Как-то пришла Валя и долго сидела в комнате бабушки за портьерой болотного цвета. На другой день пришла Ада и пробыла целый час в кабинете отца, куда забегали то мама, то Сережка, но бабушка проходила мимо дверей кабинета с невозмутимым и гордым видом, и Горик слышал, как она сказала: "Нет, мне там делать нечего!" Потом Валя пришла прощаться. Она уезжала в другой город. Она зашла вдруг в детскую - никогда не заходила - и сказала, протянув Горику руку: "До свиданья, Горик! Желаю тебе всего-всего хорошего. Желаю тебе вырасти счастливым и честным человеком". Горик ответил: "Хорошо". Он не знал, что еще сказать, а Валя не уходила. Она сказала: "Помнишь, как мы катались на лыжах, на даче?" Он помнил. "И учили Пушкина..." "Ага",- сказал он. Ему сделалось ее жаль, потому что он вспомнил, как она отвратительно каталась на лыжах и плохо запоминала стихи. Губы ее задергались, в глазах заблестело, и Горик испугался, подумав, что сейчас она будет рыдать, но она кивнула и вышла.
Еще через несколько дней Сережка устроил новую свистопляску. Он кричал на бабушку, ссорился с мамой, выбрасывал свои вещи из комнаты в коридор и бегал куда-то с кожаным чемоданом, набитым книгами, бумагами. Он сказал, что не может жить в доме с людьми, которые его не уважают и не верят ни одному его слову. И - тоже уехал в другой город. Но через два дня вернулся. Стояла удушливая весна. Зазеленели газоны. В школьном саду знойно пахло землей, свежей масляной краской, которой покрывались скамейки и низкий деревянный заборчик. На переменках разрешалось выходить в сад, а старшеклассникам - на набережную и прогуливаться там вдоль гранитного парапета.
Горик и Марат смотрели на старшеклассников через ограду. Все, кто были ниже девятого класса, не имели права выбегать на уютный, нагретый солнцем асфальт набережной: могли попасть под машину. Горик подошел к воротам и крикнул: "Эй, волосатики! Звонок!"
Старшеклассники гурьбой повалили через дорогу, продолжая с важным видом разговаривать. И, только войдя во двор, заметили, что никто в школу не торопится. Горик с Маратом бросились наутек, крича: "Обманули дурачка на четыре кулачка!" Один из старшеклассников, здоровенный верзила с разбойничьим багрово-красным лицом, ринулся за Гориком и Маратом в погоню. Те побежали на задний двор, надеясь, что верзила отстанет, побоявшись грязи и луж. Но тот мчался за ними, разбрызгивая лужи и храпя, как лось. Его дружки и девчонки подбадривали разбойника криками: "Лови их! Держи! Ату!" Пробежав задний двор, Горик и Марат юркнули на черную лестницу - слава богу, какой-то добрый человек оставил открытой дверь! - и молнией устремились наверх, на третий этаж. Им чудилось, что верзила бежит следом. Честно говоря, они струхнули: на черной лестнице всегда темно, безлюдно, и верзила мог беспрепятственно навешать пилюль, никто не услышал бы криков о помощи. На третьем этаже они остановились, едва переводя дыхание. Нет, все было тихо. По-видимому, добежав до черного хода, багроворо-жий понял, что его попытка догнать вряд ли увенчается успехом, и прекратил преследование.
Багроворожий оказался братом Ады. Его звали Лева. Их отец был замнаркома, жил в одиннад-цатом подъезде. Как-то Ада пришла с этим Левой к Сережке, оба были с теннисными ракетками в чехлах, и звали Сережку с собой - ехать на Петровку, на динамовские корты,- и Лева, увидев в коридоре Горика, сказал: "Эге, попался!" Больше он ничего не сказал. Горик вышел на балкон и смотрел сверху, как они идут втроем по двору: две светлых головы Ады и Левы и черная - Сережки. Сережка говорил, что Лева играл в теннис с самим Анри Коше, когда тот приезжал в Москву, и Анри Коше предсказал, что из Левы выйдет толк.
В тот апрельский день, с балкона, Горик последний раз видел Леву. Накануне Майских праздников разнеслась ужасная весть: Лева арестован милицией и над ним и еще четырьмя ребятами будет суд. Они грабили квартиры. Лева украл у своего отца пистолет. И в это дело был замешан Валька, сын Давида Шварца. Вальку не арестовали, как других, но вызывали к следователю и допрашивали. В грабежах он не участвовал, но знал о них и чем-то даже помогал грабителям. У себя в комнате, например, он несколько дней позволил жить одному парню, убежавшему из дому, а Давиду сказал, что этого парня бьет отец, бывший поп, за то, что парень вступил в комсомол. Этот мифический комсомолец оказался чуть ли не главным заводилой в шайке.
Давид Шварц пришел советоваться, что делать с Валькой.
Все сидели в столовой, кроме Жени, которая, болея ангиной, лежала в изоляции в бабушкиной комнате. Бабушка гневалась особенно сильно, но обрушивалась почему-то на Сережку:
- Я тебе говорила, что мне не нравится вся семья! Ты со мной спорил. Теперь ты видишь - какое разложение...
- При чем семья? Его отец уважаемый человек. Работал, кстати, с Орджоникидзе. Вот домой он приходит только ночью, это да, такая работа. Ада тоже порядочная, честная женщина, но она, как ты знаешь, не может воспитывать брата, потому что замужем и живет отдельно...
- Порядочная женщина не станет, будучи замужем...
- Это, по-моему, не касается! - багровел Сергей.
- Нет, касается. Это касается морали всех, всей семьи.
- О чем ты говоришь? Какой вздор! - кипятился Сергей.- А Анна Каренина? Постыдись!
- Сережа, ты не отмахивайся, в чем-то мама права,- рассудительно говорила мать Горика.- Почему такое случилось именно в той семье? Я не могу, например, представить себе, чтобы ты или Горик выкрали бы из стола Николая Григорьевича пистолет и пошли бы грабить квартиры. Возможно это? По-моему, невозможно. И так же не могу себе представить, как можно, разлюбив человека и изменяя ему, продолжать жить с ним в квартире, встречаться ежедневно...
- А что она должна делать?
- Уйти.
- Куда?
- К человеку, которого любит, очевидно.
- В шестиметровую комнату? У нее холсты, рамы, мольберт - где все это поместится? И вообще демагогия: ни ты, ни мама не хотите, чтобы Ада сюда пришла. Для вас это кошмарный сон. И она это чувствует. Зачем же говорить зря?
- Хорошо, пусть не сюда, пусть уйдет к отцу,- не сдавалась мать Горика.- У него достаточно большая квартира, найдется место для дочери.
- Вот именно! Да, да,- кивала бабушка.- У меня тоже не укладывается... Такая беспринципность, такой цинизм...
- Как же вы, черт вас возьми, легко решаете чужие проблемы! А если она не может вернуться к отцу? Если так сложились отношения с мачехой? Что тогда? Прыгать с Каменного моста? Пулю в лоб?
Горик сидел и слушал с огромным интересом. О нем забыли. И он старался ни звуком, ни малейшим шевелением тела не обратить на себя внимание. Бабушка упорно гнула свое:
- Я что хочу сказать: эта семья мне неприятна. Я знаю их отца, он очень малопринципиаль-ный человек: то подписывает какие-то платформы, то с такой же легкостью отказывается. Таким людям, знаете ли, веры нет...
- Ну и что, подписывал платформы? Какая аморальность! Значит, имел свое мнение, пускай ошибочное.
- Мы с Николаем Григорьевичем почему-то так не ошибались: против партии, против генеральной линии. Мы ошибались вместе с партией, может быть...
- Допустим! Ну, хорошо! - закричал Сережка, вскакивая на ноги. Его лицо вдруг покрасне-ло у глаз пятнами, что означало, что он не владеет собой.- Вот сидит Давид Александрович Шварц - так? Уважаемый всеми нами и кроме нас еще сотнями, тысячами людей. Так? А что случилось с Валентином? Значит, мы должны Валькины грехи объяснять какими-то, ну... свойствами Давида Александровича? Так, что ли?
- Объясните, пожалуйста,- прохрипел Шварц.- И будет не глупо.
Он сидел на диване, отдуваясь, храпя и поворачивая свои выпуклые, налитые усталостью, в желтоватых белках глаза то к одному, то к другому. Скорей всего, он не слушал, что говорили, а размышлял. Смотреть на него было забавно. Вдруг на его толстых губах надувались пузыри, вдруг он начинал ковырять пальцем в носу, делал это сосредоточенно, потом катал что-то между пальцами - у всех на виду,- не заботясь о том, что делать так неприлично.
Бабушка сказала, что самое разумное: отдать Вальку в лесную школу. Отец Горика присвистнул:
- Вот тебе на! А кто же ругал Ваню Снякина за то, что тот отдал сына в лесную?
- Не путай, Николай Григорьевич! Я знаю, что говорю,- отрезала бабушка. И она пообещала поговорить со своей подругой Бертой, страшненькой бородатой старухой, неимоверной курильщи-цей, которая работала в Наркомпросе как раз по лесным школам.
- У Снякиных были все условия воспитывать мальчишку дома,- сказала бабушка строго.- Но его жена слишком любила комфорт и легкую жизнь. Сейчас, правда, она живет без всякого комфорта где-то на Севере. Я, конечно, не злорадствую и, наоборот, сочувствую ей. А у Давида таких условий нет и не было.
Вопрос о лесной школе был решен. Мама, любившая все рационализировать, тут же предло-жила устроить Вальку в Шабановскую лесную школу, потому что в Шабанове, в музее компози-тора, работает тетя Дина и она могла бы навещать Вальку, а он мог бы приходить к ней в гости.
Давид Шварц кивал, соглашаясь со всем, а потом сказал:
- Это хороший план. Не знаю только, согласится ли он.
Все возмутились этой фразой. Николай Григорьевич требовал, чтобы Вальку прислали к нему, и он с ним крепко поговорит, а бабушка твердила:
- Вот результаты твоей политики!
Но Давид Шварц сказал, что, если бы Валька был его родным сыном, он бы поступил с ним по всей строгости, а так он обязан его жалеть. Тогда мама раздраженно сказала:
- Горик, ты что тут сидишь? Марш спать немедленно! Уходя Горик слышал, как Сережка сказал неестественным, нахальным голосом:
- Почему ж так? Можно и наоборот - пожестче. Тоже есть своя логика.
После этого было молчание. Может быть, они принялись все одновременно пить чай или есть конфеты. Но, уйдя уже далеко по коридору, Горик продолжал ощущать странную неуклюжесть этого молчания. Он думал об этом молчании, сидя в уборной, потом в ванной комнате, и после ванной, и когда ложился спать. И ему было немного стыдно за Сережку, за его нахальный голос и за что-то еще, чего определить в точности не удавалось. Горик перекладывался с боку на бок и долго не мог заснуть.
Сережка был такой же неродной сын для бабушки, как Валька - для Шварца. Только Давид Шварц взял Вальку из детского дома недавно, лет семь назад, а бабушка взяла Сережку после гражданской войны, во время голода, когда Сережке было пять лет. Он по-русски не говорил, потому что он чуваш и родился на Волге, в чувашской деревне. Но никто, конечно,- ни бабушка, ни мама, ни дядя Гриша, ни отец, ни Горик и ни Женька - не показывали виду, что Сережка не родной сын бабушки. Горик даже не знал об этом много лет. Мама рассказала только в прошлом году. И вот недавно, когда Горик за что-то обозлился на Сережку и поругался с ним, назвав его "длинным дураком", мама сказала, чтобы он никогда не смел ругать Сережку и говорить ему гру-бости. "А если он первый?" - спросил Горик. "Ты все равно должен сдержаться и промолчать".
Поздним вечером Сергей надел костюм, взял на руку плащ, сунул в карман коробку "Герцего-вины флор" - эти папиросы он почти не тратил, берег для торжественных случаев,- и заглянул в столовую, чтобы сказать: "Ну, пока! Пойду пройдусь перед сном". За чайным столом еще сидели Давид Александрович и бабушка. Они взглянули на него как будто из глубокого сна. Разумеется, Анна Генриховна, мать Сергея, которую он, как и все в доме, называл бабушкой или даже по-гориковски "бабишкой", никогда не требовала отчета: куда, с кем, надолго ли? Но сейчас он заявил в двенадцатом часу ночи свое "пока", она посмотрела на него слишком уж отчужденно. Кажется, она даже не поняла, что он уходит. Но Лиза, наткнувшись на него в большом коридоре, все поняла, и лицо ее кисло и слабо скривилось. Она вздохула: "Ой, Сережка..." - на что Сергей отрывисто пробормотал: "Скоро приду! Но дверь закройте на один замок..."
Было тепло. Какие-то люди с горящими угольками папирос стояли кружком на асфальте перед подъездом и разговаривали вполголоса. Доносились слова: "Но здесь она неподражаема..." - "Где?" - "В "Лебедином".- "Ах, в "Лебедином" - я же не спорю, я говорю о..." Уходя по асфальтированной дорожке от этой кучки людей, дымивших папиросами перед сном и рассуждав-ших о балете, Сергей думал: это всерьез или понарошке? Слишком много людей делают вид, что увлечены чепухой. Половина ребят на курсе бредят футболом. Только и слышишь: Ильин, Старостин, беки, хавбеки. Другие помешались на шахматах. Чертят таблицы, дуются даже на лекциях. Как считаешь, кто победит в отложенной: Левенфиш или Юдович? Так и хотелось сказать дураку: "Милый, я тоже играю в шахматы, но не притворяюсь, что мне так уж безумно важно знать, кто победит - Левенфиш или Юдович. Кто победит: генерал Франке или генерал Вальтер? Мейерхольд или Керженцев? Сталин или Гитлер? Это коснется тебя лично, дурака, это проедет по твоей жизни, а в шахматы ты будешь играть в раю". Вот что хотел сказать Сергей, но не сказал вчера, когда один человек подполз к нему после общефакультетского собрания, на котором громили профессора Успенского как "троцкиста и идеологического диверсанта", и спросил: "Как считаешь, кто победит в отложенной: Левенфиш или Юдович?" Он посмотрел в пустые заячьи глаза под очками и, мгновение помолчав, сказал: "Я считаю вообще-то, что у Левенфиша шансов побольше". И воспоминание об этом миге молчания, о том, что он сказал и чего не сказал, гнало его, гнало по асфальту за угол, в другой двор, к угловому подъезду.
Всегда, когда он подходил к этому подъезду, его морочил ерундовый и глупый страшок: перед вахтером. Перед его равнодушно-зорким взглядом и возможным вопросом. К счастью, в этом же подъезде на седьмом этаже - Ада жила на четвертом - жил товарищ школьных лет Борис Воло-дичев, сейчас студент юридического института. С Борисом он почти не встречался, взаимные интересы иссякли, но можно было на вопрос "куда?" ответить - к нему. Еще ни разу не спраши-вали, потому что вахтеры попадались знакомые, помнившие Сергея по временам, когда он дейст-вительно ходил в гости к Борису. Сергей предупредительно здоровался, и вахтеры, кивая в ответ, ленились задавать лишние, но полагавшиеся по инструкции вопросы. Все эти скучавшие за своими канцелярскими столами, неразговорчивые униформисты в черно-синих кителях были, без сомнения, сотрудниками НКВД. Это знали жители дома и относились к ним с привычной опасли-востью, как относятся, например, к железным ящикам с надписью: "Осторожно! Ток высокого напряжения!" Бояться не боялись, но подолгу задерживаться вблизи избегали. Сергей-то, конечно, на это плевал, но тут была замешана женщина.
Он отвалил на себя тяжелую дверь, и нехорошее предчувствие заколотилось в сердце. Очень уж поздно, половина двенадцатого. Так и есть: вахтер новый. Сергей сказал "здравствуйте", в два скачка миновал первую лестницу и шагнул налево, к лифту. Вахтер остановил его снизу властным:
- Гражданин! К кому?
Еще никогда, ни в одном подъезде его не окликали так командирски... Сергей посмотрел внимательней: молодой толстяк, хорошо выбритый, с пухлыми, сочными губами. Лицо показалось Сергею напудренным, а взгляд темных маленьких глаз под темными бровями каким-то театраль-но-пристальным. Такому хорошо бы выйти на сцену и запеть тенором: "Ой, Галына, ой, дивчи-на..." Зачем-то улыбаясь, Сергей сказал:
- К Володичеву.
- А не поздно? - спросил вахтер, поворачиваясь и идя к телефону, висящему на стене. При этом толстяк зевал, нежно похлопывая ладонью по разинутому рту.
Эта необычная фамильярность тона и исполненные достоинства движения обнаруживали человека, знающего себе цену. "Небось лейтенант,- подумал Сергей.- Все будет делать по инструкции. А если Борьки нет дома?" Вахтер набрал номер и долго молчал. Видно, там уже легли спать. Сергей лихорадочно придумывал: что сказать Борьке?
- К вам тут гражданин...- Вахтер вопросительно и малопочтительно чуть поднял к Сергею подбородок.- Как?
- Вирский.
- Вирский.- Вахтер помолчал, потом повесил трубку.
Он ничего не сказал Сергею, не посмотрел на него, просто молча направился от телефона к своему стулу, на котором лежала круглая, зеленого цвета, плоская байковая подушечка. "Возмож-но, даже старший лейтенант",подумал с оттенком уважения Сергей, открыл лифт и нажал кнопку седьмого этажа. Дверь в квартиру Володичевых была отворена. На пороге стояла мать Бориса, в халате, как видно со сна, с пятнами белой, нездоровой, мятой кожи вокруг глаз-буравчи-ков, которыми она сверлила Сергея. Володичева не произносила ни слова, но всем своим ошара-шенным видом кричала: "Что? Говори! Но если что-нибудь страшное, ты не должен был, не смел..." Сергей поспешно объяснил, что пришел к Борису по незначительному, но абсолютно неотложному делу. Когда-то он давал Борису книгу "Мастера искусства об искусстве", том первый, но завтра эта книга ему понадобится для семинара. Бориса дома не было, он еще не вернулся из института с праздничного вечера. Пошли к нему в комнату, рылись в шкафах, нашли книгу, потом Володичева, благодушествуя, расспрашивала про бабушку: они работали вместе в Секретариате. О бабушке Володичева всегда говорила с великим почтением. И бабушка о Володичевой отзывалась тоже с похвалой: особенно говоря о ее безудержном трудолюбии и непомерной добросовестности. Сергей слышал такие выражения: Мария Степановна у нас двужильная!", "Марию Степановну никто не пересидит!" Это значило, что Володичева могла свободно высиживать на работе до двенадцати, до часу, до трех ночи. Наконец Сергей выпутался из расспросов Володичевой - о Николае Григорьевиче, Лизе, ее детях, планах на лето, здоровье Давида Шварца, которого Володичева, по ее словам, "безумно уважала",- и вырвался на лестнич-ный простор. Часы показывали без пяти двенадцать. Сергей спустился на три этажа ниже и позвонил в квартиру, находившуюся как раз под квартирой Володичевых.
Ада открыла сразу. Знакомый раздражающий запах мастики: в этой квартире всегда сияли полы. Ада терла паркет сама, ежедневно - даже теперь, когда квартира треснула поперек, все нарушилось, перестал готовиться обед, ушла домработница. Но коридор сиял. Ада прыгала, наслаждаясь, не хуже полотера по утрам - ради зарядки, а после еды - чтоб не толстеть. Квартира была редкая для этого дома, маленькая, из двух комнат. И жили в ней двое: Ада и Воловик. Ада говорила, что с Воловиком все кончено, но Сергей не мог поверить этому в глубине души, хотя говорил ей, что верит. Воловик читал лекции в институте, где Сергей учился. Он был редактором философского журнала. Он шел в гору. И этот невзрачный, с темным лицом язвенни-ка, пятидесятилетний задохлик имел права на Аду, молодую, таинственную, как Настасья Филип-повна из романа "Идиот" Достоевского. Она могла быть его дочерью, но он сделал ее женой, обольстив насмешливым и желчным умом, громадной памятью, умением идти в гору и своим нерастраченным пылом, законсервированным в силу многих причин. До тридцати лет Воловику было недосуг интересоваться женщинами, он жил идеями, нелегальщиной, борьбой; после тридцати женщины утратили к нему интерес, ибо он слишком истощил себя в борьбе, и только теперь, когда он превратился в задохлика, он решил вскрыть грубым консервным ножом эту банку. И густое зловоние потекло оттуда. Ничего нельзя хранить бесконечно.
Не было человека в мире - не считая Гитлера и еще некоторых политических деятелей,- которого Сергей ненавидел бы более, чем Воловика. Он не спрашивал Аду, но почему-то был убежден, что Воловик поставил ее в безвыходное положение, одурманил хитростью, загнал в капкан. Было так: прошлым летом на Николиной горе, куда Сергей ездил погостить к приятелю, он познакомился с Адой на волейбольной площадке. Потом осенью пришел к Воловику сдавать зачет: того раздуло флюсом, он сидел дома, повязавшись шерстяным платком, как старая баба. И - увидел Аду. Потом пошли в консерваторию на "Орфея и Эвридику". Потом встречались во дворе, гуляли по набережной до Стрелки и обратно. Все истинное началось недавно. Воловик яростно воплощал в жизнь решения февральско-мартовского Пленума: пропадал до ночи на совещаниях, конференциях, громил, выкорчевывал, разоблачал. Его фамилия мелькала в отчетах. Сергей не мог без сжимания кулаков читать: "Т. Воловик раскрыл вражескую подоплеку выступ-ления", "...т. Воловик на фактах доказал гнилую, меньшевистскую суть "трудов" горе-теорети-ка..." Это было, может быть, подлостью, но когда, обнимая Аду, он вспоминал вдруг воловиков-ские фразочки, страсть его бурно возрастала.
Он пытался догадаться: что соединило этих разных людей? И что так внезапно отбросило друг от друга? Видимо, было общее, какие-то струны звучали в унисон, но было что-то непреодолимо чужое. Этим общим, по догадке Сергея, была чувственность, поспешная и ранняя - Ады, запоздалая, ожесточившаяся - лысого сатира. И еще: насмешливость ко всему, что окружало, к людям, словам, вещам. А чужим была суть того и другой, которая постепенно очищалась и наконец, к исходу четвертого года, вышла наружу: сутью одного была подделка, вранье, сутью другой - природа, истинность. Так казалось Сергею, и ему страстно хотелось, чтобы это было правдой.
- Идем пить чай. Хочешь чаю? - не дожидаясь ответа, она вела его за руку по коридорчику на кухню.- Садись!
Он сел к столу. Смотрел на ее чуть выгнутую, сильную спину с круглыми боками, спину неутомимой волейболистки, пока она возилась у газовой плиты, чиркала спичками, полоскала чайник. Все ее движения были упруги, полны тайной силы. Она возилась как-то слишком долго, молча, стоя к нему спиной, и он не видел ее лица, и тревога вдруг овладела им. Он сказал, что договорился со своим другом, который живет на Дмитровке, и в июне можно переехать в его квартиру, на все лето.
- Сергей, я не могу оставить Иосифа Зиновьевича,- сказала Ада, повернувшись к нему. Он увидел в ее глазах что-то жалкое и понял, что она говорит правду.- Сейчас не могу...
Ошеломленный, он молчал мгновение, потом рванулся к двери.
- Подожди! Я хочу... объяснить тебе... Сережа!
- Зачем? Прощай! Я вижу - ты действительно не можешь. А почему - это не так важно.
Но она сильной рукой оттянула его от двери. Он снова сел в угол на табуретку. У него не было сил ни слушать, ни спрашивать. Она сказала, что все изменилось за последние несколько дней: Воловику грозят смертельные неприятности. Арестованы два члена редколлегии и его заместитель в журнале. Три дня назад было отчетно-перевыборное собрание сотрудников журнала, где Волови-ка топтали его друзья, никто не заступился, никто не опроверг диких обвинений. Во вчерашнем номере "Известий" есть заметка об этом собрании.
- Неужели не читал?
- Нет.
Ада пошла в комнату за газетой.
"Она его любит? - ужаснулся Сергей.- Этого пустозвона, эту жулябию?.. Но ведь столько было сказано о том, как он ей ненавистен, как непереносимы его прикосновения, как пахнет у него изо рта... Но я не могу с ней расстаться, не могу, не могу!"
- Уйти от него сейчас - низко... Это все равно что...- Она бросила на стол газету.- Я думала, что нападки на него связаны, может быть, со мной, с этой Левиной историей, но он гово-рит - это не имеет значения. Он сказал, что уголовщина прекрасное, чистое дело, он с радостью украл бы у кого-нибудь бумажник и сел бы в тюрьму. Переждать, как он говорит, полгодика. А когда он уезжал вчера на Николину Гору, он вдруг сказал: "Запомни: единственное, что я любил в жизни, это - ты..."
Сергей, с трудом вникая, читал газетную заметку на последней полосе: "Выступавшие товари-щи на ряде примеров показали, как притупление большевистской бдительности и отсутствие самокритики облегчает врагам народа их подлую деятельность. Так, разоблаченный в настоящее время троцкистский вредитель Сульцмахер, бывший заместитель главного редактора..."
- А зачем он поехал на Николину Гору? - спросил Сергей.
- Там на даче есть какие-то документы, которые могут понадобиться. Что-то, подтверждаю-щее его работу в годы гражданской войны. И потом, надо попасть к Александру Васильевичу, наши дачи рядом. Александр Васильевич к нему всегда относился хорошо.
- Почему-то я за Иосифа Зиновьевича не волнуюсь,- сказал Сергей, неприятно задетый словами Ады "надо попасть" и "наши дачи". Она говорила как единомышленница Воловика. Раньше она всегда отделяла себя от него. Сострадание? Для людей, как Ада, это почти любовь. Не дай бог с ним что-то случится, тогда она будет потеряна навсегда, свихнется от сострадания. Он ловил в скачущих газетных строчках слово "Сульцмахер".
Вот: "Сульцмахер... еще несколько лет назад выпустил книгу, кишащую антимарксистскими положениями. Никакой критике эта стряпня не подверглась. Мало того, главный редактор журнала Воловик считал возможным держать замаскированного врага на должности своего заместителя. Большевистский метод подбора кадров сплошь и рядом подменялся "принципом" делячества и семейственности. Только этим можно объяснить, что такие заклятые враги народа, как Смирнов и Урбанович, представляющие собой полное ничтожество в научном отношении... Идиотская болезнь - беспечность привела к тому, что в 1936 году журнал поместил статью о борьбе т. Сталина за диалектический материализм, написанную врагом народа... С настороженным вниманием была заслушана речь Воловика, выступавшего дважды по требованию актива... Беспринципное, лишенное истинной самокритики и путаное выступление главного редактора не удовлетворило... откат на позиции меньшевиствующего идеализма... в условиях отрыва теории от практики... решительно положить конец, выкурить изо всех нор".
Еще через несколько дней Сережка устроил новую свистопляску. Он кричал на бабушку, ссорился с мамой, выбрасывал свои вещи из комнаты в коридор и бегал куда-то с кожаным чемоданом, набитым книгами, бумагами. Он сказал, что не может жить в доме с людьми, которые его не уважают и не верят ни одному его слову. И - тоже уехал в другой город. Но через два дня вернулся. Стояла удушливая весна. Зазеленели газоны. В школьном саду знойно пахло землей, свежей масляной краской, которой покрывались скамейки и низкий деревянный заборчик. На переменках разрешалось выходить в сад, а старшеклассникам - на набережную и прогуливаться там вдоль гранитного парапета.
Горик и Марат смотрели на старшеклассников через ограду. Все, кто были ниже девятого класса, не имели права выбегать на уютный, нагретый солнцем асфальт набережной: могли попасть под машину. Горик подошел к воротам и крикнул: "Эй, волосатики! Звонок!"
Старшеклассники гурьбой повалили через дорогу, продолжая с важным видом разговаривать. И, только войдя во двор, заметили, что никто в школу не торопится. Горик с Маратом бросились наутек, крича: "Обманули дурачка на четыре кулачка!" Один из старшеклассников, здоровенный верзила с разбойничьим багрово-красным лицом, ринулся за Гориком и Маратом в погоню. Те побежали на задний двор, надеясь, что верзила отстанет, побоявшись грязи и луж. Но тот мчался за ними, разбрызгивая лужи и храпя, как лось. Его дружки и девчонки подбадривали разбойника криками: "Лови их! Держи! Ату!" Пробежав задний двор, Горик и Марат юркнули на черную лестницу - слава богу, какой-то добрый человек оставил открытой дверь! - и молнией устремились наверх, на третий этаж. Им чудилось, что верзила бежит следом. Честно говоря, они струхнули: на черной лестнице всегда темно, безлюдно, и верзила мог беспрепятственно навешать пилюль, никто не услышал бы криков о помощи. На третьем этаже они остановились, едва переводя дыхание. Нет, все было тихо. По-видимому, добежав до черного хода, багроворо-жий понял, что его попытка догнать вряд ли увенчается успехом, и прекратил преследование.
Багроворожий оказался братом Ады. Его звали Лева. Их отец был замнаркома, жил в одиннад-цатом подъезде. Как-то Ада пришла с этим Левой к Сережке, оба были с теннисными ракетками в чехлах, и звали Сережку с собой - ехать на Петровку, на динамовские корты,- и Лева, увидев в коридоре Горика, сказал: "Эге, попался!" Больше он ничего не сказал. Горик вышел на балкон и смотрел сверху, как они идут втроем по двору: две светлых головы Ады и Левы и черная - Сережки. Сережка говорил, что Лева играл в теннис с самим Анри Коше, когда тот приезжал в Москву, и Анри Коше предсказал, что из Левы выйдет толк.
В тот апрельский день, с балкона, Горик последний раз видел Леву. Накануне Майских праздников разнеслась ужасная весть: Лева арестован милицией и над ним и еще четырьмя ребятами будет суд. Они грабили квартиры. Лева украл у своего отца пистолет. И в это дело был замешан Валька, сын Давида Шварца. Вальку не арестовали, как других, но вызывали к следователю и допрашивали. В грабежах он не участвовал, но знал о них и чем-то даже помогал грабителям. У себя в комнате, например, он несколько дней позволил жить одному парню, убежавшему из дому, а Давиду сказал, что этого парня бьет отец, бывший поп, за то, что парень вступил в комсомол. Этот мифический комсомолец оказался чуть ли не главным заводилой в шайке.
Давид Шварц пришел советоваться, что делать с Валькой.
Все сидели в столовой, кроме Жени, которая, болея ангиной, лежала в изоляции в бабушкиной комнате. Бабушка гневалась особенно сильно, но обрушивалась почему-то на Сережку:
- Я тебе говорила, что мне не нравится вся семья! Ты со мной спорил. Теперь ты видишь - какое разложение...
- При чем семья? Его отец уважаемый человек. Работал, кстати, с Орджоникидзе. Вот домой он приходит только ночью, это да, такая работа. Ада тоже порядочная, честная женщина, но она, как ты знаешь, не может воспитывать брата, потому что замужем и живет отдельно...
- Порядочная женщина не станет, будучи замужем...
- Это, по-моему, не касается! - багровел Сергей.
- Нет, касается. Это касается морали всех, всей семьи.
- О чем ты говоришь? Какой вздор! - кипятился Сергей.- А Анна Каренина? Постыдись!
- Сережа, ты не отмахивайся, в чем-то мама права,- рассудительно говорила мать Горика.- Почему такое случилось именно в той семье? Я не могу, например, представить себе, чтобы ты или Горик выкрали бы из стола Николая Григорьевича пистолет и пошли бы грабить квартиры. Возможно это? По-моему, невозможно. И так же не могу себе представить, как можно, разлюбив человека и изменяя ему, продолжать жить с ним в квартире, встречаться ежедневно...
- А что она должна делать?
- Уйти.
- Куда?
- К человеку, которого любит, очевидно.
- В шестиметровую комнату? У нее холсты, рамы, мольберт - где все это поместится? И вообще демагогия: ни ты, ни мама не хотите, чтобы Ада сюда пришла. Для вас это кошмарный сон. И она это чувствует. Зачем же говорить зря?
- Хорошо, пусть не сюда, пусть уйдет к отцу,- не сдавалась мать Горика.- У него достаточно большая квартира, найдется место для дочери.
- Вот именно! Да, да,- кивала бабушка.- У меня тоже не укладывается... Такая беспринципность, такой цинизм...
- Как же вы, черт вас возьми, легко решаете чужие проблемы! А если она не может вернуться к отцу? Если так сложились отношения с мачехой? Что тогда? Прыгать с Каменного моста? Пулю в лоб?
Горик сидел и слушал с огромным интересом. О нем забыли. И он старался ни звуком, ни малейшим шевелением тела не обратить на себя внимание. Бабушка упорно гнула свое:
- Я что хочу сказать: эта семья мне неприятна. Я знаю их отца, он очень малопринципиаль-ный человек: то подписывает какие-то платформы, то с такой же легкостью отказывается. Таким людям, знаете ли, веры нет...
- Ну и что, подписывал платформы? Какая аморальность! Значит, имел свое мнение, пускай ошибочное.
- Мы с Николаем Григорьевичем почему-то так не ошибались: против партии, против генеральной линии. Мы ошибались вместе с партией, может быть...
- Допустим! Ну, хорошо! - закричал Сережка, вскакивая на ноги. Его лицо вдруг покрасне-ло у глаз пятнами, что означало, что он не владеет собой.- Вот сидит Давид Александрович Шварц - так? Уважаемый всеми нами и кроме нас еще сотнями, тысячами людей. Так? А что случилось с Валентином? Значит, мы должны Валькины грехи объяснять какими-то, ну... свойствами Давида Александровича? Так, что ли?
- Объясните, пожалуйста,- прохрипел Шварц.- И будет не глупо.
Он сидел на диване, отдуваясь, храпя и поворачивая свои выпуклые, налитые усталостью, в желтоватых белках глаза то к одному, то к другому. Скорей всего, он не слушал, что говорили, а размышлял. Смотреть на него было забавно. Вдруг на его толстых губах надувались пузыри, вдруг он начинал ковырять пальцем в носу, делал это сосредоточенно, потом катал что-то между пальцами - у всех на виду,- не заботясь о том, что делать так неприлично.
Бабушка сказала, что самое разумное: отдать Вальку в лесную школу. Отец Горика присвистнул:
- Вот тебе на! А кто же ругал Ваню Снякина за то, что тот отдал сына в лесную?
- Не путай, Николай Григорьевич! Я знаю, что говорю,- отрезала бабушка. И она пообещала поговорить со своей подругой Бертой, страшненькой бородатой старухой, неимоверной курильщи-цей, которая работала в Наркомпросе как раз по лесным школам.
- У Снякиных были все условия воспитывать мальчишку дома,- сказала бабушка строго.- Но его жена слишком любила комфорт и легкую жизнь. Сейчас, правда, она живет без всякого комфорта где-то на Севере. Я, конечно, не злорадствую и, наоборот, сочувствую ей. А у Давида таких условий нет и не было.
Вопрос о лесной школе был решен. Мама, любившая все рационализировать, тут же предло-жила устроить Вальку в Шабановскую лесную школу, потому что в Шабанове, в музее компози-тора, работает тетя Дина и она могла бы навещать Вальку, а он мог бы приходить к ней в гости.
Давид Шварц кивал, соглашаясь со всем, а потом сказал:
- Это хороший план. Не знаю только, согласится ли он.
Все возмутились этой фразой. Николай Григорьевич требовал, чтобы Вальку прислали к нему, и он с ним крепко поговорит, а бабушка твердила:
- Вот результаты твоей политики!
Но Давид Шварц сказал, что, если бы Валька был его родным сыном, он бы поступил с ним по всей строгости, а так он обязан его жалеть. Тогда мама раздраженно сказала:
- Горик, ты что тут сидишь? Марш спать немедленно! Уходя Горик слышал, как Сережка сказал неестественным, нахальным голосом:
- Почему ж так? Можно и наоборот - пожестче. Тоже есть своя логика.
После этого было молчание. Может быть, они принялись все одновременно пить чай или есть конфеты. Но, уйдя уже далеко по коридору, Горик продолжал ощущать странную неуклюжесть этого молчания. Он думал об этом молчании, сидя в уборной, потом в ванной комнате, и после ванной, и когда ложился спать. И ему было немного стыдно за Сережку, за его нахальный голос и за что-то еще, чего определить в точности не удавалось. Горик перекладывался с боку на бок и долго не мог заснуть.
Сережка был такой же неродной сын для бабушки, как Валька - для Шварца. Только Давид Шварц взял Вальку из детского дома недавно, лет семь назад, а бабушка взяла Сережку после гражданской войны, во время голода, когда Сережке было пять лет. Он по-русски не говорил, потому что он чуваш и родился на Волге, в чувашской деревне. Но никто, конечно,- ни бабушка, ни мама, ни дядя Гриша, ни отец, ни Горик и ни Женька - не показывали виду, что Сережка не родной сын бабушки. Горик даже не знал об этом много лет. Мама рассказала только в прошлом году. И вот недавно, когда Горик за что-то обозлился на Сережку и поругался с ним, назвав его "длинным дураком", мама сказала, чтобы он никогда не смел ругать Сережку и говорить ему гру-бости. "А если он первый?" - спросил Горик. "Ты все равно должен сдержаться и промолчать".
Поздним вечером Сергей надел костюм, взял на руку плащ, сунул в карман коробку "Герцего-вины флор" - эти папиросы он почти не тратил, берег для торжественных случаев,- и заглянул в столовую, чтобы сказать: "Ну, пока! Пойду пройдусь перед сном". За чайным столом еще сидели Давид Александрович и бабушка. Они взглянули на него как будто из глубокого сна. Разумеется, Анна Генриховна, мать Сергея, которую он, как и все в доме, называл бабушкой или даже по-гориковски "бабишкой", никогда не требовала отчета: куда, с кем, надолго ли? Но сейчас он заявил в двенадцатом часу ночи свое "пока", она посмотрела на него слишком уж отчужденно. Кажется, она даже не поняла, что он уходит. Но Лиза, наткнувшись на него в большом коридоре, все поняла, и лицо ее кисло и слабо скривилось. Она вздохула: "Ой, Сережка..." - на что Сергей отрывисто пробормотал: "Скоро приду! Но дверь закройте на один замок..."
Было тепло. Какие-то люди с горящими угольками папирос стояли кружком на асфальте перед подъездом и разговаривали вполголоса. Доносились слова: "Но здесь она неподражаема..." - "Где?" - "В "Лебедином".- "Ах, в "Лебедином" - я же не спорю, я говорю о..." Уходя по асфальтированной дорожке от этой кучки людей, дымивших папиросами перед сном и рассуждав-ших о балете, Сергей думал: это всерьез или понарошке? Слишком много людей делают вид, что увлечены чепухой. Половина ребят на курсе бредят футболом. Только и слышишь: Ильин, Старостин, беки, хавбеки. Другие помешались на шахматах. Чертят таблицы, дуются даже на лекциях. Как считаешь, кто победит в отложенной: Левенфиш или Юдович? Так и хотелось сказать дураку: "Милый, я тоже играю в шахматы, но не притворяюсь, что мне так уж безумно важно знать, кто победит - Левенфиш или Юдович. Кто победит: генерал Франке или генерал Вальтер? Мейерхольд или Керженцев? Сталин или Гитлер? Это коснется тебя лично, дурака, это проедет по твоей жизни, а в шахматы ты будешь играть в раю". Вот что хотел сказать Сергей, но не сказал вчера, когда один человек подполз к нему после общефакультетского собрания, на котором громили профессора Успенского как "троцкиста и идеологического диверсанта", и спросил: "Как считаешь, кто победит в отложенной: Левенфиш или Юдович?" Он посмотрел в пустые заячьи глаза под очками и, мгновение помолчав, сказал: "Я считаю вообще-то, что у Левенфиша шансов побольше". И воспоминание об этом миге молчания, о том, что он сказал и чего не сказал, гнало его, гнало по асфальту за угол, в другой двор, к угловому подъезду.
Всегда, когда он подходил к этому подъезду, его морочил ерундовый и глупый страшок: перед вахтером. Перед его равнодушно-зорким взглядом и возможным вопросом. К счастью, в этом же подъезде на седьмом этаже - Ада жила на четвертом - жил товарищ школьных лет Борис Воло-дичев, сейчас студент юридического института. С Борисом он почти не встречался, взаимные интересы иссякли, но можно было на вопрос "куда?" ответить - к нему. Еще ни разу не спраши-вали, потому что вахтеры попадались знакомые, помнившие Сергея по временам, когда он дейст-вительно ходил в гости к Борису. Сергей предупредительно здоровался, и вахтеры, кивая в ответ, ленились задавать лишние, но полагавшиеся по инструкции вопросы. Все эти скучавшие за своими канцелярскими столами, неразговорчивые униформисты в черно-синих кителях были, без сомнения, сотрудниками НКВД. Это знали жители дома и относились к ним с привычной опасли-востью, как относятся, например, к железным ящикам с надписью: "Осторожно! Ток высокого напряжения!" Бояться не боялись, но подолгу задерживаться вблизи избегали. Сергей-то, конечно, на это плевал, но тут была замешана женщина.
Он отвалил на себя тяжелую дверь, и нехорошее предчувствие заколотилось в сердце. Очень уж поздно, половина двенадцатого. Так и есть: вахтер новый. Сергей сказал "здравствуйте", в два скачка миновал первую лестницу и шагнул налево, к лифту. Вахтер остановил его снизу властным:
- Гражданин! К кому?
Еще никогда, ни в одном подъезде его не окликали так командирски... Сергей посмотрел внимательней: молодой толстяк, хорошо выбритый, с пухлыми, сочными губами. Лицо показалось Сергею напудренным, а взгляд темных маленьких глаз под темными бровями каким-то театраль-но-пристальным. Такому хорошо бы выйти на сцену и запеть тенором: "Ой, Галына, ой, дивчи-на..." Зачем-то улыбаясь, Сергей сказал:
- К Володичеву.
- А не поздно? - спросил вахтер, поворачиваясь и идя к телефону, висящему на стене. При этом толстяк зевал, нежно похлопывая ладонью по разинутому рту.
Эта необычная фамильярность тона и исполненные достоинства движения обнаруживали человека, знающего себе цену. "Небось лейтенант,- подумал Сергей.- Все будет делать по инструкции. А если Борьки нет дома?" Вахтер набрал номер и долго молчал. Видно, там уже легли спать. Сергей лихорадочно придумывал: что сказать Борьке?
- К вам тут гражданин...- Вахтер вопросительно и малопочтительно чуть поднял к Сергею подбородок.- Как?
- Вирский.
- Вирский.- Вахтер помолчал, потом повесил трубку.
Он ничего не сказал Сергею, не посмотрел на него, просто молча направился от телефона к своему стулу, на котором лежала круглая, зеленого цвета, плоская байковая подушечка. "Возмож-но, даже старший лейтенант",подумал с оттенком уважения Сергей, открыл лифт и нажал кнопку седьмого этажа. Дверь в квартиру Володичевых была отворена. На пороге стояла мать Бориса, в халате, как видно со сна, с пятнами белой, нездоровой, мятой кожи вокруг глаз-буравчи-ков, которыми она сверлила Сергея. Володичева не произносила ни слова, но всем своим ошара-шенным видом кричала: "Что? Говори! Но если что-нибудь страшное, ты не должен был, не смел..." Сергей поспешно объяснил, что пришел к Борису по незначительному, но абсолютно неотложному делу. Когда-то он давал Борису книгу "Мастера искусства об искусстве", том первый, но завтра эта книга ему понадобится для семинара. Бориса дома не было, он еще не вернулся из института с праздничного вечера. Пошли к нему в комнату, рылись в шкафах, нашли книгу, потом Володичева, благодушествуя, расспрашивала про бабушку: они работали вместе в Секретариате. О бабушке Володичева всегда говорила с великим почтением. И бабушка о Володичевой отзывалась тоже с похвалой: особенно говоря о ее безудержном трудолюбии и непомерной добросовестности. Сергей слышал такие выражения: Мария Степановна у нас двужильная!", "Марию Степановну никто не пересидит!" Это значило, что Володичева могла свободно высиживать на работе до двенадцати, до часу, до трех ночи. Наконец Сергей выпутался из расспросов Володичевой - о Николае Григорьевиче, Лизе, ее детях, планах на лето, здоровье Давида Шварца, которого Володичева, по ее словам, "безумно уважала",- и вырвался на лестнич-ный простор. Часы показывали без пяти двенадцать. Сергей спустился на три этажа ниже и позвонил в квартиру, находившуюся как раз под квартирой Володичевых.
Ада открыла сразу. Знакомый раздражающий запах мастики: в этой квартире всегда сияли полы. Ада терла паркет сама, ежедневно - даже теперь, когда квартира треснула поперек, все нарушилось, перестал готовиться обед, ушла домработница. Но коридор сиял. Ада прыгала, наслаждаясь, не хуже полотера по утрам - ради зарядки, а после еды - чтоб не толстеть. Квартира была редкая для этого дома, маленькая, из двух комнат. И жили в ней двое: Ада и Воловик. Ада говорила, что с Воловиком все кончено, но Сергей не мог поверить этому в глубине души, хотя говорил ей, что верит. Воловик читал лекции в институте, где Сергей учился. Он был редактором философского журнала. Он шел в гору. И этот невзрачный, с темным лицом язвенни-ка, пятидесятилетний задохлик имел права на Аду, молодую, таинственную, как Настасья Филип-повна из романа "Идиот" Достоевского. Она могла быть его дочерью, но он сделал ее женой, обольстив насмешливым и желчным умом, громадной памятью, умением идти в гору и своим нерастраченным пылом, законсервированным в силу многих причин. До тридцати лет Воловику было недосуг интересоваться женщинами, он жил идеями, нелегальщиной, борьбой; после тридцати женщины утратили к нему интерес, ибо он слишком истощил себя в борьбе, и только теперь, когда он превратился в задохлика, он решил вскрыть грубым консервным ножом эту банку. И густое зловоние потекло оттуда. Ничего нельзя хранить бесконечно.
Не было человека в мире - не считая Гитлера и еще некоторых политических деятелей,- которого Сергей ненавидел бы более, чем Воловика. Он не спрашивал Аду, но почему-то был убежден, что Воловик поставил ее в безвыходное положение, одурманил хитростью, загнал в капкан. Было так: прошлым летом на Николиной горе, куда Сергей ездил погостить к приятелю, он познакомился с Адой на волейбольной площадке. Потом осенью пришел к Воловику сдавать зачет: того раздуло флюсом, он сидел дома, повязавшись шерстяным платком, как старая баба. И - увидел Аду. Потом пошли в консерваторию на "Орфея и Эвридику". Потом встречались во дворе, гуляли по набережной до Стрелки и обратно. Все истинное началось недавно. Воловик яростно воплощал в жизнь решения февральско-мартовского Пленума: пропадал до ночи на совещаниях, конференциях, громил, выкорчевывал, разоблачал. Его фамилия мелькала в отчетах. Сергей не мог без сжимания кулаков читать: "Т. Воловик раскрыл вражескую подоплеку выступ-ления", "...т. Воловик на фактах доказал гнилую, меньшевистскую суть "трудов" горе-теорети-ка..." Это было, может быть, подлостью, но когда, обнимая Аду, он вспоминал вдруг воловиков-ские фразочки, страсть его бурно возрастала.
Он пытался догадаться: что соединило этих разных людей? И что так внезапно отбросило друг от друга? Видимо, было общее, какие-то струны звучали в унисон, но было что-то непреодолимо чужое. Этим общим, по догадке Сергея, была чувственность, поспешная и ранняя - Ады, запоздалая, ожесточившаяся - лысого сатира. И еще: насмешливость ко всему, что окружало, к людям, словам, вещам. А чужим была суть того и другой, которая постепенно очищалась и наконец, к исходу четвертого года, вышла наружу: сутью одного была подделка, вранье, сутью другой - природа, истинность. Так казалось Сергею, и ему страстно хотелось, чтобы это было правдой.
- Идем пить чай. Хочешь чаю? - не дожидаясь ответа, она вела его за руку по коридорчику на кухню.- Садись!
Он сел к столу. Смотрел на ее чуть выгнутую, сильную спину с круглыми боками, спину неутомимой волейболистки, пока она возилась у газовой плиты, чиркала спичками, полоскала чайник. Все ее движения были упруги, полны тайной силы. Она возилась как-то слишком долго, молча, стоя к нему спиной, и он не видел ее лица, и тревога вдруг овладела им. Он сказал, что договорился со своим другом, который живет на Дмитровке, и в июне можно переехать в его квартиру, на все лето.
- Сергей, я не могу оставить Иосифа Зиновьевича,- сказала Ада, повернувшись к нему. Он увидел в ее глазах что-то жалкое и понял, что она говорит правду.- Сейчас не могу...
Ошеломленный, он молчал мгновение, потом рванулся к двери.
- Подожди! Я хочу... объяснить тебе... Сережа!
- Зачем? Прощай! Я вижу - ты действительно не можешь. А почему - это не так важно.
Но она сильной рукой оттянула его от двери. Он снова сел в угол на табуретку. У него не было сил ни слушать, ни спрашивать. Она сказала, что все изменилось за последние несколько дней: Воловику грозят смертельные неприятности. Арестованы два члена редколлегии и его заместитель в журнале. Три дня назад было отчетно-перевыборное собрание сотрудников журнала, где Волови-ка топтали его друзья, никто не заступился, никто не опроверг диких обвинений. Во вчерашнем номере "Известий" есть заметка об этом собрании.
- Неужели не читал?
- Нет.
Ада пошла в комнату за газетой.
"Она его любит? - ужаснулся Сергей.- Этого пустозвона, эту жулябию?.. Но ведь столько было сказано о том, как он ей ненавистен, как непереносимы его прикосновения, как пахнет у него изо рта... Но я не могу с ней расстаться, не могу, не могу!"
- Уйти от него сейчас - низко... Это все равно что...- Она бросила на стол газету.- Я думала, что нападки на него связаны, может быть, со мной, с этой Левиной историей, но он гово-рит - это не имеет значения. Он сказал, что уголовщина прекрасное, чистое дело, он с радостью украл бы у кого-нибудь бумажник и сел бы в тюрьму. Переждать, как он говорит, полгодика. А когда он уезжал вчера на Николину Гору, он вдруг сказал: "Запомни: единственное, что я любил в жизни, это - ты..."
Сергей, с трудом вникая, читал газетную заметку на последней полосе: "Выступавшие товари-щи на ряде примеров показали, как притупление большевистской бдительности и отсутствие самокритики облегчает врагам народа их подлую деятельность. Так, разоблаченный в настоящее время троцкистский вредитель Сульцмахер, бывший заместитель главного редактора..."
- А зачем он поехал на Николину Гору? - спросил Сергей.
- Там на даче есть какие-то документы, которые могут понадобиться. Что-то, подтверждаю-щее его работу в годы гражданской войны. И потом, надо попасть к Александру Васильевичу, наши дачи рядом. Александр Васильевич к нему всегда относился хорошо.
- Почему-то я за Иосифа Зиновьевича не волнуюсь,- сказал Сергей, неприятно задетый словами Ады "надо попасть" и "наши дачи". Она говорила как единомышленница Воловика. Раньше она всегда отделяла себя от него. Сострадание? Для людей, как Ада, это почти любовь. Не дай бог с ним что-то случится, тогда она будет потеряна навсегда, свихнется от сострадания. Он ловил в скачущих газетных строчках слово "Сульцмахер".
Вот: "Сульцмахер... еще несколько лет назад выпустил книгу, кишащую антимарксистскими положениями. Никакой критике эта стряпня не подверглась. Мало того, главный редактор журнала Воловик считал возможным держать замаскированного врага на должности своего заместителя. Большевистский метод подбора кадров сплошь и рядом подменялся "принципом" делячества и семейственности. Только этим можно объяснить, что такие заклятые враги народа, как Смирнов и Урбанович, представляющие собой полное ничтожество в научном отношении... Идиотская болезнь - беспечность привела к тому, что в 1936 году журнал поместил статью о борьбе т. Сталина за диалектический материализм, написанную врагом народа... С настороженным вниманием была заслушана речь Воловика, выступавшего дважды по требованию актива... Беспринципное, лишенное истинной самокритики и путаное выступление главного редактора не удовлетворило... откат на позиции меньшевиствующего идеализма... в условиях отрыва теории от практики... решительно положить конец, выкурить изо всех нор".