- Какой-то бред, ничего не понятно...- Сергей стискивал ладонями виски. Внезапно заболела голова, как бывало в минуты сильного мозгового напряжения. Он в самом деле как ни напрягался, ничего не мог понять.- Ведь он им нужен... Зачем же это делается?
   Ада смотрела в окно. По ее остановившемуся взгляду он понял, что она не слышит. Он увидел, что она объята состраданием, мощным и все пожирающим, как тяжелое опьянение, как боль всего тела, бывающая при болезнях сердца, и почувствовал зависть к Воловику и с утроенной силой - ненависть к нему. Раньше он завидовал ему и ненавидел его только за то, что он и Ада спали на одном диване, что их подушки лежали рядом, что он видел ее по утрам в халате и без халата и за то, что Воловик был ее первым мужчиной. Но теперь его мука ото всех этих ощущений громадно усилилась, ибо он почувствовал боль ее души, причиненную другим. И, странно, его собственное чувство любви тоже громадно и необъяснимо усилилось и просто толкнуло к ней: обнять, успокоить.
   - Родная моя, ну что ты? Все обойдется... Ведь он такой правоверный...
   И, успокаивая ее, он стал рассказывать, как Воловик выступал на общеинститутском собрании, как он громил и клеймил, невзирая на авторитеты, в точности, как требовал товарищ Хрущев на последнем пленуме МК: "критиковать, невзирая на лица и переживания этих лиц". И с каким страхом обращался к нему сам директор, а представитель МК несколько раз в своем выступлении повторил: "Как указывал здесь товарищ Воловик". Так что, по мнению Сергея, бояться за Иосифа Зиновьевича не следовало. Он-то как раз должен быть в порядке. Он из тех, кто бьет, но не из тех, кого бьют. Если ему и досталось слегка, то это ошибка, недоразумение, которое непременно будет исправлено. Сейчас такое время, когда все друг друга отчаянно критикуют. Такая эпидемия. Такая мода, что ли. Даже разумные люди поддаются психозу - вот, например... И он рассказал, какой вздор молол один его приятель, студент, неглупый малый, но, как выяснилось, большой дурак.
   Ада успокоилась и заговорила о том, что происходит на студии. Она рассказывала почти со смехом, потому что на студии тоже творилась какая-то ерунда. Одного оператора, старика, обви-нили в подрывной деятельности за то, что он неудачно снял кадр посещения членами Политбюро строительства канала Москва - Волга; тень от дерева легла на лицо Сталина. Этот кадр оператор, он же режиссер ленты, сам забраковал и не вставил в сюжет, но кто-то вытащил пленку из корзи-ны - а вся пленка со Сталиным, малейшие обрезки должны учитываться, их нельзя уничтожать, - и завертелось дело о преступном замысле, провокационной вылазке и так далее. В многотира-жке появилась заметка "Наглая выходка врага". Бедный старик не знает, как спасаться, даже бросился за помощью к Аде: хотел, чтоб Воловик позвонил директору или парторгу студии, но Воловик отказался. С Воловиком происходит что-то неясное. Какие-то колесики побежали в обратную сторону. Это началось с марта. Он перестал понимать юмор. Он весь как-то перекосил-ся, переменил мнения обо всем, обо всех. Давида Шварца он раньше очень уважал, заказывал ему статьи для журнала, добивался этих статей, а теперь иначе как "ханжа" или "старый путаник" Шварца не называет. С отцом Ады, которого он тоже уважал и даже любил, недавно вдребезги разругался. А на днях пришел в гости старый его товарищ по ИКП, милейший человек, сейчас он инвалид, тяжелый сердечник, который позволил себе что-то слабо и безобидно пошутить о Сталине - что-то по поводу его роста и роста Ежова, о том, что Ежов, совсем крошка, меньше Сталина и что Сталину, мол, это должно нравиться. И вдруг Воловик стал на него орать: "Не смейте в моем доме! Я не желаю слушать!" Тот человек встал и, не прощаясь, ушел. Ночью Воловик не мог спать, стонал, терзался.
   - Он слабый,- говорила Ада.- И это самое опасное. Он может признать все что угодно, подпишет любое обвинение и - погибнет...
   - Не погибнет твой Иосиф Зиновьевич. Я тебя уверяю: не погибнет,говорил Сергей.- И в воде он не потонет, и в огне он не сгорит.
   На самом-то деле он не был так уж уверен в том, что у Воловика обойдется. Тот был близок к Бухарину, а Бухарина уже открыто, в газетах, называли врагом. Но Сергею почему-то приятнее было думать именно так: Воловик неуязвим.
   - Он погибнет,- сказала Ада.- Я чувствую...
   - Ну и шут с ним! - вдруг взорвался Сергей. Он схватил ее за руки.Что же, если он погибнет, нам тоже погибать? Да или нет?
   Она молчала. Он повторил:
   - Да или нет? Отвечай!
   Она сказала:
   - Не надо меня ни о чем спрашивать.
   Потом они пошли в комнату Ады и больше не говорили, потому что все было ясно и ничего сделать было нельзя, и расстаться тоже было нельзя. Перед тем как лечь, Ада распахнула окно. Тепло ночи с шарканьем чьих-то ног по асфальту вошло в комнату. Они стали забывать о том, что их только что волновало. Они забывали с трудом и постепенно, но потом сами не заметили, как забывание стало полным, окончательным, навсегда, затемняющим сознание и душным, как ночь. И они заснули. Звонок в дверь разбудил их. Они вскочили разом, сели на диване, оцепенело прислушиваясь, надеясь на то, что звонок обоим приснился. Но звонок прозвенел вновь. Сергей взял часы, лежавшие на деревянной полке в изголовье дивана.
   Было без четверти четыре. Он подумал: "Сейчас я ему все скажу. Так даже лучше!" Страх и оцепенение исчезли. Он обнял Аду, прижал к себе, говоря:
   - Так даже лучше. Пусть! Я открою!
   - Холодные руки,- сказала Ада, высвобождаясь.
   Он чувствовал, что она дрожит.
   - Я открою.
   - Нет. Оставайся здесь...
   Она прошла в коридорчик, щелкнула выключателем. Сергей вышел за нею следом и останови-лся в дверях комнаты. Третий раз продолжительно, с убивающей силой зазвонил звонок. Он все еще звонил, когда Ада, одной рукой придерживая халат под подбородком, другой отмыкала запор. Сергей вдруг подумал: "А если не Воловик? Надо спросить..." Выше русой головы Ады появилась фуражка защитного цвета с такого же защитного цвета лакированным козырьком, и, когда Ада отступила на шаг, в коридор вошел незнакомый, высокого роста, очень прямо державшийся молодой человек в гимнастерке, в ремнях, в сапогах. Не здороваясь, он пошел прямо на Сергея, и следом за ним, стуча сапогами, вошел второй, очень похожий на первого, тоже высокий, прямо державшийся, тоже в гимнастерке, в ремнях, с таким же бледным, ничего не выражающим лицом, как у первого, и затем - все похожие, как братья, с одинаково бледными, несколько сонными лицами - появились третий, четвертый и пятый. Они сразу заставили собой весь коридорчик. Двое, вошедшие последними, держали в руках свернутыми пустые холщовые мешки. Вид у всех пятерых, несмотря на молодецкую выправку, был усталый. Один откровенно зевал. В первую минуту, пока длилось это вхождение из-за кулис на сцену новых людей, ничего не говорилось и ничего не было слышно, кроме стука сапог. Ада, прижатая спиной к вешалке и все еще придержи-вая одной рукой края халата на груди, читала какую-то бумажку. Сергей видел ее побелевшие щеки и пронзительно горящий взор глаз, бегающих по строчкам.
   - А где Иосиф Зиновьевич? - услышал Сергей ее чужой голос.
   - Там, где полагается,- ответил человек, вошедший первым, он как будто ждал, чтобы Ада дочитала написанное, вернее, ждал, чтобы прошли четыре или пять секунд, положенные для чтения таких бумажек.
   - Что там написано? - не выдержав, спросил Сергей.
   - Это ордер на обыск,- сказала Ада, продолжая смотреть на бумажку.Написано: "Произвести обыск на квартире Воловика И. 3. и его арест". Я не понимаю.
   - Чего вы не понимаете? - уже грубо сказал первый, потерявший, видимо, терпение оттого, что четыре или пять положенных секунд прошли.- Где кабинет Воловика?
   - Кабинет - вот он... Но я не понимаю: где Иосиф Зиновьевич?
   Пятеро быстро разошлись по комнатам, и начался обыск. Трое работали в кабинете, двое вошли в комнату Ады, где на диване еще лежала неубранная постель. Никто не ответил на вопрос Ады. Было ясно, что Воловик арестован. По-видимому, на даче. Может быть, он сидел внизу в машине, а может, был уже на Лубянке. Сергей, подойдя к Аде, спросил одними губами:
   - Мне уходить?
   - Я боюсь,- сказала Ада едва слышно, хотя по ней это совсем не было видно. Она держалась спокойно, только очень сильно побледнела.
   Он обнял ее, давая понять, что никуда не уйдет. На него не обращали внимания. Неубранная постель тоже никого не смутила, кто-то просто содрал ее, схватив за углы, одним резким движением на пол. Отодвинув диван от стены, стали поднимать и швырять на пол диванные подушки. Сергей и Ада, находясь в коридорчике, смотрели сквозь открытые двери на то, что делается в обеих комнатах. Ада непрерывно ходила по коридорчику туда-сюда, а Сергей стоял неподвижно. Одну за другой он курил папиросы из коробки "Герцеговина Флор". Пришла мысль: они должны знать, что Сталин любил курить именно эти папиросы. Может, поэтому отнеслись к нему снисходительно и не спрашивают: "Вы кто? Ваши документы!" Каждую секунду он ждал, что спросят. Никаких документов не было. Зачем, впрочем, спрашивать документы? Они могли догадаться о том, что он тут делал. Наверное, догадались. Эта сфера жизни их не интересует. Они сосредоточены на другом. Вот если б он захотел вдруг уйти, это могло бы вызвать подозрения, и они бы всполошились: "А почему, собственно, вы хотите уйти?" Надо стоять неподвижно, с равнодушным и спокойным видом.
   Именно так он и стоял, хотя сердце его колотилось и все в нем напряглось. Он боялся, что, если спросят фамилию и узнают, что он Вирский, неприятности будут у мамы. Больше чем за кого либо, он боялся за нее. Ведь она работала в Секретариате.
   В кабинете Воловика ящики из письменного стола были вынуты, поставлены на ковер и два человека рылись в них быстро, споро и в то же время небрежно, не задерживаясь подолгу ни на одной бумажке. Казалось, они искали что-то определенное. Сергей подумал: может, ищут письма от Бухарина? Какой-нибудь тайный бухаринский циркуляр, который тот рассылал своим единомышленникам?
   Некоторые бумаги и целые папки они бросали в мешок, который держал наготове третий. В мешок же засунули пишущую машинку и бинокль. Один из агентов взял со стола бронзовый разрезательный нож, сделанный в виде красивого кинжала, и, подумав, тоже бросил его в мешок. А в комнате Ады работа кипела вокруг ее большого стола, заваленного картонами, тюбиками, банками красок, листами и обрывками белой бумаги. Содержимое ящиков вытряхивали, как мусор из мусорного ведра. Ада заикнулась было о том, что стол принадлежит ей и в нем хранятся ее личные вещи, но старший, не пускаясь в объяснения, прикрикнул из кабинета на своих подчиненных:
   - Продолжайте, продолжайте обыск!
   Около семи утра дело закончилось. На кабинет наложили печать. Запах пыли, старых бумаг, табачного дыма, нафталина и ежесекундное напряжение в течение трех часов вновь усилили у Сергея головную боль. Он изнемогал, его тошнило. И он изумлялся Аде: насколько она сильней его. Она все три часа ходила по коридорчику, не присела ни на минуту. Уходя, старший сказал ей, что справки о муже она может получить на Кузнецком, дом 24, в приемной НКВД. С десяти до двух.
   Четверо, дымя папиросами, вышли на лестничную площадку, а пятый сказал Сергею, что хочет помыть руки, и попросил мыло. Сергей проводил его в ванную. Руки не отмывались, потому что тот испачкался масляной краской. Сергей принес флакон со скипидаром. Он сделал это непроизвольно, не из услужливости, а просто потому, что хотелось, чтобы тот поскорее ушел. Пока тот оттирал руки скипидаром, намыливал и полоскал их под краном, Сергей смотрел на его простецкое, с выпирающими скулами и скупым щелястым ртом, лицо, на то, как он деловито и старательно собирает губы в пучок, поднимая при этом брови и чуть кряхтя - не столько от усталости, сколько, должно быть, от каких-то посторонних забот,- и думал: "Такой сделает все, что прикажут. Самое страшное. Только будет при этом кряхтеть и собирать свой крестьянский ротик в пучок". Но что-то в этой злой мысли было пустое. Злоба была какая-то рассеянная, ненастоящая.
   - Я, видишь, с дежурства прямо к теще в Павшино. Жинка у ней сейчас,стал объяснять тот.- Всю неделю не виделись. Какой неделю! Больше...- И, посмотрев на Сергея, неожиданно осклабился: - Мужик у твоей бабы совсем червивый, гниль, а она ничего - форсовая...- Он мигнул как бы с одобрением и побежал, ступая на носки, по коридору догонять своих.
   Один из четверых ждал его на лестничной площадке, они заговорили вполголоса, Сергей захлопнул дверь. Ада сидела на краю разгромленного дивана, смотрела в пол. Сергей опустился рядом, обнял ее. Они просидели так, не двигаясь и молча, минут двадцать. Стало совсем светло. Небо синело, предвещая теплый день. С Каменного моста отчетливо и одиноко звенел трамвай. Ада сказала, что не может здесь быть, пойдет к отцу, и встала. Даже не встала, а рванулась куда-то с дивана. Она принялась поспешно собирать, складывать в папку какие-то листы с рисунками, потом вдруг бросила папку на стол и сказала, что не может идти к отцу. Он и так убит историей с Левой. Что же, добивать его? И там эта дура, его жена...
   - Так-с,- сказал Сергей.- Пойдем ко мне. Пошли!
   - К тебе... А ты думаешь, Анна Генриховна обрадуется, когда увидит меня? И все узнает?
   - Ну и что? Мало ли...- Сергей нахмурился. Он представил себе выражение лица матери, когда она откроет дверь - она всегда встает раньше всех, даже раньше Маруси,- и в половине восьмого увидит в дверях Сергея и Аду: лицо ее после мига оторопелости примет выражение холодной и несколько презрительной учтивости, и она скажет: "Здрасте". И затем он представил себе второе выражение лица мамы, когда она услышит о Воловике: неодобрение - вот, что оно изобразит, очень суровое и прямое неодобрение, слегка смягченное внезапным человеческим сочувствием к Аде. Она сразу будет что-нибудь предлагать: "Может, вы хотите поесть, Ада? Вы, наверное, голодны?" - или: - "Не хотите таблетку от головной боли?"
   - Мы поговорим с Николаем Григорьевичем,- сказал Сергей.- Он знаком с Флоринским. И можно еще через Шварца, у него связи в прокуратуре.
   - Что - можно?
   - Узнать...
   - Нет,- сказала Ада.- Я не хочу видеть твою мать и твою сестру. Вообще не хочу видеть никого. Даже отца. Я сама себе...- Она закрыла ладонью глаза. Он почувствовал, что сейчас она произнесет какую-то громкую, самобичующую фразу, вроде "я сама себе отвратительна", "я сама себе гадка" или "если б я не обманывала его", но она промолчала, и он испугался. Произнесенное вслух было бы неправдой, но то, что она промолчала, говорило о другом. Бессмысленное чувство вины терзало ее.
   То, чего он боялся, случилось: она уходила от него. Уходила к человеку, которого никогда не любила. Вся сила которого заключалась в его жутком бессилии, в том, что он погибал, исчезал.
   - Ты хочешь, чтоб я сейчас ушел? - спросил Сергей после молчания.
   - Да.- Она кивнула.- Ты сейчас уйди, Сережа. А в девять часов я поеду на Кузнецкий мост.
   VIII
   Николай Григорьевич положил на сундук в прихожей тяжелый праздничный пакет с какой-то снедью, буграми апельсинов, чем-то стеклянным, постукивавшим внутри, все было прочно упаковано в белую глянцевую бумагу и перевязано ленточкой. Пришлось ради этого, нужного детям и кому-то еще, кто нуждался в доказательствах, что мир по-прежнему прочно упакован и перевязан ленточкой, выстоять нудную очередь в столовке, минут десять топтания на месте и выматывающих разговоров. Впрочем, Николай Григорьевич умел обрубать свои ощущения. Старался не слушать шуток, старых анекдотов, мнимо-праздничной болтовни о пустяках, не видеть лиц, на которых не было ничего, кроме улыбок, ясных и непорочных, уверенно глядящих вдаль. Больше половины людей, толпившихся в очереди за пакетами, были незнакомы Николаю Григорьевичу. Может, они и в самом деле уверенно глядели вдаль. Знакомых с каждым днем в столовке встречалось все меньше. Но когда-то должен был наступить конец. Не могло же это длиться бесконечно! Вручение пакета свидетельствовало о некоем эфимерном благополучии на сегодняшний день. Пожалуй, даже на вчерашний вечер, когда утверждались в хозуправлении списки. Кое-кто не получил пакета, хотя имел право. Несколько часов, разделявших утверждение списков и получение пакетов, было громадным сроком. И главное, что было в этом сроке,- ночь.
   Старик Исайченков, подойдя сзади, шепнул: "Кларин, Миронов, Суходольская". Про Кларина еще утром сказал Николаю Григорьевичу Федя Лерберг, когда ехали в лифте. Кларин должен был пасть, ничего удивительного, наоборот, удивлялись тому, что держится долго, но Миронов? И Вероника Суходольская? Сталин эту бабу ценил. Во время второй генеральной чистки Давид хотел ее исключить, какие-то махинации с дачным кооперативом, но Сталин ее защитил. В махи-нациях уличили мужа, она была как будто непричастна, но все равно не спаслась бы, если б не поддержка сверху. Впрочем, с той поры прошло девять лет, и отношение Сталина к Веронике шло к тем обстоятельствам, которые заставляли его когда-то защищать ее, и могло много раз изменить-ся. Но мимо Сталина это не прошло, Тут могли быть еще два объяснения: ему представлены очень серьезные разоблачения или же... Или же - все это вырывается из его рук. Еще не вырвалось, но уже рвется, трещит. Самое страшное, как считают иные. Николай Григорьевич так не считал. Наоборот, ему мерещилась тут надежда, какой-то шанс на спасение.
   О своем спасении Николай Григорьевич не думал. Ему сорок семь лет, жизнь прожита. Да и как-то так вышло, что о своем спасении никогда не думалось: странная, ничем не объяснимая сначала молодая, а потом просто глупая, торчала в душе уверенность, что ничего дурного с ним лично никогда не случится. Ну, убьют в крайнем случае. Или заболеет тифом, умрет в бреду. Разобьется на автодрезине, как Володька Крылов. А что еще? Все это уже почти было. Нет, за себя страха нет, есть страх за Лизу, за детей - но это почти то же, что за себя, так что, можно сказать, что и этого страха нет, чересчур личное, никого не касается, практически не существует,- и есть страх за то, ради чего прошла жизнь.
   В ящике лежала вечерняя почта: пачка поздравительных открыток, "Вечерняя Москва", "Литературная газета", которую выписывала Лиза, три каких-то письма. Дом был пуст. Ребята гуляли, бабушка еще утром предупредила, что задержится в Секретариате, а Лиза, как всегда, праздновала первомайский вечер в Наркомземе: всю ночь сочиняла стихи для стенгазеты и рисовала карикатуры. Газеты Николай Григорьевич проглядел мигом, открытки тоже не представ-ляли интереса. Одно письмо было от старого друга из Кисловодска, где друг лечился, обычное поздравление, другое, написанное детским почерком, адресовалось Горику, а третье - без марки, без штемпеля, просто белый конверт - "Баюкову Н. Г.". Кто-то без помощи почты бросил в ящик. На листке из блокнота почерком непонятно знакомым, женским, размашистым, ударившим в сердце, значилось: "Коля, я приходила, но никого не застала. Очень нужно тебя увидеть. Около восьми вечера буду в аптеке на Большой Полянке. Извини. Мария Полуб.". Маша Полубоярова! Не виделись двенадцать лет. Откуда? Она же где-то в Батайске или в Таганроге. Последний раз встречались в Алупке, в санатории, в двадцать пятом году, и Маша тогда была уже с мужем, каким-то черноватым, неприятной внешности.
   И почему в аптеке на Большой Полянке?
   Лиза ничего не знала о существовании Маши. И никто не знал, кроме Мишкиной жены Ванды и самого Мишки. Да и они забыли, наверно, прошло столько лет. А Маша Полубоярова существо-вала кратко, но грозно и неизгладимо в жизни Николая Григорьевича. Несколько месяцев: осень и зима двадцатого года в Ростове. Назаровский мятеж. Внезапное известие: машинистка Донпродко-ма, девятнадцатилетняя девица, устроенная в Донпродком Николаем Григорьевичем по просьбе Мишкиной Ванды,- сестра полковника Полубоярова, одного из главарей назаровцев. Отчего скрывала? Боялась, что расстреляют и няня, беспомощная старуха, погибнет. Был такой Кравчук в Ревтрибунале, стучал коробкой маузера по столу, кричал: "А вы, буржуйская гниль, без нянек жизни не мыслите?!" Ванда знала Машу с детства, по Новочеркасской гимназии, но тут притихла, боялась пискнуть в защиту, и Михаил был далеко: со своей девятой кавдивизией на Польском фронте. Маша Полубоярова жила вдвоем с няней. Мать давно умерла, отец пропал безвестно на германском, а брат ушел с добровольцами. И вдруг - с десантом. Ей-то откуда знать? Николай Григорьевич спас девицу. Поверил глазам, голосу. И потом уж, когда узнал ближе, понял, что поверил правильно: редко встречал людей такой открытости и наивной доброты, как эта смуглая, синеглазая, с черкесской кровью.
   А Николаю Григорьевичу было тогда - что ж? - двадцать восемь лет, носил он бороду, звали его "стариком". В аптеке на деревянной скамье сидела немолодая, невзрачная на вид женщина, смотрела испуганно. И, увидев Николая Григорьевича, тотчас поднялась и - без улыбки - протянула руку. А рука-то была не Машина, грубая, красная, пальчики сморщенные, как морковки. И совсем ледяная.
   - Ты озябла, что ли? - спросил Николай Григорьевич.- Смотри, даже зубами стучишь...
   - Нет,- сказала Маша с усилием.- Это я волновалась, что увижу тебя. Я думала, ты забыл меня или просто не придешь.
   И вдруг улыбнулась, и он узнал ее.
   На Маше было нелепое для мая теплое, клетчатое пальто с оторочкой из рыжего меха и такая же шапочка. Николай Григорьевич спросил, почему она не захотела снова зайти в дом, не позвонила хотя бы.
   - А чего-то не понравилось, как меня постовой в подъезде допрашивал: кто, да что, да к кому? Да и дом какой-то неприятный. Вроде тюрьмы...- Она усмехнулась, но в глазах ее опять мелькнула тень испуга.- Лучше по улицам погуляем. Тем более - праздник, иллюминация. Красота! Я всегда мечтала в Москву попасть на праздники. Сейчас на трамвае через Театральную площадь ехала, мимо Манежа - такая прелесть! Все сверкает, горит, как в театре, очень здорово.
   - Погуляем, если хочешь, но потом все-таки зайдем ко мне.
   - Ну, пожалуйста, хорошо. Зайдем к тебе.- Маша взяла его под руку.- А ты образцовый муж, Коля, да?
   Она засмеялась. Он тоже засмеялся: ему стало вдруг легко и как-то забавно. Как будто он увидел что-то приятно-знакомое и давным-давно забытое.
   - О да! - сказал он.- Конечно.
   - Зайдем, зайдем. Обязательно зайдем. Старшему твоему сколько?
   - Двенадцатый год. Здоровенный архаровец, с тебя ростом.
   - Значит, он родился знаешь когда? Как раз в том году, когда мы виделись с тобой в Алупке, да? Я была уже с Яшей, а ты все играл в шахматы со Шварцем, Давидом Александровичем.- Она спросила быстро: - Шварц здоров?
   - Да,- сказал он.
   - Вот только с твоей супругой я незнакома. А вдруг ей не понравится, что я...
   - Что?
   - Ну вот так свалилась на праздники, не спросясь. Чужая тетка. Хотя...- Она сделала решительное движение кистью.- Мне важно тебя увидеть. А все остальное - ерунда.
   Шли по улице в сторону Канавы. Маша сказала, что остановилась у дальней родственницы, которая сейчас болеет. Для нее и лекарство брала в аптеке. Сказала, что вчера разыскала Ванду, встретилась с ней, узнала про все ее невзгоды, несчастья, надежды. Значит, разошлись с Михаи-лом? Николай Григорьевич не знал твердо. Вроде бы разошлись, а вроде и нет: то опять вместе, то Михаил у нее ночует на Арбате, то Ванда к нему ездит в Кратово. Валерку жалко во всей этой кутерьме. Но Маша из слов Ванды поняла, что разошлись окончательно.
   Комнатка на Арбате крохотная - в огромной коммунальной квартире, где двадцать восемь соседей, шесть семей. Однако Ванда не унывает: надеется на перемену судьбы. У нее есть какой-то человек - да, да, Николай Григорьевич знает про человека,- какой-то дипломат, вдовец с двумя маленькими детьми. Ванда, конечно, сдала, располнела, но все еще красивая, милая, совсем седая, этакая маркиза восемнадцатого века. В тридцать семь лет вся седая. Но, как всегда, как двадцать лет назад,- поразительное равнодушие ко всему, что не касается ее личности. Точнее говоря, ее личной жизни. Какая-то совершенно ветхозаветная и наивная аполитичность. Ничем не интересуется, ничего не знает. Вся в мечтах, в глупостях. Дипломат задурил ей голову, обещал, что на будущий год поедут во Францию, поселятся на Лазурном берегу, и она ни о чем другом не может ни говорить, ни думать. Волнуется, что не пустят за границу потому, что у нее во Франции старшая сестра с матерью. Словом, Ванда - это Ванда, птичка божия. А Маша приехала в Москву только затем, чтоб увидеть Николая Григорьевича.
   - Да ну? - Николай Григорьевич усмехнулся, будто не веря. Но уж догадывался, что она говорит правду.
   - Потому что, Коля, ты единственный человек, который может объяснить. В прошлом месяце арестовали Яшу...- Взяв за руку, она резким движением остановила его.
   И он вдруг вспомнил ее манеру двигаться резко. Они стояли на мосту через Канаву и, облоко-тясь на перила, смотрели в черную воду. Здесь, на мосту, было темновато, зато начало Полянки и особенно кинотеатр "Ударник" сияли иллюминацией. Толпа возле "Ударника" была озарена сверху ярко-белыми и розовыми снопами прожекторов и светом сотен висевших гирляндами лампочек. Дальше, на новом громадном мосту и на набережной Москвы-реки, тоже все пылало огнями.
   Что он мог объяснить? Он слушал. Странные манипуляции производит с людьми время. Нет, не старение самое удивительное, не одряхление плоти, а перемены, которые происходят в составе души. И следов не осталось от той новочеркасской гимназистки, поклонницы Веры Холодной, сестры добровольца, только случайно не оказавшейся в Константинополе или в Париже. Перед Николаем Григорьевичем была советская дама, жена ответственного работника, рассуждавшая разумно и политически зрело.