя было достать не только одеяла, но и простого мешка. Перекочевка в теплые страны всегда сопряжена с трудностями. Это испытали на себе и отдельные люди и целые народы.
   –Теперь уже граница недалеко, - сказал мне утром пастух, в убогой хижине которого я провел ночь, причем он разделил со мной свой кусок сыра, лук, хлеб и жидкое вино.
   Я вышел на дорогу, которая вилась по горам и спускалась в долины.
   По этой дороге я пришел к высоким сводчатым воротам, хранившим следы глубокой древности. По обеим сторонам ворот тянулась побуревшая от времени стена. Казалось, что эта стена ограждает большую усадьбу. Дорога вела прямо под свод ворот.
   Чтобы продолжать путь по этой дороге, надо было войти в ворота. Я думал, что дорога ведет через усадьбу, на противоположной стороне которой я найду такие же ворота и выйду опять на открытую дорогу.
   Я вошел в ворота и, не встретив никого, пошел напрямик.
   Вдруг прямо ко мне подошли два французских солдата с ружьями наперевес. Подойдя ко мне вплотную, они потребовали, чтобы я показал им свой паспорт. Здесь, оказывается, и солдаты спрашивают о корабельной карточке.
   Я отвечаю им, что паспорта у меня нет. Они заявляют на это, что их мало интересует мой заграничный паспорт: им нужно видеть паспорт, выданный мне французским военным министерством, на право появляться в крепости без проводника.
   –Я не знал, что это крепость, - говорю я. - Я шел по дороге и думал, что она ведет к границе.
   –Дорога к границе свернула уже час тому назад вправо. Там была дощечка. Разве вы не видели?
   –Нет. Дощечки я не видел.
   Я начинаю припоминать, что видел дорогу, свернувшую вправо. Но я припоминаю также, что за эти дни я видел множество дорог, сворачивающих и вправо и влево. Я предпочитал держаться прямой дороги, ведущей на юг, приближавшей меня к цели моего путешествия. Я видел много дощечек. Но какое мне было до них дело? Если они и указывали название какого-нибудь места, то я ведь все равно не знал, ближе ли это место к границе или дальше. Если бы я шел по указанию всех дощечек, то мне, наверное, пришлось бы кружиться на месте и я никогда не попал бы в Испанию. У меня ведь не было с собой путеводителя.
   –Мы вынуждены отвести вас к дежурному офицеру.
   Солдаты окружили меня и увели.
   Дежурный офицер был еще совсем молодой человек. Он стал очень серьезен, когда услышал, в чем дело. Затем он сказал мне:
   –Вы должны быть расстреляны. В течение двадцати четырех часов. Согласно пограничному военному закону… Статья… - при этом он назвал номер, очень мало меня интересовавший.
   Проговорив это, молодой офицер очень побледнел и едва овладел собой. Он с трудом выдавливал из себя слова.
   Мне предложили сесть, но оба солдата с поднятыми штыками остались около меня. Офицер положил перед собой лист бумаги и принялся писать. Но он был слишком взволнован и вынужден был бросить это занятие. Наконец он достал из своего серебряного портсигара папироску. Он хотел взять ее в рот, она упала, и я заметил, как дрожали его руки. Чтобы скрыть это, он достал еще одну папироску и медленным, но упорным движением руки поднес ее ко рту. Спичка гасла у него три раза. Прежде чем зажечь четвертую, он спросил меня:
   –Вы курите? - И нажал кнопку. Явился вестовой, которому он приказал взять в буфете две пачки папирос. Я получил эти папиросы, и мне позволили курить. Оба солдата стояли по сторонам от меня, как два каменных идола.
   Немного успокоившись, офицер взял книгу, стал ее перелистывать и читать отдельные места. Потом он взял другую книгу и стал читать, и в ней отыскивая различные места и сравнивая их с другими.
   Эта сцена производила странное впечатление. Я, представлявший собою жертву, не был взволнован нисколько. Когда офицер заявил мне, что я буду расстрелян в течение двадцати четырех часов, это подействовало на меня так, как если бы он сказал: «Убирайтесь-ка отсюда, и поскорее!»
   Я остался холоден, как камень.
   В сущности, я умер уже давно. Я не родился, у меня не было корабельной карточки, никогда в жизни я не имел паспорта, и каждый мог делать со мной все, что угодно, потому что я был никто, меня официально вообще не существовало, и во мне, следовательно, никто не нуждался. Если бы меня убили, то это не было бы убийством. Моего отсутствия никто бы и не заметил. Мертвый человек может быть осквернен, ограблен, но не убит.
   Все это были бы, конечно, одни фантазии, мало возможные и даже способные служить признаком безумия, если бы не было бюрократизма, границ и паспортов. В эпоху государства возможны еще и другие явления, и еще другие вещи могут исчезнуть из вселенной, не только человек. Самые первобытные, самые интимные законы природы могут быть уничтожены и сметены, если государство захочет увеличить и углубить свое внутреннее могущество за счет отдельного человека, который есть основа мира. Мир построен из индивидуумов, не из стада. Он существует благодаря взаимодействию этих индивидуумов. И он рухнет, если свобода этих отдельных индивидуумов будет ограничена. Индивидуумы - атомы человеческого рода.
   Объявленный расстрел не произвел на меня должного впечатления, может быть, еще и потому, что я уже пережил однажды подобное положение, со всеми связанными с ним ужасами. Но повторения ослабляют силу впечатления, будь это даже повторный расстрел. Один раз благополучно отделаться - значит, и во второй раз может случиться то же.
   –Вы голодны? - спросил офицер.
   –Как волк, - ответил я.
   Лицо офицера постепенно залилось краской, и он громко расхохотался.
   –Ну и нервы! - воскликнул он, смеясь. - Вы думаете, что я шучу?
   –С чем? - спросил я. - Надеюсь, не с предложением обеда? Я был бы очень огорчен.
   –Нет, - ответил лейтенант и сделался несколько серьезнее, - с расстрелом.
   –Ваши слова я принял достаточно серьезно, могу вас уверить. Если этого требуют ваши законы, то вы должны им подчиняться. Но ведь вы сказали, что, согласно закону, меня должны расстрелять в течение двадцати четырех часов. Теперь же прошло только четверть часа. Не думаете ли вы, что остальные двадцать три и три четверти часа я буду голодать только из-за того, что вы приговорили меня к расстрелу? Если вы хотите меня расстрелять, то вам следовало бы дать мне что-нибудь повкуснее.
   –Вы получите отличный обед. Я распоряжусь. Воскресный офицерский обед, двойную порцию.
   Любопытно, что едят французские офицеры в воскресные дни. Офицер не допрашивал меня, и ему не было никакого дела до моих документов. Наконец-то я нашел человека, не желавшего вмешиваться в мою частную жизнь. Даже мои карманы не были подвергнуты обыску. И лейтенант был прав. Если я должен быть расстрелян, то не стоит заниматься такими пустяками, как допрос и выворачивание карманов.
   Прошло довольно много времени, пока я получил наконец свой обед. Меня повели в другое помещение; здесь стоял стол, покрытый скатертью, на котором заманчиво расставлены были приборы, долженствовавшие скрасить мой обед. Стол был накрыт на одну персону, но здесь было столько тарелок, стаканов, ножей, вилок и ложек, что их с излишком хватило бы на шесть человек.
   Моя стража тем временем сменилась; ко мне приставили двух новых солдат. Один стоял у дверей, а другой за моим стулом. Оба с поднятыми штыками, с ружьями при ноге. Снаружи, под окнами, я видел еще двоих, шагавших вдоль окон с ружьями наперевес. Почетный караул.
   Им нечего было бояться. Они спокойно могли отправиться играть в карты: пока я не получу мою двойную порцию воскресного офицерского обеда, я все равно не сделаю ни шагу.
   Судя по множеству разнообразнейших ножей, вилок, ложек, больших и маленьких тарелок, стеклянных блюдец и больших и маленьких винных и ликерных бокалов, стоявших предо мной, я должен был ожидать что-нибудь такое, от чего меня не отпугнула бы даже трехкратная смертная казнь. Сравнивая мысленно все это великолепие с той глиняной миской, в которой мне в Бельгии подавали мой последний ужин висельника, я все более убеждался, что здесь мне подадут не ливерную колбасу с картофельным салатом, а нечто совсем иное. У меня была только одна-единственная забота: смогу ли я съесть все, что мне подадут, не придется ли мне чего-нибудь оставить на тарелке. Эта мысль причиняла мне невыносимые мучения; я предчувствовал, что последний час моей жизни будет отравлен горьким сожалением о том, что я не доел того или другого блюда.
   Был уже час, а потом часы пробили еще половину. И вот открылась дверь, и пиршество началось.
   Впервые в моей жизни я понял, какие мы варвары и какие культурные люди французы. Я узнал, что продукты, употребляемые человеком в пищу, не должны вариться, жариться, печься или тушиться, а должны приготовляться и что это приготовление - искусство, о нет, не искусство, а дар, ниспосланный избранным и превращающий их в гениев.
   На «Тускалозе» был отличный стол. Но после обеда я всегда мог сказать, что подавали. Здесь же я этого сказать не мог. То, что мне подавали, было подобно поэме, слушая которую, грезишь и погружаешься в блаженство, и когда потом тебя спросят, в чем заключалось ее содержание, то к своему собственному изумлению приходится сознаться, что этого ты не знаешь.
   Художник, создавший эту поэму, был поистине великий художник. Он не оставил во мне чувства сожаления о строках, не изведанных моей алчностью. Каждое блюдо было так заботливо обдумано, было подвергнуто такой тщательной оценке со стороны всех его питательных и вкусовых качеств, что невозможно было оставить ни кусочка. С повышенным наслаждением я ждал каждого очередного блюда, и когда оно появлялось, готов был фанфарами приветствовать его прибытие. Это пиршество длилось около полутора часов или даже больше. Если бы оно продолжалось четыре часа, то и тогда я ничего не оставил бы недоеденным. Блюда чередовались, одно обольстительнее другого. После целого ряда изумительнейших кушаний последовали засахаренные фрукты, крем, потом еще какие-то фантастические воздушные великолепия новых, невиданных блюд. Когда, наконец, все окончилось, - а радужные сны всегда мимолетны, - когда были выпиты все ликеры и вина, когда, наконец, остался позади и кофе, сладкий, как девушка в первый вечер, горячий, как та же девушка на седьмой, и черный, как проклятие матери, узнавшей о ее позоре, - я почувствовал себя переполненным до отказа: неизъяснимое блаженство струилось в каждой жилке моего тела. В томительно сладком предвкушении я ждал такого же ужина.
   Друзья мои, это был обед! Это было настоящее произведение искусства. За такой обед я готов быть расстрелянным каждый день два раза!
   Я закурил сигару, из которой на меня пахнули ароматы и солнечные пляски Индии. Потом я лег на походную кровать, стоявшую в соседней комнате, и стал следить за голубыми облаками.