"Трухлявые" остерегались заходить в громадные дворы большого дома, где бывало много взрослых, гуляли шоферы возле машин в ожидании начальства, выходили из своих подъездов вахтеры подышать воздухом и размягчить ноги, куда забредали милиционеры с улицы; зато на набережной, у кино, под мостом "трухлявые", всегда ходившие шайкой, брали своё. Предводи-тельствовал у них Костя Чепец, свирепый драчун. Говорили, будто он носит в рукавице свинчатку.
Перед Гориком из пурги внезапно вырос незнакомый, маленького роста пацан и спросил ясно и звонко:
- По ха не хо?
Горику было известно это ставшее за последние дни крылатым выражение, означавшее в сокращении: "А по харе не хочешь?" Ошеломленный наглостью ничтожного на вид пацана, Горик грозно сказал:
- Ну, хо!
Пацан вытянул руку со сжатым кулаком, и тут же кто-то толкнул Горика в спину с такой силой, что Горик мотнулся всем телом и его лицо ударилось о кулак пацана. Сзади, ухмыляясь, стоял Чепец.
- Ты чего?
- Да ты сам просил!
- Я?
- Ты!
Колени Горика подгибались от страха, но он шагнул навстречу зловещей и скалоподобной, почти квадратной в черном меховом полушубке, фигуре Чепца и замахнулся. Неизвестно откуда, подобно молнии, удар в подбородок кинул Горика навзничь. Когда он поднялся с кружащейся, затуманенной головой, то увидел, что Леня дерется с тремя или четырьмя "трухлявыми", пальто его растерзано, шапка сбита, и вдруг все "трухлявые" исчезли вмиг, как стая воробьев, а Леня лежит на снегу. Горик подбежал к нему.
Леня встал сам, зажимая ладонью нос.
- Жуба нет...- сказал он и сплюнул темной слюной.
Нашли шапку. Леня приложил снег к носу и к глазу, но кровь не останавливалась. Неожиданно Лёня покачнулся и снова рухнул на снег. Голова его запрокинулась. Горик видел однажды, как Лёня бился в припадке на полу класса во время перемены, как его держали за ноги и за голову, как лицо его стало неузнаваемо страшным, багровым, дергалось одной щекой, глаза закатились и смотрели почти запавшими глазными яблоками в разные стороны, и все девчонки тогда с визгом выбежали, а мальчишки остались и смотрели. Через несколько минут Леня перестал дергаться, его подняли, увели в учительскую, там он полежал, отдышался и вернулся к уроку географии. Потом ребята спросили, помнит ли он что-нибудь, и он сказал, что не помнит ничего, только как будто красные кони перед глазами: налетели откуда-то, все застлали, одно красное. И еще это красное настигало Лёню в драках: он впадал в ярость. Ребята знали это, боялись его, даже старшие остерегались трогать. Чепец, наверно, не разглядел в темноте, что нарвался на Лёню, оттого они так быстро и смылись.
Горик испугался, что сейчас начнется припадок, но Лёня посидел-посидел на снегу, запроки-нув голову, с закрытыми глазами, потом протянул Горику руку, тот его поднял и встал рядом, чтобы Леня мог обнять его за плечи.
- Сволочь Чепец... Бил в поддыхало...- сквозь колотящиеся зубы сказал Лёня.- Ну, я ему сделаю...
Идти к Лёне домой, пугать Лину Аркадьевну, было нельзя, решили пойти к Горику. Стоя на лестничной площадке перед открытой дверью, Горик выпалил матери все: про драку, про то, что Лене нельзя домой, про Лёнин третий приз и про свое ничего.
Елизавета Семеновна так затряслась, увидя окровавленного Лёню, что ничего, кажется, не поняла и даже не расслышала про конкурс. Но немного погодя она вдруг спросила у Горика шепотом:
- Неужели ничего? Так-таки ничего?
У Лёни действительно был выбит зуб. Правда, этот зуб шатался и раньше. Уходя, Лёня сказал Горику, что решил дать одну железную клятву. Какую именно, он откроет это завтра, после второго урока. Горик давно заметил, что Лёня Карась всегда полон каких-то секретных фантазий, сопряженных с клятвами и тайнами, но привыкнуть к неиссякаемой Лёниной таинственности не мог. Она причиняла ему боль. И заставляла ревниво и преданно любить друга, загадочного, как граф Калиостро. Весь вечер и часть ночи Горик мучился, стараясь догадаться, какую же клятву придумал Леня.
За ужином Сергей, очень ехидный человек, долго и отвратительно шутил по поводу неудачи с альбомом.
- Значит, говоришь, твое "проиведение" не "произвело" впечатления? Выходит, так?
- А ты и так не сделаешь!
- Это другой вопрос. У меня никогда не хватило бы твоего конского терпения...
- Се-ре-жа! - Елизавета Семеновна тихонько стучала пальцем по столу, глядя на брата осуждающе круглыми глазами.
Сергей в ответ ей подмигивал. Она едва заметно качала головой. Он, не обращая внимания, продолжал:
- И я никогда не стремился, чтоб ты знал, к призам, наградам, пышкам и коврижкам. Премии только портят истинного художника. Чтоб ты знал: Верещагин отказался от звания академика именно по причине...
- А я и не хотел! Подумаешь! - выкрикнул Горик, чувствуя, как в нем поднимается обида, боль и ненависть к Сергею.
- Никогда не надо делать специально на премию.- Сергей наставительно качал пальцем.- Надо - для себя. Для души. Понял? Для собственного удовольствия...
- Не знаю, зачем ты взялся читать ему мораль. Горик, по-моему, все понимает и нимало не огорчен,- сказала Елизавета Семеновна.- Так мне кажется. Правда, Горь? Было бы, ей-богу, глупо огорчаться из-за таких пустяков. А время зря не потрачено. Горик еще лучше узнал и полюбил Пушкина, запомнил много стихов. Познакомился с такими художниками, как Бенуа, Лансере...
Горик крепился, но когда Женя вдруг сказала, что он сделал самый лучший альбом и девочки из третьего "Б" сегодня спрашивали, правда ли, что это сделал ее брат, Горик не выдержал, выско-чил из-за стола и бросился в детскую. Все вдруг раскрылось. Он понял, что гнусно и непоправимо унижен. Ему вспомнились вечера под лампой, его труды, надежды, беззаветно испорченные книги. Маленький пацан вышел из пурги и спросил: "А по ха не хо?" - и кто-то предательски, со зверской силой ударил в спину. Лежа на кровати, уткнув воспаленное лицо в подушку, Горик думал о мире, где все так неправедно и непрочно. Почему? За что? Ему хотелось мстить, но было еще неясно кому. Вообще всем - кто присуждает несправедливые призы, кто выскакивает из пурги, кто бьет в спину, кто издевается и злорадствует по поводу неудач.
Спускаясь в лифте, где густел устойчивый запах лака и дыма хорошего трубочного табака,- с тех пор как пять месяцев назад Николай Григорьевич бросил курить, он стал неприязненно повсюду улавливать запах табачного дыма, даже определять сорта,- Николай Григорьевич вдруг решил, что если будет ждать "роллс-ройс", тогда дело худо, если же подадут "эмку", тогда обойдется. Никогда прежде ничего не загадывал. Даже в ссылках, где гадание о будущем было такой же необходимой страстью, как разговор, как охота или писание писем. Но Лиза с ее полудетским и шуточным суеверием в последний год научила его этой игре. Он стал загадывать: на очки, на стариков, на номера трамваев. Просто оттого, что он много думал о Лизе. Это было связано с ней.
Стоял "роллс-ройс", черный, как гроб. Гранитный цоколь и белая облицовка качнулись назад, близко заглядывавшие лица прохожих, путь которых через Охотный ряд на несколько секунд преградил длинный автомобиль, были по-зимнему мрачны. Николай Григорьевич ехал для бесцельного разговора. Он уже понял из двух слов, сказанных только что по телефону, что Давид ничего не сделает. Наверное, просто не может. А признаться в том, что не может, для человека, который еще недавно мог, нелегко. Тогда он пойдет к Флоринскому. В пятницу на приеме в честь финского министра иностранных дел Холсти Николай Григорьевич пересилил себя и, подойдя к молодецки румяному, зализанному, в безукоризненном смокинге Флоринскому, сказал, что хотел бы поговорить с ним по срочному делу. "А ты зайди! Мы ж теперь соседи, зайди вечерком",- по-простецки отозвался Флоринский. "Ладно. Зайду",- небрежно кивнул Николай Григорьевич, и на сердце его отлегло. Только через минуту он вспомнил, что Арсений Флоринский никогда не говорил ему "ты", что последний раз они разговаривали лет пять назад и что в двадцатом году, когда Флоринский работал в трибунале дивизии, его называли не иначе как "Арсюшка" и Николай Григорьевич гонял его, как простого ординарца.
Неделю назад позвонила семнадцатилетняя дочка Лизиной сестры Дины с просьбой о встрече - но так, чтоб никто не знал. Боялась, наверное, матери. Николай Григорьевич догадывался, что разговор пойдет о Никодимове, отце Маринки, с которым Дина уже пять лет жила, по существу, в разводе. Павел Иванович Никодимов по кличке Папа был старый товарищ по Березовской и Иркутской ссылкам, отличный мужик, честнейший и принципиальный до глупости, а в житейском понимании недотепа и дундук, из-за чего, кажется, и вышел разлад с Диной. В годы войны в нем что-то надломилось, он стал оборонцем, а в семнадцатом после апреля и вовсе сник, завял и ушел окончательно и твердо в инженерию: строил турбины. Неприятности у него начались давно, с тридцать первого года. Все его за что-то цепляли, тягали, куда-то припутывали: то к делу "Вик-керса", то к делу инженеров-уральцев наподобие "промпартии". Давиду и Николаю Григорьевичу удавалось выручать. Однажды в Гагре на отдыхе, лет шесть назад, Николай Григорьевич получил внезапную телеграмму: "Умоляю спасти легкими очень плох зиму не выдержит = Ундина".
С каждым годом Николаю Григорьевичу было все туже обращаться по таким делам: тех, кого он знал, когда работал в Коллегии, давно не существовало, одни умерли, другие исчезли, третьи были оттеснены, четвертые хоть и работали на прежних местах, но настолько разительно переме-нились, что обращаться к ним было непосильно. Один Давид не менялся. Но он уже ничего не значил. Или - почти ничего. Там заправляли люди молодые и неожиданные, вроде Арсюшки Флоринского. Павла все-таки удалось вытащить из группового дела, Николай Григорьевич устроил его в системе своего комитета: в трест "Уралосталь". А Дина, так хлопотавшая за мужа, ехать с ним на Урал отказалась и осталась с дочкой в Москве. В конце прошлого года возникла необходимость послать специалиста в Англию на завод, поставлявший в "Уралосталь" турбины. Лучшей кандидатурой был, конечно, Павел. Николай Григорьевич предвидел затруднения, но все-таки утвердил кандидатуру Никодимова, хотя Мусиенко, заместитель Николая Григорьевича и куратор двадцати уральских заводов, возражал очень резко. Конфликт разросся, Николай Григо-рьевич не уступал, Мусиенко упорствовал (тезисы были элементарны; с одной стороны - "политическое недоверие", с другой "бездоказательные обвинения" и "деловые качества"), дело дошло до СНК, а Павел жил в своем Златоусте, ничего не подозревая. Николай Григорьевич взял верх, Никодимова утвердили. В начале января его вызвали в Москву для оформления командиров-ки, а десятого января Николай Григорьевич получил официальное сообщение - принес плотояд-но сияющий Мусиенко - о том, что Павел арестован в поезде по дороге из Челябинска в Москву, и ему предъявлено обвинение в контрреволюционной деятельности. Уже прошел месяц, но подробностей выяснить не удавалось, а несколько дней назад Маринка показала тетрадь Павла с его записями о своих мытарствах 1931-го и 1932 годов. Называлась тетрадка: "Чего я никогда себе не прощу".
Николай Григорьевич перечитал тетрадь дважды. Обстоятельным канцелярским слогом, каким пишутся инженерные отчеты, Павел излагал, как и в чем его обвиняли в 1931 году и почему он подписал тогда "сознание". Из записи получалось, что его просто околпачили, или, скорее, соблазнили, в исконном значении этого слова, близком к понятию смущения, околдования духа. Интересен был метод соблазна. На Павла давили именно по линии его "дундуковства", то есть сугубой и дурацкой совестливости. Тетрадь привезла незнакомая женщина, родственница тех людей, у кого Павел снимал в Златоусте комнату. По-видимому, записи делались год или два назад. Зачем? Скорее всего, это был род исповеди, мемуаров для себя и одновременно некий обет: "Никогда больше ложных показаний, следовательского вранья я не подписывал и подписывать, разумеется, не стану".
Николай Григорьевич обещал привезти тетрадь Давиду, с которым он говорил третьего дня по телефону и который сказал, что попробует навести справки о Павле. И вот он ехал к старику - без всякой надежды. Он опять подумал о Лизе, и его сердце стиснула нежность. Но это была нежность к чему-то гораздо большему: к февральскому вечеру, к снегу и к темным домам, и Лиза была частицей всего этого. Он вытащил из портфеля тетрадь, включил лампочку в потолке своего тихо, по гололеду, катящегося гроба и, приблизив тетрадь к близоруким глазам, стал листать ее, ища одно место. Это было чрезвычайно важное и нужное место. В нем туманился какой-то ответ - может быть, тень ответа - на то мучающее недоумение, что было главной тоской и главной загадкой последних лет, последнего месяца.
"...И досаднее всего, что я не столько струсил, написавши в 1931 году две строчки "сознания", сколько проявил доверие к людям, вовсе его не заслуживавшим. Теперь тем более мне необходима выдержка! Возьмем литературный пример: Хаджи-Мурат Л. Н. Толстого. Совершенно реальный тип, взятый с натуры. Он рассказывает русскому офицеру, как он растерялся, когда при нем стали убивать его начальника и молочного брата, и он один ускакал от многочисленных убийц. "Как же ты струсил, ты, знаменитый храбрец?" спросил его офицер. Да, он струсил, но он стиснул зубы и больше никогда этого не делал - всю жизнь!
Другой пример: евангельский апостол Петр. Петр, наверное, даже не существовал в действи-тельности. Но эта живая фигура, несомненно, списана с какого-то живого человека. Он был предан Христу, и, когда того стали арестовывать, он выхватил нож и ранил того, кто пытался арестовать. Но Христос взял да и запретил Петру защищать его! И Петр перестал что-либо понимать. Не зная, что делать, он даже стал отрекаться от соучастия с Христом, когда у ночного костра страж начал признавать его как ученика Христа. А потом он одумался и полностью оправдал свое имя Петр, что значит - камень. Разгадка в обоих случаях такая: не трусость решила все. Решили растерян-ность и недоумение. Ведь и у меня огромную роль сыграло изумление - разве способны эти блюстители законности на пакость? И вывод один: стисни зубы и скажи: "Раз обманули - больше не обманете..."
Машина поворачивала, съезжая с моста. Со стороны "Ударника" темным потоком шла толпа - наверное, только что кончился сеанс,- некоторые бежали, норовя проскочить перед самыми фарами медленно едущего "роллс-ройса". Арка, поворот налево - а двор, в котором жил Николай Григорьевич, остался справа,- и машина остановилась напротив четырнадцатого подъезда.
С Давидом, как с братом Мишкой, говорить можно было в открытую. Николай Григорьевич однажды и на всю жизнь, со станка Байшихинского на Енисее, когда впервые увидел маленького, бородатенького еврея с глазами навыкат, услышал его разговор о письмах, которые тогда сочинялись дураками в надежде на амнистию по случаю романовского юбилея, уверовал в то, что бородатенький - умница.
Жил Давид на девятом этаже в квартире из двух комнат, загроможденных книжными шкафами. Семьи у Давида никогда не было. Лет восемь назад он взял из детдома парнишку Вальку, сейчас Вальке было пятнадцать, учился он скверно, болтался во дворе со шпаной. Какой из Давида воспитатель, когда он до ночи, массами, воспитывал других: в комиссиях, комитетах, на пленумах? Дома оставалась старушка Василиса Евгеньевна, навек преданная Давиду за какое-то его "святое дело" в восемнадцатом году, кого-то он спас от расстрела. Спасал Давид многих. Казнил тоже. Он работал в партконтроле, в комиссиях по чистке, в Прокуратуре.
Старик-коротышка с большой головой младенца в белом пуху, в пенсне, с недовольно оттопыренными толстыми губами, в сползших с живота старых пижамных штанах и в пижамной же, но другого цвета кофте и в шлепанцах на босу ногу встретил Николая Григорьевича в коридоре. Он кивнул и, не сказав ни слова, повернулся и пошел шаркая, в кабинет. Старик не выдержал во рту шелухи, всех этих бессмысленных "Заходите", "Пожалуйста", "Как дела?", "Будьте здоровы".
Он схватил тетрадку и сразу стал читать. Сочинение было длинное, он читал долго, изредка кроме сопения издавая носом и горлом еще другие звуки, вроде всхрапывания и слабого кряхте-ния. Вошла старушка в платке с сохлым коричневатым личиком, Василиса Евгеньевна, принесла чай. Пока Давид читал, она примостила свое легкое, из воздушных косточек, тельце напротив Николая Григорьевича, на краю кресла, и шепотом спрашивала о доме, все ли здоровы, как Елизавета Семеновна, как бабушка Анна Генриховна, как дети и не надо ли творожка, она взяла два кило в распределителе, а им много, никто не ест...
Давид вдруг отшвырнул тетрадь:
- Не могу я читать этого! Мне вспоминается софизм гимназических времен: один китаец сказал, что все китайцы лгут. Вот он утверждает, что он честный человек, и что лишь однажды сказал неправду, признав себя нечестным человеком, и что никогда больше неправды говорить не станет. Так? Сегодня утром мне сообщили - это досконально точно,- что недавно на допросе он признался в том, что состоял в террористической организации, что с двадцать девятого года завербован германской разведкой, и назвал четырнадцать человек своих сообщников.
- Господи, спаси и помилуй...- Тихонько зевая и крестя рот, Василиса Евгеньевна побрела из комнаты.
- Так. Ну? - сказал Николай Григорьевич.
- Стало быть, я уже ничего не понимаю. Когда он был честен? Тогда ли, когда впервые назвал себя вредителем, состоявшим в терорганизации? Или тогда, когда признал эти показания ложными и поклялся никогда больше не лгать? Согласись, что оба утверждения - хотя они взаимно исключают друг друга - при той новой информации, которую мы получили сегодня утром, ведут к единому выводу...
- Постой, ты можешь просто, без талмудизма, сказать: ты веришь в то, что Павел враг?
Положив короткие ручки на колени, старик печально и твердо смотрел Николаю Григорьевичу в глаза. Такой же слегка остекленевший взгляд был у него - Николаю Григорьевичу вспомни-лось,- когда судили Путятина в двадцать первом году. Вот оно, великое минералогическое свойство этого характера: проходят десятилетия, а он остается самим собой.
- Я Павла знаю тридцать лет, так же как ты,- сказал Давид.- Он был отчаянный парень. Он же был бомбист. В Березове, помню, он написал брошюру о борьбе с провокацией, очень дельную...
- Когда это было.
- Коля, запомни: люди меняются только внешне, надевают другое платье, другие шапки, но их голая суть остается. Почему ты думаешь, что Павлу все должно было нравиться, что происхо-дит? Ничто не должно было вызывать протеста? Я знаю, он давно отошел от политики. Но именно поэтому он мог сохранить старомодные представления о формах протеста, борьбы...
- Да не верю я в это!
- А я не верю в то,- закричал вдруг Давид,- что ты, я, Павел, любой из нас, мог бы подписать заведомую неправду под давлением ли...
- Но ведь подписывают! И в августе, и вот в январе - мы же с тобой говорили... И ты говорил о "временном безумии"...
- Там дело другое. Другие законы, жанры! Там вопросы большой политики. В конце концов, чего греха таить, и Каменев, и Зиновьев, и Гриша Бриллиант, и Пятаков никогда не относились к Кобе с любовью, это известно. И они политики до мозга костей. Они могли и подписать и нагово-рить на себя бог знает что - действуя, как я уже сказал, по законам жанра. Но чтобы наш Папа, Пашка Никодимов, который давно уже не играет в эти штуки и не хочет знать ничего, кроме своих турбин и котлов, чтобы он подписал ложь под давлением ли страха, посулов, шантажа, чего угодно - не может быть! Исключено! Брехня! Пытки, да? Какого черта? Зачем? Вздор, Коля, архивздор и мировая чепуха. Когда в Орловской тюрьме следователь, мерзавец, пытался заставить меня назвать товарища по одному эксу - мы взяли тогда кассу в Витковском переулке, без единого выстрела, товарищем был, кстати, Жорж Рапопорт, ты его должен помнить, который бежал потом в Америку с Завильчанским,- так вот я ему, мерзавцу, сказал: "Скорее волосы вырастут на этой ладони, чем я скажу вам, милостивый государь, хоть слово!" И сунул ему ладонь в нос, вот этак! - Давид приблизил свою ладонь к лицу Николая Григорьевича.- Меня - в одиночку, я - голодовку. И голодал восемнадцать дней... А тут - выдать четырнадцать человек! Вот что меня сразило. Ты представляешь, что бы мы сделали с ним в Байшихинске, если б узнали о нем такое? Убили бы, как собаку!
Николай Григорьевич думал: "А вдруг Давид прав?.. Ведь он не говорил этого об Иване Снякине - хотя, правда, об Иване ему ничего не удалось узнать... Человек, доведенный до крайности, отвергнутый, в тоске, черт его знает, на что способен".
- Старые впечатления оседают в нас, как хронические болезни, вроде радикулита или язвы, и мешают воспринимать, Коля...
Мысль о том, что Давид прав, постепенно вникала в Николая Григорьевича, превращаясь в убеждение и в некоторое даже облегчение души. Было, конечно, больно думать о Павле, о его погибели, о судьбе Маринки (за Дину Николай Григорьевич был почему-то спокоен), но одновре-менно возникло чувство покоя, ибо восстанавливался разрушенный хаосом и необъяснимостью порядок мира. Николай Григорьевич вдруг спросил - этого потребовало возникающее чувство покоя, желавшее быть полным:
- Среди тех четырнадцати, кого он выдал, нет ли моей фамилии? А? - Он засмеялся.- Могла быть. Я устраивал его в "Уралосталь"...
- Не знаю. Зачем спрашивать чепуху?
- Я рекомендовал его недавно в командировку на заводы Дженкинса, в Англию. Боролся за него люто, так как считаю его лучшим на Урале. Кроме того, он ведь какой-то мне родственник, очень дальний...- Николай Григорьевич опять коротко засмеялся. Он почувствовал, что говорит унизительно.- Хотя теперь уже никакой.
- Не знаю. Мне неизвестно,- сказал Давид сухо.
Ему не понравились слова Николая Григорьевича, которого он любил и считал честнейшим работником. Даже шутливое предположение, что Николай Григорьевич мог попасть в список заговорщиков, показалось ему диким и дурацким. Он сердито засопел, засвиристел, выпуская воздух через нижнюю выпяченную губу, готовясь тотчас же и очень грубо обрезать Николая Григорьевича, если тот вздумает развивать тему дальше. Но тут в комнату без стука и спроса вошел долговязый, на голову выше Давида, белобрысый Валька и скрипуче сказал:
- Давид, дай мне полтинник на кино!
Старик отпер шкаф, стал рыться, бренча копейками, в кармане брюк. Валька стоял посреди комнаты, подбоченясь и в нетерпении слегка выстукивая одной ногой чечетку.
- Как ты говоришь с отцом? Какой он тебе Давид? - вдруг озлившись, сказал Николай Григорьевич.
- А что? - Валька посмотрел невинно.- Он же не Иван, не Селифан какой-нибудь, верно же? Давид, он и есть Давид...
Хотелось щелкнуть его по башке, имевшей форму огурца, башке второгодника и хитрого тупицы, но Николай Григорьевич сдержался, заметив метнувшийся к нему испуганный и какой-то покорный взгляд Давида. Николай Григорьевич отошел к окну. Он слышал, как Давид спросил: "А какая картина в "Ударнике"?" - и скрипучий хохоток Вальки: "А ты чего, собираешься пойти?"
Уже месяцев шесть Давид не работал в Прокуратуре. Его выжил Вышинский. Теперь Давид занимал какую-то почетную, но десятистепенную должность в Наркомпросе, писал статьи, выступал с лекциями. Это была, конечно, отставка.
Он работал сейчас над статьей, посвященной 25-летию Ленского расстрела, и Николай Григо-рьевич покинул его за столом, заваленным книгами и листами бумаги, исписанными крупным, поспешным почерком человека, работающего в упоении. Давид обещал сделать все, чтобы помочь Павлу материально - послать деньги, вещи. Но морально он ему не сочувствовал. Выдать! Четырнадцать человек!
Ощущение возникающего покоя вдруг пропало. Николай Григорьевич ушел, подавленный тоской: то была не личная, не направленная на самого себя тоска, а тоска вообще, смутная и не имевшая границ и оттого не поддававшаяся лечению. Может быть, так подействовало одиночество Давида на девятом этаже, в пещере из книг и старых бумаг, одиночество со старушкой Васили-сой Евгеньевной, которая сидела вечерами на кухне и читала "Пионерскую правду" (газета выписывалась специально для нее), и с оболтусом Валькой, убегавшим до ночи.
Николаю Григорьевичу захотелось скорее домой, к Лизе, к детям, к тому, что было беззаветно, прочно, единственно, но в этот вечер он пришел домой поздно.
Он встретил Флоринского.
Во дворе, возвращаясь от Давида, наткнулся на его автомобиль. Флоринский с сыном, дочкой и двумя то ли приятелями, то ли адъютантами, то ли телохранителями приехали с "динамовских" кортов, где смотрели какие-то теннисные соревнования. От Флоринского пахло коньяком, и он с преувеличением, азартным радушием стал зазывать Николая Григорьевича зайти к нему сейчас же в гости. "Ты же грозился! Пользуйся случаем! Обычно я прихожу в четыре утра..."
Это "ты" и развязный тон опять резанули Николая Григорьевича, он хотел было холодно отказаться, сославшись на то, что поздно и его ждут дома,Давид сказал, что Флоринский опасный тип и соваться к нему не следует,- но заколебался, подумав, что такого случая может действительно больше не представиться. Он посмотрел на окна своей квартиры в углу двора. В столовой горел оранжевый свет, в детской было темно. Значит, ребята легли, он опоздал. Лиза знала, что он зайдет к Давиду, и пока еще не беспокоилась. Зайти? В этом громадном доме - доме-городе с населением в десять тысяч человек - жило множество знакомых Николая Григо-рьевича, но он почти никогда и ни к кому не заходил в гости. Давид был свой, он не в счет. А сейчас тянуло зайти, узнать, даже не узнать, а почувствовать - Арсюшка, конечно, не станет рассказывать всего, что знает, а знает он достаточно, он все-таки там, при кухне, где пекут и варят, и на его руках и платье остаются запахи этой кухни, этой готовки, варки, горячих брызг.
Перед Гориком из пурги внезапно вырос незнакомый, маленького роста пацан и спросил ясно и звонко:
- По ха не хо?
Горику было известно это ставшее за последние дни крылатым выражение, означавшее в сокращении: "А по харе не хочешь?" Ошеломленный наглостью ничтожного на вид пацана, Горик грозно сказал:
- Ну, хо!
Пацан вытянул руку со сжатым кулаком, и тут же кто-то толкнул Горика в спину с такой силой, что Горик мотнулся всем телом и его лицо ударилось о кулак пацана. Сзади, ухмыляясь, стоял Чепец.
- Ты чего?
- Да ты сам просил!
- Я?
- Ты!
Колени Горика подгибались от страха, но он шагнул навстречу зловещей и скалоподобной, почти квадратной в черном меховом полушубке, фигуре Чепца и замахнулся. Неизвестно откуда, подобно молнии, удар в подбородок кинул Горика навзничь. Когда он поднялся с кружащейся, затуманенной головой, то увидел, что Леня дерется с тремя или четырьмя "трухлявыми", пальто его растерзано, шапка сбита, и вдруг все "трухлявые" исчезли вмиг, как стая воробьев, а Леня лежит на снегу. Горик подбежал к нему.
Леня встал сам, зажимая ладонью нос.
- Жуба нет...- сказал он и сплюнул темной слюной.
Нашли шапку. Леня приложил снег к носу и к глазу, но кровь не останавливалась. Неожиданно Лёня покачнулся и снова рухнул на снег. Голова его запрокинулась. Горик видел однажды, как Лёня бился в припадке на полу класса во время перемены, как его держали за ноги и за голову, как лицо его стало неузнаваемо страшным, багровым, дергалось одной щекой, глаза закатились и смотрели почти запавшими глазными яблоками в разные стороны, и все девчонки тогда с визгом выбежали, а мальчишки остались и смотрели. Через несколько минут Леня перестал дергаться, его подняли, увели в учительскую, там он полежал, отдышался и вернулся к уроку географии. Потом ребята спросили, помнит ли он что-нибудь, и он сказал, что не помнит ничего, только как будто красные кони перед глазами: налетели откуда-то, все застлали, одно красное. И еще это красное настигало Лёню в драках: он впадал в ярость. Ребята знали это, боялись его, даже старшие остерегались трогать. Чепец, наверно, не разглядел в темноте, что нарвался на Лёню, оттого они так быстро и смылись.
Горик испугался, что сейчас начнется припадок, но Лёня посидел-посидел на снегу, запроки-нув голову, с закрытыми глазами, потом протянул Горику руку, тот его поднял и встал рядом, чтобы Леня мог обнять его за плечи.
- Сволочь Чепец... Бил в поддыхало...- сквозь колотящиеся зубы сказал Лёня.- Ну, я ему сделаю...
Идти к Лёне домой, пугать Лину Аркадьевну, было нельзя, решили пойти к Горику. Стоя на лестничной площадке перед открытой дверью, Горик выпалил матери все: про драку, про то, что Лене нельзя домой, про Лёнин третий приз и про свое ничего.
Елизавета Семеновна так затряслась, увидя окровавленного Лёню, что ничего, кажется, не поняла и даже не расслышала про конкурс. Но немного погодя она вдруг спросила у Горика шепотом:
- Неужели ничего? Так-таки ничего?
У Лёни действительно был выбит зуб. Правда, этот зуб шатался и раньше. Уходя, Лёня сказал Горику, что решил дать одну железную клятву. Какую именно, он откроет это завтра, после второго урока. Горик давно заметил, что Лёня Карась всегда полон каких-то секретных фантазий, сопряженных с клятвами и тайнами, но привыкнуть к неиссякаемой Лёниной таинственности не мог. Она причиняла ему боль. И заставляла ревниво и преданно любить друга, загадочного, как граф Калиостро. Весь вечер и часть ночи Горик мучился, стараясь догадаться, какую же клятву придумал Леня.
За ужином Сергей, очень ехидный человек, долго и отвратительно шутил по поводу неудачи с альбомом.
- Значит, говоришь, твое "проиведение" не "произвело" впечатления? Выходит, так?
- А ты и так не сделаешь!
- Это другой вопрос. У меня никогда не хватило бы твоего конского терпения...
- Се-ре-жа! - Елизавета Семеновна тихонько стучала пальцем по столу, глядя на брата осуждающе круглыми глазами.
Сергей в ответ ей подмигивал. Она едва заметно качала головой. Он, не обращая внимания, продолжал:
- И я никогда не стремился, чтоб ты знал, к призам, наградам, пышкам и коврижкам. Премии только портят истинного художника. Чтоб ты знал: Верещагин отказался от звания академика именно по причине...
- А я и не хотел! Подумаешь! - выкрикнул Горик, чувствуя, как в нем поднимается обида, боль и ненависть к Сергею.
- Никогда не надо делать специально на премию.- Сергей наставительно качал пальцем.- Надо - для себя. Для души. Понял? Для собственного удовольствия...
- Не знаю, зачем ты взялся читать ему мораль. Горик, по-моему, все понимает и нимало не огорчен,- сказала Елизавета Семеновна.- Так мне кажется. Правда, Горь? Было бы, ей-богу, глупо огорчаться из-за таких пустяков. А время зря не потрачено. Горик еще лучше узнал и полюбил Пушкина, запомнил много стихов. Познакомился с такими художниками, как Бенуа, Лансере...
Горик крепился, но когда Женя вдруг сказала, что он сделал самый лучший альбом и девочки из третьего "Б" сегодня спрашивали, правда ли, что это сделал ее брат, Горик не выдержал, выско-чил из-за стола и бросился в детскую. Все вдруг раскрылось. Он понял, что гнусно и непоправимо унижен. Ему вспомнились вечера под лампой, его труды, надежды, беззаветно испорченные книги. Маленький пацан вышел из пурги и спросил: "А по ха не хо?" - и кто-то предательски, со зверской силой ударил в спину. Лежа на кровати, уткнув воспаленное лицо в подушку, Горик думал о мире, где все так неправедно и непрочно. Почему? За что? Ему хотелось мстить, но было еще неясно кому. Вообще всем - кто присуждает несправедливые призы, кто выскакивает из пурги, кто бьет в спину, кто издевается и злорадствует по поводу неудач.
Спускаясь в лифте, где густел устойчивый запах лака и дыма хорошего трубочного табака,- с тех пор как пять месяцев назад Николай Григорьевич бросил курить, он стал неприязненно повсюду улавливать запах табачного дыма, даже определять сорта,- Николай Григорьевич вдруг решил, что если будет ждать "роллс-ройс", тогда дело худо, если же подадут "эмку", тогда обойдется. Никогда прежде ничего не загадывал. Даже в ссылках, где гадание о будущем было такой же необходимой страстью, как разговор, как охота или писание писем. Но Лиза с ее полудетским и шуточным суеверием в последний год научила его этой игре. Он стал загадывать: на очки, на стариков, на номера трамваев. Просто оттого, что он много думал о Лизе. Это было связано с ней.
Стоял "роллс-ройс", черный, как гроб. Гранитный цоколь и белая облицовка качнулись назад, близко заглядывавшие лица прохожих, путь которых через Охотный ряд на несколько секунд преградил длинный автомобиль, были по-зимнему мрачны. Николай Григорьевич ехал для бесцельного разговора. Он уже понял из двух слов, сказанных только что по телефону, что Давид ничего не сделает. Наверное, просто не может. А признаться в том, что не может, для человека, который еще недавно мог, нелегко. Тогда он пойдет к Флоринскому. В пятницу на приеме в честь финского министра иностранных дел Холсти Николай Григорьевич пересилил себя и, подойдя к молодецки румяному, зализанному, в безукоризненном смокинге Флоринскому, сказал, что хотел бы поговорить с ним по срочному делу. "А ты зайди! Мы ж теперь соседи, зайди вечерком",- по-простецки отозвался Флоринский. "Ладно. Зайду",- небрежно кивнул Николай Григорьевич, и на сердце его отлегло. Только через минуту он вспомнил, что Арсений Флоринский никогда не говорил ему "ты", что последний раз они разговаривали лет пять назад и что в двадцатом году, когда Флоринский работал в трибунале дивизии, его называли не иначе как "Арсюшка" и Николай Григорьевич гонял его, как простого ординарца.
Неделю назад позвонила семнадцатилетняя дочка Лизиной сестры Дины с просьбой о встрече - но так, чтоб никто не знал. Боялась, наверное, матери. Николай Григорьевич догадывался, что разговор пойдет о Никодимове, отце Маринки, с которым Дина уже пять лет жила, по существу, в разводе. Павел Иванович Никодимов по кличке Папа был старый товарищ по Березовской и Иркутской ссылкам, отличный мужик, честнейший и принципиальный до глупости, а в житейском понимании недотепа и дундук, из-за чего, кажется, и вышел разлад с Диной. В годы войны в нем что-то надломилось, он стал оборонцем, а в семнадцатом после апреля и вовсе сник, завял и ушел окончательно и твердо в инженерию: строил турбины. Неприятности у него начались давно, с тридцать первого года. Все его за что-то цепляли, тягали, куда-то припутывали: то к делу "Вик-керса", то к делу инженеров-уральцев наподобие "промпартии". Давиду и Николаю Григорьевичу удавалось выручать. Однажды в Гагре на отдыхе, лет шесть назад, Николай Григорьевич получил внезапную телеграмму: "Умоляю спасти легкими очень плох зиму не выдержит = Ундина".
С каждым годом Николаю Григорьевичу было все туже обращаться по таким делам: тех, кого он знал, когда работал в Коллегии, давно не существовало, одни умерли, другие исчезли, третьи были оттеснены, четвертые хоть и работали на прежних местах, но настолько разительно переме-нились, что обращаться к ним было непосильно. Один Давид не менялся. Но он уже ничего не значил. Или - почти ничего. Там заправляли люди молодые и неожиданные, вроде Арсюшки Флоринского. Павла все-таки удалось вытащить из группового дела, Николай Григорьевич устроил его в системе своего комитета: в трест "Уралосталь". А Дина, так хлопотавшая за мужа, ехать с ним на Урал отказалась и осталась с дочкой в Москве. В конце прошлого года возникла необходимость послать специалиста в Англию на завод, поставлявший в "Уралосталь" турбины. Лучшей кандидатурой был, конечно, Павел. Николай Григорьевич предвидел затруднения, но все-таки утвердил кандидатуру Никодимова, хотя Мусиенко, заместитель Николая Григорьевича и куратор двадцати уральских заводов, возражал очень резко. Конфликт разросся, Николай Григо-рьевич не уступал, Мусиенко упорствовал (тезисы были элементарны; с одной стороны - "политическое недоверие", с другой "бездоказательные обвинения" и "деловые качества"), дело дошло до СНК, а Павел жил в своем Златоусте, ничего не подозревая. Николай Григорьевич взял верх, Никодимова утвердили. В начале января его вызвали в Москву для оформления командиров-ки, а десятого января Николай Григорьевич получил официальное сообщение - принес плотояд-но сияющий Мусиенко - о том, что Павел арестован в поезде по дороге из Челябинска в Москву, и ему предъявлено обвинение в контрреволюционной деятельности. Уже прошел месяц, но подробностей выяснить не удавалось, а несколько дней назад Маринка показала тетрадь Павла с его записями о своих мытарствах 1931-го и 1932 годов. Называлась тетрадка: "Чего я никогда себе не прощу".
Николай Григорьевич перечитал тетрадь дважды. Обстоятельным канцелярским слогом, каким пишутся инженерные отчеты, Павел излагал, как и в чем его обвиняли в 1931 году и почему он подписал тогда "сознание". Из записи получалось, что его просто околпачили, или, скорее, соблазнили, в исконном значении этого слова, близком к понятию смущения, околдования духа. Интересен был метод соблазна. На Павла давили именно по линии его "дундуковства", то есть сугубой и дурацкой совестливости. Тетрадь привезла незнакомая женщина, родственница тех людей, у кого Павел снимал в Златоусте комнату. По-видимому, записи делались год или два назад. Зачем? Скорее всего, это был род исповеди, мемуаров для себя и одновременно некий обет: "Никогда больше ложных показаний, следовательского вранья я не подписывал и подписывать, разумеется, не стану".
Николай Григорьевич обещал привезти тетрадь Давиду, с которым он говорил третьего дня по телефону и который сказал, что попробует навести справки о Павле. И вот он ехал к старику - без всякой надежды. Он опять подумал о Лизе, и его сердце стиснула нежность. Но это была нежность к чему-то гораздо большему: к февральскому вечеру, к снегу и к темным домам, и Лиза была частицей всего этого. Он вытащил из портфеля тетрадь, включил лампочку в потолке своего тихо, по гололеду, катящегося гроба и, приблизив тетрадь к близоруким глазам, стал листать ее, ища одно место. Это было чрезвычайно важное и нужное место. В нем туманился какой-то ответ - может быть, тень ответа - на то мучающее недоумение, что было главной тоской и главной загадкой последних лет, последнего месяца.
"...И досаднее всего, что я не столько струсил, написавши в 1931 году две строчки "сознания", сколько проявил доверие к людям, вовсе его не заслуживавшим. Теперь тем более мне необходима выдержка! Возьмем литературный пример: Хаджи-Мурат Л. Н. Толстого. Совершенно реальный тип, взятый с натуры. Он рассказывает русскому офицеру, как он растерялся, когда при нем стали убивать его начальника и молочного брата, и он один ускакал от многочисленных убийц. "Как же ты струсил, ты, знаменитый храбрец?" спросил его офицер. Да, он струсил, но он стиснул зубы и больше никогда этого не делал - всю жизнь!
Другой пример: евангельский апостол Петр. Петр, наверное, даже не существовал в действи-тельности. Но эта живая фигура, несомненно, списана с какого-то живого человека. Он был предан Христу, и, когда того стали арестовывать, он выхватил нож и ранил того, кто пытался арестовать. Но Христос взял да и запретил Петру защищать его! И Петр перестал что-либо понимать. Не зная, что делать, он даже стал отрекаться от соучастия с Христом, когда у ночного костра страж начал признавать его как ученика Христа. А потом он одумался и полностью оправдал свое имя Петр, что значит - камень. Разгадка в обоих случаях такая: не трусость решила все. Решили растерян-ность и недоумение. Ведь и у меня огромную роль сыграло изумление - разве способны эти блюстители законности на пакость? И вывод один: стисни зубы и скажи: "Раз обманули - больше не обманете..."
Машина поворачивала, съезжая с моста. Со стороны "Ударника" темным потоком шла толпа - наверное, только что кончился сеанс,- некоторые бежали, норовя проскочить перед самыми фарами медленно едущего "роллс-ройса". Арка, поворот налево - а двор, в котором жил Николай Григорьевич, остался справа,- и машина остановилась напротив четырнадцатого подъезда.
С Давидом, как с братом Мишкой, говорить можно было в открытую. Николай Григорьевич однажды и на всю жизнь, со станка Байшихинского на Енисее, когда впервые увидел маленького, бородатенького еврея с глазами навыкат, услышал его разговор о письмах, которые тогда сочинялись дураками в надежде на амнистию по случаю романовского юбилея, уверовал в то, что бородатенький - умница.
Жил Давид на девятом этаже в квартире из двух комнат, загроможденных книжными шкафами. Семьи у Давида никогда не было. Лет восемь назад он взял из детдома парнишку Вальку, сейчас Вальке было пятнадцать, учился он скверно, болтался во дворе со шпаной. Какой из Давида воспитатель, когда он до ночи, массами, воспитывал других: в комиссиях, комитетах, на пленумах? Дома оставалась старушка Василиса Евгеньевна, навек преданная Давиду за какое-то его "святое дело" в восемнадцатом году, кого-то он спас от расстрела. Спасал Давид многих. Казнил тоже. Он работал в партконтроле, в комиссиях по чистке, в Прокуратуре.
Старик-коротышка с большой головой младенца в белом пуху, в пенсне, с недовольно оттопыренными толстыми губами, в сползших с живота старых пижамных штанах и в пижамной же, но другого цвета кофте и в шлепанцах на босу ногу встретил Николая Григорьевича в коридоре. Он кивнул и, не сказав ни слова, повернулся и пошел шаркая, в кабинет. Старик не выдержал во рту шелухи, всех этих бессмысленных "Заходите", "Пожалуйста", "Как дела?", "Будьте здоровы".
Он схватил тетрадку и сразу стал читать. Сочинение было длинное, он читал долго, изредка кроме сопения издавая носом и горлом еще другие звуки, вроде всхрапывания и слабого кряхте-ния. Вошла старушка в платке с сохлым коричневатым личиком, Василиса Евгеньевна, принесла чай. Пока Давид читал, она примостила свое легкое, из воздушных косточек, тельце напротив Николая Григорьевича, на краю кресла, и шепотом спрашивала о доме, все ли здоровы, как Елизавета Семеновна, как бабушка Анна Генриховна, как дети и не надо ли творожка, она взяла два кило в распределителе, а им много, никто не ест...
Давид вдруг отшвырнул тетрадь:
- Не могу я читать этого! Мне вспоминается софизм гимназических времен: один китаец сказал, что все китайцы лгут. Вот он утверждает, что он честный человек, и что лишь однажды сказал неправду, признав себя нечестным человеком, и что никогда больше неправды говорить не станет. Так? Сегодня утром мне сообщили - это досконально точно,- что недавно на допросе он признался в том, что состоял в террористической организации, что с двадцать девятого года завербован германской разведкой, и назвал четырнадцать человек своих сообщников.
- Господи, спаси и помилуй...- Тихонько зевая и крестя рот, Василиса Евгеньевна побрела из комнаты.
- Так. Ну? - сказал Николай Григорьевич.
- Стало быть, я уже ничего не понимаю. Когда он был честен? Тогда ли, когда впервые назвал себя вредителем, состоявшим в терорганизации? Или тогда, когда признал эти показания ложными и поклялся никогда больше не лгать? Согласись, что оба утверждения - хотя они взаимно исключают друг друга - при той новой информации, которую мы получили сегодня утром, ведут к единому выводу...
- Постой, ты можешь просто, без талмудизма, сказать: ты веришь в то, что Павел враг?
Положив короткие ручки на колени, старик печально и твердо смотрел Николаю Григорьевичу в глаза. Такой же слегка остекленевший взгляд был у него - Николаю Григорьевичу вспомни-лось,- когда судили Путятина в двадцать первом году. Вот оно, великое минералогическое свойство этого характера: проходят десятилетия, а он остается самим собой.
- Я Павла знаю тридцать лет, так же как ты,- сказал Давид.- Он был отчаянный парень. Он же был бомбист. В Березове, помню, он написал брошюру о борьбе с провокацией, очень дельную...
- Когда это было.
- Коля, запомни: люди меняются только внешне, надевают другое платье, другие шапки, но их голая суть остается. Почему ты думаешь, что Павлу все должно было нравиться, что происхо-дит? Ничто не должно было вызывать протеста? Я знаю, он давно отошел от политики. Но именно поэтому он мог сохранить старомодные представления о формах протеста, борьбы...
- Да не верю я в это!
- А я не верю в то,- закричал вдруг Давид,- что ты, я, Павел, любой из нас, мог бы подписать заведомую неправду под давлением ли...
- Но ведь подписывают! И в августе, и вот в январе - мы же с тобой говорили... И ты говорил о "временном безумии"...
- Там дело другое. Другие законы, жанры! Там вопросы большой политики. В конце концов, чего греха таить, и Каменев, и Зиновьев, и Гриша Бриллиант, и Пятаков никогда не относились к Кобе с любовью, это известно. И они политики до мозга костей. Они могли и подписать и нагово-рить на себя бог знает что - действуя, как я уже сказал, по законам жанра. Но чтобы наш Папа, Пашка Никодимов, который давно уже не играет в эти штуки и не хочет знать ничего, кроме своих турбин и котлов, чтобы он подписал ложь под давлением ли страха, посулов, шантажа, чего угодно - не может быть! Исключено! Брехня! Пытки, да? Какого черта? Зачем? Вздор, Коля, архивздор и мировая чепуха. Когда в Орловской тюрьме следователь, мерзавец, пытался заставить меня назвать товарища по одному эксу - мы взяли тогда кассу в Витковском переулке, без единого выстрела, товарищем был, кстати, Жорж Рапопорт, ты его должен помнить, который бежал потом в Америку с Завильчанским,- так вот я ему, мерзавцу, сказал: "Скорее волосы вырастут на этой ладони, чем я скажу вам, милостивый государь, хоть слово!" И сунул ему ладонь в нос, вот этак! - Давид приблизил свою ладонь к лицу Николая Григорьевича.- Меня - в одиночку, я - голодовку. И голодал восемнадцать дней... А тут - выдать четырнадцать человек! Вот что меня сразило. Ты представляешь, что бы мы сделали с ним в Байшихинске, если б узнали о нем такое? Убили бы, как собаку!
Николай Григорьевич думал: "А вдруг Давид прав?.. Ведь он не говорил этого об Иване Снякине - хотя, правда, об Иване ему ничего не удалось узнать... Человек, доведенный до крайности, отвергнутый, в тоске, черт его знает, на что способен".
- Старые впечатления оседают в нас, как хронические болезни, вроде радикулита или язвы, и мешают воспринимать, Коля...
Мысль о том, что Давид прав, постепенно вникала в Николая Григорьевича, превращаясь в убеждение и в некоторое даже облегчение души. Было, конечно, больно думать о Павле, о его погибели, о судьбе Маринки (за Дину Николай Григорьевич был почему-то спокоен), но одновре-менно возникло чувство покоя, ибо восстанавливался разрушенный хаосом и необъяснимостью порядок мира. Николай Григорьевич вдруг спросил - этого потребовало возникающее чувство покоя, желавшее быть полным:
- Среди тех четырнадцати, кого он выдал, нет ли моей фамилии? А? - Он засмеялся.- Могла быть. Я устраивал его в "Уралосталь"...
- Не знаю. Зачем спрашивать чепуху?
- Я рекомендовал его недавно в командировку на заводы Дженкинса, в Англию. Боролся за него люто, так как считаю его лучшим на Урале. Кроме того, он ведь какой-то мне родственник, очень дальний...- Николай Григорьевич опять коротко засмеялся. Он почувствовал, что говорит унизительно.- Хотя теперь уже никакой.
- Не знаю. Мне неизвестно,- сказал Давид сухо.
Ему не понравились слова Николая Григорьевича, которого он любил и считал честнейшим работником. Даже шутливое предположение, что Николай Григорьевич мог попасть в список заговорщиков, показалось ему диким и дурацким. Он сердито засопел, засвиристел, выпуская воздух через нижнюю выпяченную губу, готовясь тотчас же и очень грубо обрезать Николая Григорьевича, если тот вздумает развивать тему дальше. Но тут в комнату без стука и спроса вошел долговязый, на голову выше Давида, белобрысый Валька и скрипуче сказал:
- Давид, дай мне полтинник на кино!
Старик отпер шкаф, стал рыться, бренча копейками, в кармане брюк. Валька стоял посреди комнаты, подбоченясь и в нетерпении слегка выстукивая одной ногой чечетку.
- Как ты говоришь с отцом? Какой он тебе Давид? - вдруг озлившись, сказал Николай Григорьевич.
- А что? - Валька посмотрел невинно.- Он же не Иван, не Селифан какой-нибудь, верно же? Давид, он и есть Давид...
Хотелось щелкнуть его по башке, имевшей форму огурца, башке второгодника и хитрого тупицы, но Николай Григорьевич сдержался, заметив метнувшийся к нему испуганный и какой-то покорный взгляд Давида. Николай Григорьевич отошел к окну. Он слышал, как Давид спросил: "А какая картина в "Ударнике"?" - и скрипучий хохоток Вальки: "А ты чего, собираешься пойти?"
Уже месяцев шесть Давид не работал в Прокуратуре. Его выжил Вышинский. Теперь Давид занимал какую-то почетную, но десятистепенную должность в Наркомпросе, писал статьи, выступал с лекциями. Это была, конечно, отставка.
Он работал сейчас над статьей, посвященной 25-летию Ленского расстрела, и Николай Григо-рьевич покинул его за столом, заваленным книгами и листами бумаги, исписанными крупным, поспешным почерком человека, работающего в упоении. Давид обещал сделать все, чтобы помочь Павлу материально - послать деньги, вещи. Но морально он ему не сочувствовал. Выдать! Четырнадцать человек!
Ощущение возникающего покоя вдруг пропало. Николай Григорьевич ушел, подавленный тоской: то была не личная, не направленная на самого себя тоска, а тоска вообще, смутная и не имевшая границ и оттого не поддававшаяся лечению. Может быть, так подействовало одиночество Давида на девятом этаже, в пещере из книг и старых бумаг, одиночество со старушкой Васили-сой Евгеньевной, которая сидела вечерами на кухне и читала "Пионерскую правду" (газета выписывалась специально для нее), и с оболтусом Валькой, убегавшим до ночи.
Николаю Григорьевичу захотелось скорее домой, к Лизе, к детям, к тому, что было беззаветно, прочно, единственно, но в этот вечер он пришел домой поздно.
Он встретил Флоринского.
Во дворе, возвращаясь от Давида, наткнулся на его автомобиль. Флоринский с сыном, дочкой и двумя то ли приятелями, то ли адъютантами, то ли телохранителями приехали с "динамовских" кортов, где смотрели какие-то теннисные соревнования. От Флоринского пахло коньяком, и он с преувеличением, азартным радушием стал зазывать Николая Григорьевича зайти к нему сейчас же в гости. "Ты же грозился! Пользуйся случаем! Обычно я прихожу в четыре утра..."
Это "ты" и развязный тон опять резанули Николая Григорьевича, он хотел было холодно отказаться, сославшись на то, что поздно и его ждут дома,Давид сказал, что Флоринский опасный тип и соваться к нему не следует,- но заколебался, подумав, что такого случая может действительно больше не представиться. Он посмотрел на окна своей квартиры в углу двора. В столовой горел оранжевый свет, в детской было темно. Значит, ребята легли, он опоздал. Лиза знала, что он зайдет к Давиду, и пока еще не беспокоилась. Зайти? В этом громадном доме - доме-городе с населением в десять тысяч человек - жило множество знакомых Николая Григо-рьевича, но он почти никогда и ни к кому не заходил в гости. Давид был свой, он не в счет. А сейчас тянуло зайти, узнать, даже не узнать, а почувствовать - Арсюшка, конечно, не станет рассказывать всего, что знает, а знает он достаточно, он все-таки там, при кухне, где пекут и варят, и на его руках и платье остаются запахи этой кухни, этой готовки, варки, горячих брызг.