Петерс отклонял Мышкина от общих разговоров и возвращал к судопроизводству: "Извольте вести вашу речь к тому, признаете ли вы себя виновным или нет?" Мышкин упорно не отвечал, продолжая свои разоблачения, затем он сделал заявление о незаконных мерах, которые применялись к нему во время предварительного ареста, о заковке в ножные кандалы, в наручники, о том, что ему не давали не только чаю, но даже кипяченой воды, ни разу не позволили повидаться с матерью. Петерс твердил: "Ваши заявления совершенно голословны!" Наконец, Мышкин сказал, что это не суд, а простая комедия или нечто худшее, более позорное... Петерс закричал: "Уведите его!" Жандармский офицер бросился к Мышкину, "голгофцы" не пускали его, он прорвался, схватил Мышкина, началась драка, другие жандармы кинулись на помощь, Мышкин кричал: "Более позорное, чем дом терпимости! Там женщины торгуют телом из-за нужды, а здесь сенаторы из-за чинов и наград торгуют всем самым дорогим для человечества!" Жандармы избивали Рабиновича, Стопани, еще кого-то, кто защищал Мышкина, самого Ипполита потащили к выходу. В публике были крики, истерический хохот. "Палачи, живодеры!" Говорят, Желиховский крикнул: "Это чистая революция!" Мышкина увезли в крепость. Двадцать третьего января был объявлен приговор: Мышкина в каторжные работы на десять лет, так же, как Рогачева, Ковалика, Войнаральского. Еще несколько человек получили каторгу на меньшие сроки.
   Андрей, как многие, был оправдан. Полгода сидеть в одиночке для того, чтобы услышать: не виновен. Некоторые сидели по два, три года и тоже, как оказалось, были невиновны. А кто же ответит за годы, вырванные из жизни? О, господи, твоя воля! Из тех российских вопросов, над которыми смеялся Феликс: "За что?" Никто не знает за что и никому неведомо, кто ответит. Говорили, что всем оправданным надо срочно бежать из Петербурга, потому что правительство может хватиться и что-нибудь перерешить. Тоже достопримечательность времени: сегодня освободят, а завтра опять сцапают для порядка. На другой день после объявления приговора - слышали его немногие, большинство, продолжая демонстрировать презрение к суду, остались в камерах - пронесся слух, что кто-то стрелял в Трепова. К вечеру узнались подробности: стреляла Вера Засулич, дочь капитана, двадцати шести лет. Ни к "Земле и воле", ни лично к Боголюбову, за надругательство над которым мстила, она не имела отношения. Стреляла в приемной комнате градоначальника, почти в упор, но только ранила, бросила револьвер и спокойно отдалась в руки жандармов, которые едва ее не убили.
   Все слилось: освобождение, впервые в жизни Петербург, свобода пахла сырой угольной гарью, громадные, из темного гранита, дома свободно возвышались в морозном тумане, ехали свободные конки, в них сидели и свободно разговаривали люди, и одновременно - восторг перед неведомой девушкой, чувство почти блаженства. Она не смогла вытерпеть надругательства над другим. О, если бы все, если бы каждый так страдал! Потом уж рассказали: в Питер, с целью отомстить Трепову, приехали южные бунтари, кажется, Чубаров и Фроленко, но дело затормозилось, то ли не могли по-настоящему организовать слежку, то ли ждали произнесения приговора по Большому процессу, боясь вызвать озлобленье властей и ответную месть товарищам. И вот две девушки, жившие в "женской коммуне" на Английском проспекте, Маша Коленкина и Вера Засулич, решили взять дело на себя. Маша должна была стрелять в Желиховского, Вера - в Трепова, в один день. Желиховского не оказалось дома, и Маша в слезах от неудачи прибежала в "коммуну". Вера тем временем ждала своей очереди на прием к градоначальнику...
   Какой-то господин в конке говорил: "Бедная наша Россия! Уж если девицы берут пистолеты и стреляют в лиц, облеченных..." Было непонятно, чем господин задет: то ли самим фактом стрельбы в лиц, то ли тем, что это берут на себя девицы, за отсутствием мужчин. Это последнее соображение немного, надо сказать, царапало совесть. А где же гордые бунтари? Знаменитые вспышкопускатели? Где итальянские кинжалы и английские револьверы, которые эти господа носят при себе неотлучно наподобие кисетов с табаком? И Вера и Маша были связаны с "южными бунтарями". Андрей вспомнил, что Аня Макаревич что-то рассказывала ему про Веру Засулич, про то, что Вера случайно и кратко была знакома с Нечаевым, жестоко пострадала за это: два года тюрьмы, лучшие годы юности. И главный киевский "револьверщик" Валерьян Осинский знал, наверное, о намерении девушек. К тому же как раз в то время, в январе, он был в Питере. Почему же позволили им броситься в одиночку? Тут было много неясного. И одновременно с чувством радости и острого торжества - а все-таки есть высший суд, наперсники разврата, помните и трепещите! - было какое-то смутное ожидание. Этот выстрел был не концом, а началом. Начиналось нечто неизведанное. Андрей еще не знал, как к этому новому относиться, но отчетливо ощущал его приход.
   Володька Жебунев тащил Андрея в дом, где можно было побыть день или два перед отъездом в Одессу или хотя бы узнать адрес, где можно остановиться. Доехали конкой до Лиговки, подошли к громадному, со множеством подъездов, дому Фредерикса, взбежали на второй этаж. В квартире было полно людей. В одной комнате что-то пили и ели, в другой стоял дым коромыслом, шел жаркий спор, в третьей лобастый бородач, бурно жестикулируя, что-то рассказывал и даже изображал, чуть ли не прыгая посреди комнаты, и вокруг него стояли кружком и слушали. Он говорил о похоронах каких-то рабочих, которые погибли от взрыва на заводе, и о том, как полиция не решилась арестовать ораторов, испугавшись толпы. Произошло это несколько дней назад. "Нет, нет, господа! Времена изменились! - восклицал бородач. - Полиция чувствует себя неуверенно! И, главное, изменилось настроение толпы!" И снова - о выстреле Засулич, о подлости либералов, о том, что кто-то из "троглодитов" высказывал неодобрение. Хозяйка квартиры Перовская была почти незаметна. Быстро и неслышно перебегала она из комнаты в комнату, кому-то что-то передавала, приносила папиросы, стаканы, вилки, кого-то, нагруженная одеялами, вела на кухню спать. И опять, глядя на нее, поразился: совсем девочка! Жениха ее почему-то не было видно.
   Подошла и спросила: "Вам есть где ночевать?" Он ответил: "Да, есть", потому что Жебунев уже договорился, они пойдут на Васильевский остров. Одно мгновенье смотрел ей прямо в глаза и увидел, что глаза-то - не девочки. Темно-синий, глубокий и какой-то излишне твердый, даже несколько неприятный твердостью взгляд. Но вот улыбнулась как любезная хозяйка, и вмиг лицо стало милым, детским: "А то, пожалуйста, оставайтесь у нас. Место есть, одеяла найдутся". И шутливым жестом показала на пол. Позвали в другую комнату, она отошла. Второй разговор был, когда Андрей прощался. Перовская спросила: "Тяжело ехать домой? Почти все ваши друзья осуждены..." Он усмехнулся: "Что ж по этому случаю - оставаться здесь?" Ему почудился укор. Но затем понял, что никакого укора, а просто - она постоянно думала о тех, кто остался в крепости. Все веселились, радовались свободе, а она каждую минуту думала о тех. Сказала, что ей точно известно, что хотели заменить каторгу на ссылку, но царь оставил каторгу, и что Мышкина, Войнаральского в Сибирь не отправят, будут умерщвлять в какой-нибудь из центральных каторжных тюрем. "Ну, мы еще посмотрим! сказала она как-то неопределенно и рассеянно улыбнулась, подавая руку.- Привет Одессе! Это хорошо, что вы уезжаете сразу, правильно, благоразумно".
   Жебунев ждал на извозчике внизу. Резко похолодало, дул ледяной ветер, и, когда ехали каким-то длинным мостом через Неву, Андрей продрог, даже стучал зубами. "Домой, домой! Не нравится мне эта Северная Пальмира. Вот уж, действительно, для троглодитов, не для людей..." Жебунев смеялся: "Э, братец, хитришь! Что-то другое тебе не нравится, а не Северная Пальмира". Верно, другое: все эти петербургские умники полагали, что только они обладают истиной в последней инстанции. Одни из них снова бессмысленно рвались в деревню, другие теперь уповали на пистолеты. Да ведь ничего еще не было ясно, кроме того, что: надвигается новое. Через два дня он катился в вагоне третьего класса на юг, скоро снег кончился, пошли степи, он томился, пил пиво, никому ничего не рассказывал, думал о стариках, об Ольге, пароходы в Феодосию, наверно, не ходят, море штормит, слушал разговоры о ценах на хлеб, холере, московских пожарах, о том, что Одесса изумительно развивается, американский город, давно обогнала Киев, пассажиры менялись, все гуще звучала малороссийская речь, трещали на быстром жаргоне, играли в карты, что-то пили из маленьких бутылочек, у поляков были надменные лица, но все равно видать, что голь перекатная, на перронах стояли бабы с детьми, то ли что-то просили, то ли торговали, мальчик с газетами бежал по вагону, крича про Бисмарка, моросили дожди, и чем ближе к Одессе, тем сильней пахло в вагоне чесноком. А в Одессе сверкало солнце, толпа кипела, все зачем-то кричали, куда-то шарахались, носильщики, чернобородые, с красными, зимними рожами, протискивались к чистой публике, а простой народ пер свою рухлядь сам.
   Андрей остановился, глядел с изумлением: "Но ведь эти крикуны, торопыги тоже народ. Нету ни конца, ни края. Вот и ныряй туда, в них, гребя, раскачивай. Много ли раскачаешь? Тут землетрясения нужны, чтоб горы рухнули, моря разлились..." Никто за всю дорогу в третьем классе, где ехала беднота, не говорил ни о Вере Засулич, ни о Большом процессе, никто, наверно, и не слышал таких фамилий: Мышкин, Войнаральский. Ольга, увидев его, вскрикнула: "Боже, какой худой!" и заплакала. Руки ее были в муке, и, обнимая, она оттопыривала кисти, не желая пачкать его пальто. От ее волос, лица, от всего мягкого и теплого, что он сжимал, шел жадный дух свободы, окончательной свободы, той, о которой он как будто забыл, но на самом деле не забывал никогда. И так он стоял, обнимал жену худыми руками, дышал, молчал и не двигался.
   Был один день, вернулось старое, призрачное. Он любил жену очень сильно. Днем ходили с Андрюшкой в гавань, вечером пошли к родственникам на ужин. Тесть был мил, сразу предложил денег, острых тем избегали, никто из родственников не задавал бестактных вопросов, как будто Андрей вернулся не из тюрьмы, а из какого-то скучного путешествия. Единственный раз тесть не сдержался, когда кто-то, кажется Тася, заговорил о Вере Засулич. Тася спросила: не еврейка ли Засулич? Андрей удивился: "Да вас, я вижу, сей вопрос мало интересует. Вы газет не читаете. Все газеты пишут: дворянка, дочь капитана". И тут тесть, побурев лицом, сказал сердито: "Нас сей вопрос не интересует, а возмущает, если угодно знать! Устраивать из России какой-то дикий американский запад - да что это за дело? Каждый сам себе прокурор? Чуть что не по нраву - бах-трах?! Да мы все друг друга перестреляем!"
   Андрей не стал спорить: Ольга смотрела умоляюще. Сказал только, что в другой раз попробует объяснить обстоятельства этого происшествия, тут все не просто. Яхненко ворчал: "Не надо мне ничего объяснять, я отлично все понимаю..." Но - опасная тема заглохла. Когда уходили, тесть придержал Андрея за локоть и спросил вполголоса: "Вы - под надзором?" Андрей сказал, что не знает. Вероятно, под негласным. На самом-то деле знал твердо, но не хотел пугать. Тесть сказал: "Я вам советую уехать поскорее. На некоторое время исчезнуть, скрыться из виду совершенно! - В его глазах горела истинная озабоченность.- В городе беспокойно, Левашов всех подозревает в крамоле. Знаете что? Поезжайте за границу. Паспорта я попробую вам с Олечкой достать. Дам денег на первое время..."
   Так как Андрей колебался с ответом, тесть с жаром разъяснял, по-видимому, давно продуманное и решенное на семейном совете: про какую-то родственницу, чудесного человека, она хорошо устроена, живет в Монтре. Андрей колебался только в одном: сразу отказать или, чтоб не огорчать старика, изобразить подавляемое желание, благодарность. Не было ни малейшей охоты бежать за границу. Это ведь именно бегство и в некотором смысле - предательство. Старик не знал, как часто на сходках, споря с учениями западных пропагандистов, особенно Бакунина и Ткачева, он говорил насмешливо: представьте, на лугу идет драка, свирепая, бьют кольем, убивают, а на другой стороне реки стоят мужики и кричат советы, как драться. "Левой бей! Правой лупи! Заходи сзади!" Яхненко понизил голос: "Если не удастся с паспортами, можно найти способ, через границу - понимаете ли? Есть надежные люди..." Андрей улыбнулся. У тестя был вид заправского заговорщика, правда, отчаянная решимость стоила ему волнений: он побледнел, даже покрылся испариной. Ах, как хотелось ему отправить зятя к тетушке в Монтре! И наверное, безумно хотелось того же Ольге. "Нет, Семен Степанович, моя программа сейчас иная, - сказал Андрей. - Я поеду в деревню". "Да? Как знаете... Вольному воля..." Тесть так расстроился, что сейчас же прервал разговор и отошел. На другой день утром был тяжелый спор с Ольгой, с рыданьями, просьбами, наконец с упреками в том, что по его вине разбита жизнь. Она не могла понять, почему нельзя уехать за границу. "Боже мой, но ведь можно и там заниматься революцией! - восклицала она в виде последнего аргумента. - И там есть рабочие, и там можно устраивать кружки!"
   Он собирался в деревню не оттого, что надеялся на возрождение старой мечты - хотя, если быть честным, мечта тянула, была убита не до конца, и, главное, не виделось чего-то замечательного и нового, - но просто оттого, что стосковался по старикам, по крестьянской работе, по коням, земле. На юге уже пахло весной. Он не хотел ждать ни дня. В Одессе был разброд: кое-кто из разгромленного кружка Заславского пытался организовать рабочих, "бунтари" группировались вокруг Дебогория-Мокриевича и Ковалевской, но от них Андрей по-прежнему был далек (все они были нелегалы, но занимались рискованными мелочами), и была еще кучка радикалов вокруг Ивана Ковальского... Хотя сам Иван давно стал нелегальным и пропагандировал терроризм - Андрей знал Ивана несколько лет, уважал его и был с ним в приятелях, - но вся его компания, в которую входило несколько радикальных одесских дам, была настроена на старый народнический лад. Андрей вполне мог бы к ним примкнуть и придумать сообща что-нибудь вроде поселения, деревенской коммуны, хотя его смущала некоторая маниловщина и прекраснодушие этих добрых людей: все они, как ему казалось, были мало приспособлены для работы "в народе". Старая история! Все эти дети дворян, нотариусов, миловидные вдовушки, исполненные благих порывов... Саша Афанасьева, выпускница Смольного, в пенсне, тоненькая и изящная, как с картинки журнала "Парижское обозрение", говорила: "Я буду прачкой! Я буду стирать белье!" Как будто в деревнях кому-то нужны прачки.
   Но он, наверное, присоединился бы к ним, если бы дошло до дела, однако понял сразу, после первой же встречи с Иваном Ковальским - пока все ограничивалось разговорами на вечеринках с красным удельным вином. Ивана встретил на другой же день своего возвращения в Одессу. Встретил, конечно, на улице. Иван был человек уличный. Никто не знал, где он жил, спал, да и спал ли когда-нибудь. За год, что Андрей не видел его, Иван изменился мало: тот же неряшливый, "нигилистячий" вид, нечищеные сапоги, плед на плечах, та же медведеватая, с легким прихрамыванием походка, длинные волосы и здоровенный, тугой румянец во всю щеку, каким отличаются одесские бродяги и биндюжники, проводящие дни на воздухе. Бывший семинарист и жизнеописатель сектантства (даже в "Отечественных записках" статейку тиснул), Иван был похож внешним обликом, да и, пожалуй, сутью, не на революционера, хоть и не расставался с громадным револьвером и кинжалом, а на беглого монаха, забулдыгу и чудака, вроде гоголевского Хомы Брута.
   Когда-то вместе, в одном году поступали в Новороссийский университет, очень скоро Ивана исключили за невзнос платы. Иван поражал добротой, бескорыстием и какой-то особой способностью легко жить в совершеннейшей нищете. Когда выгнали из университета, он продолжал, как многие - как и Андрей, - вертеться среди студентов, на сходках, в кухмистерских, на бульварах, пропагандировал, спорил, предлагал сногсшибательные идеи. Например: устроить кружок по спасению юных павших созданий, швей и портних. Зимой он заведовал буфетом в студенческой столовой, что было должностью общественной получал лишь даровой обед в двадцать копеек,- и отличался крохоборческой честностью. Летом заведовал студенческой библиотекой, тоже бесплатно: лишь за то, что пользовался помещением библиотеки для ночлега. Часто встречали его в жару, на солнцепеке, бредущего с пачкой книг, где-нибудь в районе фонтанов, вдали от города. "Что вы тут делаете, Ковальский?" - "Да вот, несу товарищам..." Добросовестный книгоноша пер книги пехом верст десять! Потом он пропадал среди сектантов, вновь возник в Одессе году в семьдесят шестом, но был уже нелегальным, жил под чужой, какой-то польской фамилией.
   Иван первый узнал Андрея, окликнул радостно и, оттащив его в переулок они встретились на людной Полицейской, между Греческим базаром и семинарией, стал расспрашивать о знакомых, о Феликсе, Макаревиче, о речи Мышкина и, конечно, о выстреле Засулич. Вид у него был какой-то расхлябанный, еще больше, чем всегда, не от мира сего. Почти не слушал, а говорил сам, взбудораженно, громко, нимало не заботясь о том, что могут услышать прохожие. "Вы не представляете, какое это произвело впечатление! Что ж остается нам, бедным? Стгелять, стгелять и стгелять!" - И он, хохоча, с лукавым видом похлопывал себя по животу, где бугрился револьвер.
   Андрей не мог сдержать улыбки. Неисправимый Фра-Дьяволо! Где ты будешь "стгелять" из своего опереточного пистолета? Одесса, с ее солнцем, морем, свободой, лениво гуляющими людьми, казалась ему мирнейшим и счастливейшим местом, а одесские радикалы, даже нелегальные - милыми проказниками. Иван предложил пойти пообедать. Сказал, что знает недалеко от толкучего базара прекрасный трактирчик, где хорошо кормят за недорогую плату. Андрей видел: ему надо было что-то еще рассказать или даже показать, для чего улица не годилась, требовалось уединение. "Прекрасный трактирчик" оказался жалкой лавчонкой с крыльцом в две ступеньки и вывеской, наляпанной каким-нибудь базарным пьянчугой: изображались две жареные камбалы, огурец и по нижнему краю надпись "Белая харчевня". Что в этой харчевне было "белого", оставалось неясным. Внутри такая грязь, будто тут не мели, не чистили месяцами. И все же Андрей с удовольствием сел за грязный столик, огляделся, вдохнул чадный кухонный запах: впервые за полгода попал в харчевню, пускай даже в этакий хлев! Подошел половой с салфеткой под мышкой. Андрей и на этого парня с тупым и вместе наглым лицом смотрел с удовольствием.
   В харчевне не было ни души. Иван вытащил из-за пазухи и показал Андрею то, ради чего они сюда и пришли: свеженапечатанную прокламацию с большим заголовком "Голос честных людей". Читать внимательно тут было не след. Андрей понял только, что это отклик на выстрел Засулич, стало быть, отпечатано днями, и пробежал несколько фраз насчет убийств шпионов, бегства из-под стражи и утверждения, что дух времени не тот, как прежде, и что настала "фактическая борьба социал-демократической партии с этим подлым правительством русских башибузуков". Вертелось на языке спросить: а что это за социал-демократическая партия? То же, что и социал-революционная? И существует ли она въяве или же это лишь мечта нескольких удальцов? Иван поспешно рассказывал: сразу после известия о выстреле в Трепова было решено чем-то отозваться на это событие, "как-то себя обозначить", по выражению Ивана. "Ведь здесь было сонное царство! Эх, тяжело жить на свете..." - приговаривал Иван. Он собрал нескольких радикалов своего кружка, велел каждому написать текст, выбрали лучший - им оказался текст самого Ивана - и в тот же день напечатали, это было не далее как вчера. Типография у них жалкая, вся помещается в чемодане, в сигарных ящиках, кассы нет, и нужную литеру подолгу отыскивают в куче шрифта. А само "друкование" производится с помощью сапожной щетки или же попросту "филейными частями": Иван привстал раза два и шлепнулся на лавку, изображая, как все это замечательно легко производить. Отпечатали уже две прокламации: одну про казнь разбойника Лукьянова, другую про недавно открывшегося предателя Краева. Но прокламацию про Краева, так же как "Голос честных людей", распространить еще не успели.
   Половой принес две тарелки бурды, где плавало что-то капустное. Иван хлебал с жадностью, а Андрей вдруг почувствовал, что не может, - это было почти то самое, что давали в Предварилке! Он спросил: "Вы что же, полагаете, что найден путь?" В прокламации не призывалось прямо "стгелять, стгелять и стгелять", но поступок Засулич приветствовался с восторгом. "А вы этого разве не полагаете?" - в свою очередь спросил Иван. Вся та недолгая встреча с Иваном, прокламация, харчевня, разговоры запомнились в малейших подробностях. И - какая-то мешкотная, неуклюжая взбудораженность Ивана, его привычка повторять со вздохом: "Эх, тяжело жить на свете!", и то, что он куда-то спешил, ел с жадностью, и Андрею тоже было некогда, но успели поговорить о важном...
   Ковальский сказал, что теперь многие считают, что путь найден. Но он-то как раз не уверен, что это так. Тут был Осинский, который яростно пропагандировал метод, как он его называл "дезорганизаторский". То есть убийства высших сановников, известных своей жестокостью к революционерам, казнь шпионов, освобождение товарищей из тюрем. Но все это, кстати, вещи разные. Освобождать товарищей из тюрем можно и нужно, но сделать политическое убийство основной задачей партии - нет уж, увольте! Обратитесь к Сергею Геннадиевичу Нечаеву. Главное то, что народ этого пути не поймет и не примет. "Вы согласны, надеюсь!" Андрей сказал, что давно был согласен, но события последнего времени начинают его несколько колебать. Ведь дело-то в том, что правительство не хочет идти ни на какие уступки. Наоборот: жмут все крепче, давят все туже. Как же противодействовать? Ну хотя бы, как ответить на экзекуцию Боголюбова? На расправу с теми, кто протестовал? На то, что почти семьдесят человек умерли, не дождавшись суда? На зверские приговоры, каторгу, ссылки - за что? Этих людей, которые в бешенстве хватаются за револьверы, можно понять. Ведь всякий человек, у кого есть хоть капля чести и способность сочувствовать чужому страданию... "Но все-таки? Ваше последнее слово?" "Мое последнее слово... - Андрей раздумывал. - Зачем же эдак? Я ведь не подсудимый". "А-а! - торжествовал Иван. - Не можете сказать прямо "Да"? То-то и есть! Кровь - дело серьезное. Вы же из мужиков, знаете, что станут говорить: "А, баре промеж себя "стгеляют"! В лучшем случае - безучастие..."
   Иван говорил в тот день что-то мало одобрительное и о казни шпионов. Не в том смысле, что он против мести шпионам вообще, а в том, что определить, кто из этих господ достоин веревки, кто пули, кто, может быть, крепкого мордобоя или общественного презрения, бывает довольно трудно. Могут быть и ошибки. Между тем решения о казни принимаются скоропалительно, обычно тремя-четырьмя людьми юного возраста, и приговор, конечно, однообразный: смерть. Нечаев, помните, говорил точно: "Каждый шпион должен быть задушен, потом будет прострелена голова". Теперь все как будто отрицают нечаевщину, открещиваются руками и ногами. Мы, мол, этого дьявола знать не знаем и ведать не ведаем, ан нет: кое-что знаете, помаленьку ведаете. Гориновичу даже и голову по уставу прострелили, только сукин сын оклемался. А ведь историйка с ним неясная. Не на сто процентов доказано, что следовало убивать, может быть - мордобоя достаточно...
   "Зачем же носите револьвер и кинжал?" - спросил Андрей. Иван объяснил, что с единственной целью: собственной безопасности. Он твердо решил и повсюду об этом твердит: нельзя давать себя арестовывать. Надо сопротивляться! Когда революционеры покажут властям, что они не кролики, которых можно брать голыми руками и сажать в мешок, а потом делать с ними что угодно, морить голодом, истязать, держать без суда годами, когда каждый при аресте станет сопротивляться оружием, стрелять, убивать, если нужно, обороняться кинжалом тогда авторитет революционеров возрастет вдвое. Вот он выбил из Акция, на кинжале: "Oderint, dum metuant". Пусть ненавидят, лишь бы боялись.
   "И кроме того, запомните! - внушал Иван. - Вооруженное сопротивление есть дело святое. Это есть защита личности. Чего нам, русским, особенно и трагически не хватает, и тому есть исторические причины, это - умения защищать личность!"
   Слушая тогда Ковальского, Андрей и подумать не мог, что очень скоро - и нескольких часов не пройдет - Ивану придется применять свою теорию к делу. Честно признаться, относился к Ковальскому хотя и с симпатией, но не слишком серьезно. При всем его уме, начитанности, бескорыстии Иван все же принадлежал к разряду "городских сумасшедших". Забавный тип! Жил почти Диогеновой жизнью. Страдал женобоязнью. Радикальные дамы, которые время от времени пытались брать его под свое попечение - что было задачей нелегкой, ибо он избегал всякого покровительства, тем более дамского, - втихомолку над ним посмеивались. Он не был ни драчуном, как Андрей, ни вспышкопускателем и заговорщиком, как Дебогорий с компанией, и вдруг - идея кровавой самозащиты! Андрею даже показалось, что это говорится во всеуслышание и, по его собственному признанию, повсюду не для того ли, чтобы дошло до надлежащих ушей в виде предупреждения: этого чудака, дескать, не вздумайте трогать?