Страница:
Палицын изредка любил крепко гульнуть. Приурочивал он это к какому-нибудь особо торжественному случаю. Например, когда ему был за усердие по службе пожалован орден Святого Станислава 3-й степени, он на радостях так загулял, что отставил в этот день занятия. Напился сам и угостил всю команду, которая в этот день торжествовала вместе со своим поручиком.
Другой памятный случай был, когда к нам в полковое офицерское собрание уже не знаю каким ветром - занесло английских морских офицеров.
Приняли их там по обычаю с чисто полковым хлебосольством и угощали всю ночь замечательным ужином, песельниками, трубачами и морем шампанского. Подвыпившие англичане стали хвастаться своими судовыми порядками и рассказывать небылицы о проворстве в выучке своих матросов. Хвастовство англичан задело Палицына за живое. Уже поздно ночью он поспорил с английским коммодором{*5} на пари, что через 6 минут выстроит по тревоге перед собранием всю свою команду при полной амуниции и на конях. Сказано - сделано, и в объятой сном казарме тотчас же затрещал пронзительный телефонный звонок.
Я в это время как раз нес штрафное дежурство по конюшне. Вдруг в 1-м часу ночи врывается в конюшню бледный Палицын с глазами навыкате. Он при походной амуниции и с часами в руке. Я было к нему с рапортом, но он еще издали нетерпеливо отмахивался от меня рукой и паническим голосом орал: "Трр-е-вога!!" Помню, я так обалдел от неожиданности, что опрометью бросился бежать по коридору между стойлами и, обращаясь к дремавшим коням, тоже принялся во всю глотку вопить: "Тревога! Тревога!" В конюшне, кроме меня и двух дневальных, спавших в пустом деннике, людей никого не было. На мои дикие крики оглядывались лишь недоуменно моргающие конские морды.
Через минуту, однако, в конюшне все пошло кувырком. С шумом распахнулись двери, громко забрякали шпоры и, обгоняя друг друга, в коридор разом хлынуло с полсотни запыхавшихся кирасир, только что вскочивших с коек. Люди на бегу застегивали мундиры, торопливо надевали амуницию. Палицын и вахмистр в разных концах уже крепкими словечками энергично торопили людей. В мгновение ока полетели с полок седла, загремели мундштуки на взнуздываемых конях, гулко зацокали подковы коней, рысью выводимых из конюшни. Все это произошло так шумно и стремительно, что я и оглянуться не успел, как конюшня уже оказалась пуста.
Покуда команда галопом выстраивалась и выравнивалась перед подъездом офицерского собрания, Палицын верхом на кобыле Вдове въехал по лестнице прямо в парадную дверь собрания, рысью проехал через переднюю и библиотеку, въехал в ярко освещенную залу и, круто осадив гигантскую кобылу перед стулом обалдевшего английского коммодора, отсалютовал ему по всей форме обнаженной шашкой и отрапортовал. Хозяева и гости толпой высыпали на улицу, где англичанин вынужден был принять ночной парад.
Вот как наш поручик посрамил англичан и поддержал честь русской конницы. Выпита по сему случаю была бездна, как восторжествовавшей, так и посрамленной стороной.
Выезд по тревоге нашей команды прошел замечательно. Поручик на следующий день освободил людей от утренних занятий, предоставив команде некоторый отдых и некоторое угощение.
Выезды ночью по тревоге, вообще говоря, поощрялись начальством. Однако ясное дело, что въехать верхом на коне в офицерское собрание в программу тревог не входило. Подобный номер иному офицеру даром не сошел бы. Но к Палицыну полковое начальство благоволило. Старший полковник на этот раз ограничился лишь "беседой по душам" с поручиком и заставил его уплатить по счету за попорченный паркет в собрании, пострадавший от подков кобылы Вдовы.
Кроме нас с Осоргиным, в полку было еще пять вольноопределяющихся: фон Витторф и Евреинов - два неразлучных друга, державшихся всегда вместе, - и отдельно: Сангович, Искандер и Спешнев. Оба последних, так же как и я, намеревались держать офицерские экзамены при Николаевском кавалерийском училище и выйти в офицеры в наш полк. Искандер - потому что два года подряд "проваливался" на экзаменах, а смелому и симпатичному Спешневу, к сожалению, общество офицеров полка отказало в его желании выйти в полк корнетом.
Как ни странно, причиной отказа послужило то обстоятельство, что Спешнев до службы увлекался театром и как любитель часто выступал на сцене, играя иногда с профессионалами. Старший полковник фон Шведер, щепетильный и строго оберегавший честь полка, усмотрел в этом нечто несовместимое с высоким званием офицера Лейб-гвардии. Человек, выступавший с профессионалами - лицедеями и развлекавший публику с подмостков, пусть даже бесплатно и из одной любви к искусству, был, по мнению полковника, недостоин чести быть принятым в круг офицеров полка, несмотря на то, что Спешнев был не из плохой дворянской семьи, имел средства и закончил высшее и притом привилегированное учебное заведение. Переломить упрямого полковника было невозможно - он уперся на том, что неприлично принять в офицеры полка лицедея.
Когда общество офицеров того или иного гвардейского полка отказывало молодому человеку, желавшему выйти в полк офицером, для последнего это всегда было тяжелым ударом. Получившего отказ в одном гвардейском полку - почти наверняка не принимали и другие полки. Иной раз отказывали из-за пустяков (вроде приведенного случая со Спешневым) или из личной антипатии кого-либо из офицеров. Плохо было то, что из отказа тайны не делали, и об этом обычно становилось известно и вне полка. На получившего отказ молодого человека обычно начинали коситься в обществе, словно он был лицом заклейменным, хотя, быть может, ничего дурного на своей совести он не имел. Впрочем, надо сознаться, что в большинстве случаев отказы в приеме в полк имели под собой более веские основания.
Спешнев дружил со мной и Искандером, родной брат которого был в нашем полку штаб-ротмистром и командовал штандартным (3-м) эскадроном. Эти оба брата Искандеры были законными детьми великого князя Николая Константиновича, сосланного еще при государе Александре II-м, в Туркестан, где он вступил в церковный брак с какой-то дамой, от которой и имел сыновей.
Причина ссылки этого великого князя в то время была мало известна широким кругам, и молва даже приписывала этой истории какую-то политическую подкладку, которой, однако, никогда не существовало. Передаю эту историю так, как я ее слышал от людей, имевших в свое время большие связи при дворе.
Племянник царя Александра II-го великий князь Николай Константинович страстно увлекся в начале 70-х годов гастролировавшей в Петербурге иностранной эстрадной артисткой, с которой пережил бурный роман. Ослепленный страстью, молодой князь дошел до того, что похитил у своей матери, великой княгини Александры Иосифовны, какую-то редкую драгоценность, которую и преподнес в подарок своей возлюбленной. Пропажа драгоценности была, конечно, обнаружена. Это хищение, произведенное в Мраморном дворце, да к тому же еще в царских покоях, было неслыханным делом и вызвало большую шумиху. Подозревали дворцовую прислугу. Государь вызвал генерала N, возглавлявшего департамент полиции и приказал во что бы то ни стало найти вора. Через несколько дней генерал N представил великой княгине похищенную вещь, однако на ее вопрос, кто вор, категорически отказался ответить. Лишь по решительному настоянию императора он открыл ему, наконец, ужасную тайну. Царь был подавлен. Случившееся расценивалось им как тяжелый фамильный позор. На семейном совете кто-то из великих князей предложил государю провинившегося великого князя разжаловать в солдаты, на что царь ответил, что считает звание солдата слишком высоким для своего племянника, опозорившего себя столь постыдным поступком. "Я не хочу марать звание русского солдата!" - будто бы сказал он. Вскоре был издан высочайший манифест, в котором провинившийся великий князь без упоминания о его проступке был объявлен душевнобольным, после чего он был отправлен в Туркестан навсегда. Пленившая великого князя артистка - иностранная подданная - была срочно выслана за пределы России.
Со старшим Искандером у меня было мало общего. Он вскоре по собственному желанию покинул полк. Зато с Искандером младшим мне пришлось прослужить целый год. Будучи в полковой учебной команде, весной 12-го года он получил тяжелые увечья при падении с лошади и был освобожден даже от службы.
Это был болезненно самолюбивый молодой человек. О своем отце он никогда не говорил, хотя в его комнате, убранной, как бонбоньерка, наподобие дамского будуара, висел большой портрет опального великого князя в рамке с золотой императорской короной.
В офицеры Искандера произвели только уже в разгаре мировой войны, и на фронте он выказал себя большим смельчаком.
Самым замечательным вольнопером был у нас Сангович - рыхлый, холеный и здоровенный детина. Этот глуповатый и типичный маменькин сынок побил в полку все рекорды по количеству заработанных им суток ареста при полковой гауптвахте. Не было такого вида дисциплинарного взыскания, которого бы Сангович на себе не испытал и притом неоднократно. Редкая езда не кончалась для этого феномена скандалом. На коне он выглядел карикатурой, был отчаянным трусом и к тому же привередником. Поручик Палицын его прямо-таки не переваривал и говорил, что падает в обморок при одном лишь виде Санговича.
Сангович до того боялся лошадей, и в особенности прыжков через барьеры, что падал с лошади авансом еще за десять шагов до препятствия и отучить его от этой привычки не мог даже чудодейственный бич поручика. Полковой манеж настолько солоно пришелся Санговичу, что он вскоре же подал на врачебную комиссию, ходатайствуя о полном освобождении с военной службы. Освободить по болезни такого здоровяка было, однако, просто смешно. И вот, лежа на испытании в полковом лазарете, Сангович пустился на хитрости: за весьма приличную мзду он подкупил фельдшера, который достал Санговичу мочу от какого-то тяжелого больного с пораженными почками. Исследование этой чужой мочи должно было решить участь Санговича в благоприятную для него сторону.
На радостях Сангович расщедрился и устроил ночью в палате грандиозное пиршество, в котором приняли участие фельдшера, санитары и все легкобольные солдаты. В палате появилась богатая закуска, целый ассортимент наливок, вин и даже шампанского. На пиршество были приглашены полковые солдатские проститутки во главе с некой Машкой Кувшин, славившейся тем, что она по-солдатски отдавала честь самому командиру полка генералу Бернову, становясь во фронт.
На беду, во время этой ночной оргии в лазарет нагрянул старший полковой врач доктор Иванов. Скандал получился невероятный, так как доктор нравом был крут, и Санговичу с фельдшером пришлось прямо с пиршества срочно отправиться на гауптвахту в карцер. Вся хитрая комбинация с мочой была тут же разоблачена, в результате чего как фельдшер, так и его злополучный протеже, загремели под суд.
Все офицеры были глубоко возмущены, и адъютант говорил, что Сангович позор для всего полка.
Дело принимало скверный оборот, и не знаю, чем бы оно кончилось для Санговича, кабы не заступничество его папеньки, почтенного адмирала, бывшего командира императорской яхты "Полярная Звезда". Старик адмирал лично приезжал в полк и очень просил генерала Бернова замять как-нибудь дело. Из уважения к почтенному папеньке дело до суда не дошло, но Сангович отсидел в карцере 60 суток под арестом - небывалый срок - вдвое больше положенного по Уставу для власти командира полка - случай, не имевший прецедентов! Все же это было лучше, чем отдача под суд в дисциплинарный батальон.
По выходе из карцера у Санговича спороли с погон трехцветные нашивки вольноопределяющегося и перевели из учебной команды в нестроевую на положение обыкновенного рядового. Его поселили в казармах, где он жил почти безотлучно до окончания срока своей службы. Замечательный лодырь, Сангович, даже будучи в нестроевой команде, нет-нет, да и ухитрялся зарабатывать себе еще по нескольку суток карцера, который, по-видимому, предпочитал всякой службе.
Сангович с самого начала сделался для нас, вольноперов, ходячим анекдотом и мишенью для острот. Третировали мы его самым невозможным образом. Еще задолго до его удивительного дебюта в лазарете мы за обедом били его ложками по голове, обзывая обидными прозвищами, из которых наиболее приличными были: "граф Гонокок-Соплищев" и "Санжопич". Сангович все сносил. На мой вопрос, почему он добровольно пошел именно в кавалерию для отбывания воинской повинности, тогда как имел право избрать любой род оружия, Сангович ответил, что ему понравилась каска с орлом, которая, по его мнению, очень ему шла. Несчастный корявец вряд ли ожидал, что носить эту самую блестящую каску окажется так тяжело!
Глава III
Наша общая квартира с М. Осоргиным помещалась в отдельном сером домике на Люцевской улице и состояла из четырех небольших комнаток, обставленных, как говорится, просто, но мило, не помню уже теперь чьими стараниями. В так называемой столовой помещался уютный диван, круглый обеденный стол, а в углу красовались замечательные старинные клавикорды великолепного красного дерева, очень стильные, но какие-то простуженные и хриплые, что не мешало нам дубасить на них всякую всячину в свободную минутку. Эту штуку мы приобрели с Осоргиным на общий счет за бесценок у какого-то гатчинского старожила. У каждого из нас была отдельная комнатка, обставленная согласно с вкусом каждого. Мой апартамент, конечно, изобиловал фотографиями невесты, как висевшими на стене, так и стоявшими в рамочках на столе. У Мишеньки же на стене красовались иконы в количестве, более чем достаточном. Впервые в своей жизни я жил самостоятельно, что меня и забавляло, и радовало.
Мой кузен Мишанчик Осоргин привез с собой из отцовского дома своего "человека", некоего Евмения. Это был лакей Осоргиных, прослуживший у них в семье много лет, пожилой и весьма добродушный малый с типичными лакейскими баками на бледном лице. Евмений был очень предан молодому барину, но слегка подтрунивал над ним. Это был настоящий тип старого слуги из "хорошего дома", немного резонер, немного философ. Евменчик сразу внес в нашу квартиру уют и домовитость, одновременно исполняя обязанности дядьки, повара, советчика и управляющего финансами.
Уклад Осоргинской семьи отличался исключительной патриархальностью, подчеркнутой нравственностью и набожностью{17} Глава семьи - дядя Миша, будучи человеком особо строгих житейских правил, воспитал своих сыновей в страхе Божием и в духе, исключающем возможность с их стороны каких бы то ни было легкомысленных эксцессов или отклонений в сторону аморального.
У нас с Мишанчиком были совершенно различные характеры и разные вкусы. Несмотря на то, что моя мать воспитывала нас в большой строгости и всячески старалась оберегать от дурного влияния, у меня тем не менее часто возникало сильное тяготение к полюсу легкомыслия.
Теперь я испытывал в своей жизни перелом. Я выпорхнул из-под крылышка матери, я становился самостоятельным, я сделался, наконец, взрослым и с некоторой страстностью стремился скорее вкусить преимущества и прелести самостоятельной жизни и испытать то, что ранее было мне воспрещено.
Кузен Мишанчик был полной моей противоположностью и иной раз крепко раздражал меня своей моралью, в особенности, когда он стонущим голосом говаривал мне. "Вовка, побойся ты Бога!.." Он был много старше меня, уравновешеннее, и мне казалось, что он всегда хочет подчеркнуть предо мной свое нравственное превосходство. Перед сном он надевал серый халат и любил сыграть со своим дядькой Евменчиком в дурачки. Тогда он напоминал уютную старомодную картинку. Любил Мишанчик перед сном также поуютствовать лежа в постели за чтением книги, иной раз духовного содержания. Тогда я из мальчишеского чувства протеста садился за легкомысленный бульварный роман.
Были случаи, когда я устраивал с вольноперами Спешневым и Искандером веселые пирушки. Раза два такие попойки устраивались у нас на квартире к тихому ужасу Мишанчика, которого это коробило, и он только повторял мне свое обычное стонущее: "Вовка, побойся ты Бога!"
Зато Евменчик во время этих попоек тихо сиял, и если случалось мне после этого "под мухой" выйти в город, Евменчик с трогательной заботой провожал меня по улице из соображений "как бы чего с нашим князем не вышло..." Помню, однажды после такой пирушки мы забрели вечером с Евменчиком в Приорат, где я демонстрировал усердному слуге свое искусство в рубке, испортив несколько молодых деревцев, а он все меня ласково уговаривал: "Князь, а князь... рубите вы действительно прекрасно, но дозвольте мне вашу сабельку обратно в ножны положить. Упаси Боже, ежели нас с вами тут застигнут господа ваши начальники!.."
В сущности, характер у Мишанчика был довольно-таки тяжелый". Бывали случаи, когда он вдруг из благодушествующего превращался в мрачного человека и на два-три дня прекращал со мной всякие разговоры. Вызвать у него такое настроение было очень легко, и из мальчишества я грешным делом на это иной раз охотно шел. Однажды наш добрый товарищ и забулдыга вольнопер Спешнев после "бурно проведенной" ночи обнаружил у себя в комнате изящные дамские панталончики. Мы притащили их к нам на квартиру с целью сыграть с Мишанчиком шутку и вызвать его любимое изречение: "Побойтесь вы Бога!". И вот, в момент, когда Мишанчик, лежа в постели, занялся чтением книги, мы неожиданно поднесли ему на острие его же палаша самую сокровенную деталь дамского туалета со словами: "Вот твой штандарт!.. Приложись и присягай!", после чего пытались накрыть милого мальчика этой самой пакостной штукой. Ржали мы при этом шпаками (да и на самом деле были форменные шпаки). Мы ожидали, что он скажет нам свое обычное: "Побойтесь вы Бога!". Но эффект на этот раз получился потрясающий. Мишанчик рассвирепел, пустился в драку и прервал с нами всякие сношения на несколько дней. Положим, что тут было из-за чего выйти из себя; впрочем, он сердился и предавался мраку и из-за сущих пустяков. Был случай, когда он не разговаривал со мной два дня кряду только из-за того, что я весной при нем нечаянно наступил сапогом на ветку яблони, усыпанную нежными цветами. Любя сельское хозяйство и деревенскую идиллию, Мишанчик усмотрел в моем поступке нечто глубоко циничное и сразу же запрезирал меня на целых два дня.
Несмотря на свои чудачества, Мишанчик все же бывал неплохим товарищем, и после ссор мы с ним опять сходились как ни в чем не бывало до новой бури.
Из приятных эпизодов того периода помню счастливый для меня день, когда после долгой разлуки приехала - из-за границы в Петербург моя невеста, совершившая тогда со своей матерью и сестрой Таней поездку в Италию. Предупрежденный телеграммой, я в то утро не пошел на уборку конюшни и совсем пропустил чистку коней, рискуя подвергнуться строгому наказанию.
К 7 часам утра я был уже под стеклянным сводом Гатчинского вокзала Варшавской дороги, чтобы перехватить идущий с границы курьерский поезд, имевший в Гатчине трехминутную остановку. Помню, как счастливо екнуло сердце, когда в мутной дымке рассвета показались огни и контур паровоза. Ближе, ближе... и вот с грохотом и шипением врывается поезд под дрогнувший свод, резко замедляя ход. Какая-то барышня в темно-коричневом дорожном костюме стоит у открытой двери международного вагона. Она озабоченно озирается по сторонам, разыскивая кого-то. Неужели это она?.. Ах, Боже мой, ну конечно! Я бегу к ней, и в первое мгновение она не может меня признать, видимо, совсем забыв, что ее жених теперь солдат. Но я уже турманом налетаю на нее и заключаю в свои объятия. С минуту мы молча и взволнованно смотрим друг на друга, потом начинаются одновременные восклицания. У нас не разговор, а какие-то дурацкие и счастливые выкрики. Так длится минуту. Вдруг три резких звонка. Я торопливо подсаживаю невесту в вагон под раздирающий вопль паровоза. Поезд трогается.
- Ты сегодня приедешь в Петербург?.. Да? - спрашивает она.
- Не могу...
- Как не можешь? Почему?..
- Да ведь я служу.
Я бегу рядом с вагоном.
- В субботу, в субботу, - надрываясь кричу я вслед убегающему вагону.
Поезд быстро уносится, все ускоряя свой бег и виденьем растворяясь в туманной мгле. Счастливый и обновленный, я быстро шагаю в направлении полка, пробираясь закоулками, дабы не попасться на глаза поручику...
* * *
По субботам все занятия в полку кончались к 12 часам дня. Наступал отдых до самого понедельника. Всем ненаказанным вольноопределяющимся Палицын подписывал увольнительные билеты, и мы спешили домой переодеться, чтобы скорее ехать в Петербург, куда нас стали отпускать лишь после того, как мы научились безукоризненно, по всем правилам, красиво отдавать честь. На улицах Петербурга солдаты могли появляться только одетые безукоризненно чисто, щеголевато и строго по форме. Петербург кишел элегантными военными. В то время от гвардейцев требовали отдавать честь не только офицерам, но каждому простому солдату. Отдавали честь не только живым людям, но и памятникам императоров и великих князей. В этом отношении в Петербурге были совсем особые строгости, каких ни в Москве, ни в других городах не было.
При виде офицера мы должны были еще за несколько шагов до него перестать махать руками и начать маршировать, как на параде - печатным шагом "печатать", то есть не сгибая ноги крепко ударять сразу всей ступней по панели и одновременно особым приемом схватываться левой рукой за ножны палаша. За два шага до всякого военного, который был старше в чине, солдат должен был отрывистым движением повернуть голову в его сторону, смело взглянуть ему в глаза, одновременно энергично выбросить в сторону правую руку в белой перчатке, резко согнуть руку в локте под углом 45° и приложить вытянутые пальцы к головному убору, после чего с силой опустить руку вниз. Генералам, членам императорской фамилии, офицерам своего полка, знаменам, штандартам и воинским похоронным процессиям должно было отдавать честь, "становясь во фронт", то есть останавливаясь и резко повернувшись в два приема всем корпусом к приветствуемому лицу или знамени. Пропустив таковое мимо себя, снова сделать отчетливый обратный поворот в два приема, брякнуть шпорами, после чего уже бравой походкой следовать дальше своей дорогой.
По некоторым улицам, в особенности же по Невскому проспекту, всегда кишевшему военными, ходить было чистое наказание - тут зевать было нельзя. Надо было знать, как отдать честь, едучи на извозчике, как отдать честь, обгоняя генерала и, наконец, как это сделать, когда твои руки заняты какой-нибудь ношей. На каждый такой случай был особый прием.
Это была целая наука о том, как держать себя на улицах и в общественном месте. За всем этим в Петербурге строго следили специальные чины - так называемые плац-адъютанты, очень любившие придираться.
По железной дороге ездить мы могли только в 3-м или 4-м классе. На собственных экипажах вовсе ехать не могли, в трамваях могли путешествовать только стоя на площадке без права взойти в вагон, курить на улице вовсе не имели права, точно так же, как не имели права зайти не только ни в один ресторан, но даже и в вокзальный буфет I-го и II-го классов. В театре не имели права сидеть ни в ложе, ни даже в партере, руководствуясь узаконенной поговоркой "Всяк сверчок знай свой шесток". Да, это была наука, как следует не изучив которой, солдату и шагу нельзя было ступить в столице, почему нас очень долго вовсе не отпускали из Гатчины в Петербург.
Помню случай, когда во всех полковых приказах был отпечатан приказ командира Гвардейского корпуса генерала Безобразова с объявлением выговора командиру одного из полков, за то что он - Безобразов - заметил на улице нижнего чина этого полка с папиросой в зубах. Сам я лично получил два наряда не в очередь за то, что, провожая свою тетку в Москву, на минуту зашел в вокзальный буфет I-го и II-го класса. Словом, строгости были невероятные, и лишь во флоте они были несколько слабее, на матросов так не напирали.
В Петербурге я чаще всего останавливался в большом розовом особняке на Моховой у тетушки, княгини Ольги Оболенской - восьмидесятилетней и весьма почтенной дамы, матери покойного дяди И. М. Оболенского, известного финляндского генерал-губернатора. Его семья жила в том же доме, и с его дочкой Оленькой мы были друзья. В тот год она была невеста моего большого приятеля Петрика (тоже кн. Оболенского), который тогда отбывал повинность в кавалергардах. В субботу, по вечерам, у Оболенских собиралась небольшая, но веселая и молодая компания: некие брат и сестра В. Л. Нарышкины, кавалергард Струков, женихи Оболенские и я. После нашей суровой и монотонной гатчинской службы и приевшейся холостяцкой квартиры здесь, в обществе двух молодых милых девушек мне было всегда удивительно приятно отдохнуть и отвести душу, вдоволь нахохотавшись за пустыми и молодыми разговорами в уютной гостиной Оболенских, где так наивно строились нами самые радужные и заманчивые планы на будущее.
Какой контраст был здесь, на Моховой, в смысле настроений с тем мраком и подавленностью, какие царили на Сергиевской в доме моих молодых кузенов Трубецких, куда я тоже неизменно заезжал во всякий свой приезд в Петербург. Причина этой подавленности лежала в тяжком горе, внезапно обрушившемся осенью этого года на всю семью, глава которой - добродушный и любимый всеми дядя Петя был убит выстрелом из револьвера нашим общим двоюродным братом В. Кристи{18}. Это нелепое преступление было совершено им, как признал суд, в состоянии аффекта, на почве ничем не обоснованной глупой ревности к кокетливой жене своей.
Другой памятный случай был, когда к нам в полковое офицерское собрание уже не знаю каким ветром - занесло английских морских офицеров.
Приняли их там по обычаю с чисто полковым хлебосольством и угощали всю ночь замечательным ужином, песельниками, трубачами и морем шампанского. Подвыпившие англичане стали хвастаться своими судовыми порядками и рассказывать небылицы о проворстве в выучке своих матросов. Хвастовство англичан задело Палицына за живое. Уже поздно ночью он поспорил с английским коммодором{*5} на пари, что через 6 минут выстроит по тревоге перед собранием всю свою команду при полной амуниции и на конях. Сказано - сделано, и в объятой сном казарме тотчас же затрещал пронзительный телефонный звонок.
Я в это время как раз нес штрафное дежурство по конюшне. Вдруг в 1-м часу ночи врывается в конюшню бледный Палицын с глазами навыкате. Он при походной амуниции и с часами в руке. Я было к нему с рапортом, но он еще издали нетерпеливо отмахивался от меня рукой и паническим голосом орал: "Трр-е-вога!!" Помню, я так обалдел от неожиданности, что опрометью бросился бежать по коридору между стойлами и, обращаясь к дремавшим коням, тоже принялся во всю глотку вопить: "Тревога! Тревога!" В конюшне, кроме меня и двух дневальных, спавших в пустом деннике, людей никого не было. На мои дикие крики оглядывались лишь недоуменно моргающие конские морды.
Через минуту, однако, в конюшне все пошло кувырком. С шумом распахнулись двери, громко забрякали шпоры и, обгоняя друг друга, в коридор разом хлынуло с полсотни запыхавшихся кирасир, только что вскочивших с коек. Люди на бегу застегивали мундиры, торопливо надевали амуницию. Палицын и вахмистр в разных концах уже крепкими словечками энергично торопили людей. В мгновение ока полетели с полок седла, загремели мундштуки на взнуздываемых конях, гулко зацокали подковы коней, рысью выводимых из конюшни. Все это произошло так шумно и стремительно, что я и оглянуться не успел, как конюшня уже оказалась пуста.
Покуда команда галопом выстраивалась и выравнивалась перед подъездом офицерского собрания, Палицын верхом на кобыле Вдове въехал по лестнице прямо в парадную дверь собрания, рысью проехал через переднюю и библиотеку, въехал в ярко освещенную залу и, круто осадив гигантскую кобылу перед стулом обалдевшего английского коммодора, отсалютовал ему по всей форме обнаженной шашкой и отрапортовал. Хозяева и гости толпой высыпали на улицу, где англичанин вынужден был принять ночной парад.
Вот как наш поручик посрамил англичан и поддержал честь русской конницы. Выпита по сему случаю была бездна, как восторжествовавшей, так и посрамленной стороной.
Выезд по тревоге нашей команды прошел замечательно. Поручик на следующий день освободил людей от утренних занятий, предоставив команде некоторый отдых и некоторое угощение.
Выезды ночью по тревоге, вообще говоря, поощрялись начальством. Однако ясное дело, что въехать верхом на коне в офицерское собрание в программу тревог не входило. Подобный номер иному офицеру даром не сошел бы. Но к Палицыну полковое начальство благоволило. Старший полковник на этот раз ограничился лишь "беседой по душам" с поручиком и заставил его уплатить по счету за попорченный паркет в собрании, пострадавший от подков кобылы Вдовы.
Кроме нас с Осоргиным, в полку было еще пять вольноопределяющихся: фон Витторф и Евреинов - два неразлучных друга, державшихся всегда вместе, - и отдельно: Сангович, Искандер и Спешнев. Оба последних, так же как и я, намеревались держать офицерские экзамены при Николаевском кавалерийском училище и выйти в офицеры в наш полк. Искандер - потому что два года подряд "проваливался" на экзаменах, а смелому и симпатичному Спешневу, к сожалению, общество офицеров полка отказало в его желании выйти в полк корнетом.
Как ни странно, причиной отказа послужило то обстоятельство, что Спешнев до службы увлекался театром и как любитель часто выступал на сцене, играя иногда с профессионалами. Старший полковник фон Шведер, щепетильный и строго оберегавший честь полка, усмотрел в этом нечто несовместимое с высоким званием офицера Лейб-гвардии. Человек, выступавший с профессионалами - лицедеями и развлекавший публику с подмостков, пусть даже бесплатно и из одной любви к искусству, был, по мнению полковника, недостоин чести быть принятым в круг офицеров полка, несмотря на то, что Спешнев был не из плохой дворянской семьи, имел средства и закончил высшее и притом привилегированное учебное заведение. Переломить упрямого полковника было невозможно - он уперся на том, что неприлично принять в офицеры полка лицедея.
Когда общество офицеров того или иного гвардейского полка отказывало молодому человеку, желавшему выйти в полк офицером, для последнего это всегда было тяжелым ударом. Получившего отказ в одном гвардейском полку - почти наверняка не принимали и другие полки. Иной раз отказывали из-за пустяков (вроде приведенного случая со Спешневым) или из личной антипатии кого-либо из офицеров. Плохо было то, что из отказа тайны не делали, и об этом обычно становилось известно и вне полка. На получившего отказ молодого человека обычно начинали коситься в обществе, словно он был лицом заклейменным, хотя, быть может, ничего дурного на своей совести он не имел. Впрочем, надо сознаться, что в большинстве случаев отказы в приеме в полк имели под собой более веские основания.
Спешнев дружил со мной и Искандером, родной брат которого был в нашем полку штаб-ротмистром и командовал штандартным (3-м) эскадроном. Эти оба брата Искандеры были законными детьми великого князя Николая Константиновича, сосланного еще при государе Александре II-м, в Туркестан, где он вступил в церковный брак с какой-то дамой, от которой и имел сыновей.
Причина ссылки этого великого князя в то время была мало известна широким кругам, и молва даже приписывала этой истории какую-то политическую подкладку, которой, однако, никогда не существовало. Передаю эту историю так, как я ее слышал от людей, имевших в свое время большие связи при дворе.
Племянник царя Александра II-го великий князь Николай Константинович страстно увлекся в начале 70-х годов гастролировавшей в Петербурге иностранной эстрадной артисткой, с которой пережил бурный роман. Ослепленный страстью, молодой князь дошел до того, что похитил у своей матери, великой княгини Александры Иосифовны, какую-то редкую драгоценность, которую и преподнес в подарок своей возлюбленной. Пропажа драгоценности была, конечно, обнаружена. Это хищение, произведенное в Мраморном дворце, да к тому же еще в царских покоях, было неслыханным делом и вызвало большую шумиху. Подозревали дворцовую прислугу. Государь вызвал генерала N, возглавлявшего департамент полиции и приказал во что бы то ни стало найти вора. Через несколько дней генерал N представил великой княгине похищенную вещь, однако на ее вопрос, кто вор, категорически отказался ответить. Лишь по решительному настоянию императора он открыл ему, наконец, ужасную тайну. Царь был подавлен. Случившееся расценивалось им как тяжелый фамильный позор. На семейном совете кто-то из великих князей предложил государю провинившегося великого князя разжаловать в солдаты, на что царь ответил, что считает звание солдата слишком высоким для своего племянника, опозорившего себя столь постыдным поступком. "Я не хочу марать звание русского солдата!" - будто бы сказал он. Вскоре был издан высочайший манифест, в котором провинившийся великий князь без упоминания о его проступке был объявлен душевнобольным, после чего он был отправлен в Туркестан навсегда. Пленившая великого князя артистка - иностранная подданная - была срочно выслана за пределы России.
Со старшим Искандером у меня было мало общего. Он вскоре по собственному желанию покинул полк. Зато с Искандером младшим мне пришлось прослужить целый год. Будучи в полковой учебной команде, весной 12-го года он получил тяжелые увечья при падении с лошади и был освобожден даже от службы.
Это был болезненно самолюбивый молодой человек. О своем отце он никогда не говорил, хотя в его комнате, убранной, как бонбоньерка, наподобие дамского будуара, висел большой портрет опального великого князя в рамке с золотой императорской короной.
В офицеры Искандера произвели только уже в разгаре мировой войны, и на фронте он выказал себя большим смельчаком.
Самым замечательным вольнопером был у нас Сангович - рыхлый, холеный и здоровенный детина. Этот глуповатый и типичный маменькин сынок побил в полку все рекорды по количеству заработанных им суток ареста при полковой гауптвахте. Не было такого вида дисциплинарного взыскания, которого бы Сангович на себе не испытал и притом неоднократно. Редкая езда не кончалась для этого феномена скандалом. На коне он выглядел карикатурой, был отчаянным трусом и к тому же привередником. Поручик Палицын его прямо-таки не переваривал и говорил, что падает в обморок при одном лишь виде Санговича.
Сангович до того боялся лошадей, и в особенности прыжков через барьеры, что падал с лошади авансом еще за десять шагов до препятствия и отучить его от этой привычки не мог даже чудодейственный бич поручика. Полковой манеж настолько солоно пришелся Санговичу, что он вскоре же подал на врачебную комиссию, ходатайствуя о полном освобождении с военной службы. Освободить по болезни такого здоровяка было, однако, просто смешно. И вот, лежа на испытании в полковом лазарете, Сангович пустился на хитрости: за весьма приличную мзду он подкупил фельдшера, который достал Санговичу мочу от какого-то тяжелого больного с пораженными почками. Исследование этой чужой мочи должно было решить участь Санговича в благоприятную для него сторону.
На радостях Сангович расщедрился и устроил ночью в палате грандиозное пиршество, в котором приняли участие фельдшера, санитары и все легкобольные солдаты. В палате появилась богатая закуска, целый ассортимент наливок, вин и даже шампанского. На пиршество были приглашены полковые солдатские проститутки во главе с некой Машкой Кувшин, славившейся тем, что она по-солдатски отдавала честь самому командиру полка генералу Бернову, становясь во фронт.
На беду, во время этой ночной оргии в лазарет нагрянул старший полковой врач доктор Иванов. Скандал получился невероятный, так как доктор нравом был крут, и Санговичу с фельдшером пришлось прямо с пиршества срочно отправиться на гауптвахту в карцер. Вся хитрая комбинация с мочой была тут же разоблачена, в результате чего как фельдшер, так и его злополучный протеже, загремели под суд.
Все офицеры были глубоко возмущены, и адъютант говорил, что Сангович позор для всего полка.
Дело принимало скверный оборот, и не знаю, чем бы оно кончилось для Санговича, кабы не заступничество его папеньки, почтенного адмирала, бывшего командира императорской яхты "Полярная Звезда". Старик адмирал лично приезжал в полк и очень просил генерала Бернова замять как-нибудь дело. Из уважения к почтенному папеньке дело до суда не дошло, но Сангович отсидел в карцере 60 суток под арестом - небывалый срок - вдвое больше положенного по Уставу для власти командира полка - случай, не имевший прецедентов! Все же это было лучше, чем отдача под суд в дисциплинарный батальон.
По выходе из карцера у Санговича спороли с погон трехцветные нашивки вольноопределяющегося и перевели из учебной команды в нестроевую на положение обыкновенного рядового. Его поселили в казармах, где он жил почти безотлучно до окончания срока своей службы. Замечательный лодырь, Сангович, даже будучи в нестроевой команде, нет-нет, да и ухитрялся зарабатывать себе еще по нескольку суток карцера, который, по-видимому, предпочитал всякой службе.
Сангович с самого начала сделался для нас, вольноперов, ходячим анекдотом и мишенью для острот. Третировали мы его самым невозможным образом. Еще задолго до его удивительного дебюта в лазарете мы за обедом били его ложками по голове, обзывая обидными прозвищами, из которых наиболее приличными были: "граф Гонокок-Соплищев" и "Санжопич". Сангович все сносил. На мой вопрос, почему он добровольно пошел именно в кавалерию для отбывания воинской повинности, тогда как имел право избрать любой род оружия, Сангович ответил, что ему понравилась каска с орлом, которая, по его мнению, очень ему шла. Несчастный корявец вряд ли ожидал, что носить эту самую блестящую каску окажется так тяжело!
Глава III
Наша общая квартира с М. Осоргиным помещалась в отдельном сером домике на Люцевской улице и состояла из четырех небольших комнаток, обставленных, как говорится, просто, но мило, не помню уже теперь чьими стараниями. В так называемой столовой помещался уютный диван, круглый обеденный стол, а в углу красовались замечательные старинные клавикорды великолепного красного дерева, очень стильные, но какие-то простуженные и хриплые, что не мешало нам дубасить на них всякую всячину в свободную минутку. Эту штуку мы приобрели с Осоргиным на общий счет за бесценок у какого-то гатчинского старожила. У каждого из нас была отдельная комнатка, обставленная согласно с вкусом каждого. Мой апартамент, конечно, изобиловал фотографиями невесты, как висевшими на стене, так и стоявшими в рамочках на столе. У Мишеньки же на стене красовались иконы в количестве, более чем достаточном. Впервые в своей жизни я жил самостоятельно, что меня и забавляло, и радовало.
Мой кузен Мишанчик Осоргин привез с собой из отцовского дома своего "человека", некоего Евмения. Это был лакей Осоргиных, прослуживший у них в семье много лет, пожилой и весьма добродушный малый с типичными лакейскими баками на бледном лице. Евмений был очень предан молодому барину, но слегка подтрунивал над ним. Это был настоящий тип старого слуги из "хорошего дома", немного резонер, немного философ. Евменчик сразу внес в нашу квартиру уют и домовитость, одновременно исполняя обязанности дядьки, повара, советчика и управляющего финансами.
Уклад Осоргинской семьи отличался исключительной патриархальностью, подчеркнутой нравственностью и набожностью{17} Глава семьи - дядя Миша, будучи человеком особо строгих житейских правил, воспитал своих сыновей в страхе Божием и в духе, исключающем возможность с их стороны каких бы то ни было легкомысленных эксцессов или отклонений в сторону аморального.
У нас с Мишанчиком были совершенно различные характеры и разные вкусы. Несмотря на то, что моя мать воспитывала нас в большой строгости и всячески старалась оберегать от дурного влияния, у меня тем не менее часто возникало сильное тяготение к полюсу легкомыслия.
Теперь я испытывал в своей жизни перелом. Я выпорхнул из-под крылышка матери, я становился самостоятельным, я сделался, наконец, взрослым и с некоторой страстностью стремился скорее вкусить преимущества и прелести самостоятельной жизни и испытать то, что ранее было мне воспрещено.
Кузен Мишанчик был полной моей противоположностью и иной раз крепко раздражал меня своей моралью, в особенности, когда он стонущим голосом говаривал мне. "Вовка, побойся ты Бога!.." Он был много старше меня, уравновешеннее, и мне казалось, что он всегда хочет подчеркнуть предо мной свое нравственное превосходство. Перед сном он надевал серый халат и любил сыграть со своим дядькой Евменчиком в дурачки. Тогда он напоминал уютную старомодную картинку. Любил Мишанчик перед сном также поуютствовать лежа в постели за чтением книги, иной раз духовного содержания. Тогда я из мальчишеского чувства протеста садился за легкомысленный бульварный роман.
Были случаи, когда я устраивал с вольноперами Спешневым и Искандером веселые пирушки. Раза два такие попойки устраивались у нас на квартире к тихому ужасу Мишанчика, которого это коробило, и он только повторял мне свое обычное стонущее: "Вовка, побойся ты Бога!"
Зато Евменчик во время этих попоек тихо сиял, и если случалось мне после этого "под мухой" выйти в город, Евменчик с трогательной заботой провожал меня по улице из соображений "как бы чего с нашим князем не вышло..." Помню, однажды после такой пирушки мы забрели вечером с Евменчиком в Приорат, где я демонстрировал усердному слуге свое искусство в рубке, испортив несколько молодых деревцев, а он все меня ласково уговаривал: "Князь, а князь... рубите вы действительно прекрасно, но дозвольте мне вашу сабельку обратно в ножны положить. Упаси Боже, ежели нас с вами тут застигнут господа ваши начальники!.."
В сущности, характер у Мишанчика был довольно-таки тяжелый". Бывали случаи, когда он вдруг из благодушествующего превращался в мрачного человека и на два-три дня прекращал со мной всякие разговоры. Вызвать у него такое настроение было очень легко, и из мальчишества я грешным делом на это иной раз охотно шел. Однажды наш добрый товарищ и забулдыга вольнопер Спешнев после "бурно проведенной" ночи обнаружил у себя в комнате изящные дамские панталончики. Мы притащили их к нам на квартиру с целью сыграть с Мишанчиком шутку и вызвать его любимое изречение: "Побойтесь вы Бога!". И вот, в момент, когда Мишанчик, лежа в постели, занялся чтением книги, мы неожиданно поднесли ему на острие его же палаша самую сокровенную деталь дамского туалета со словами: "Вот твой штандарт!.. Приложись и присягай!", после чего пытались накрыть милого мальчика этой самой пакостной штукой. Ржали мы при этом шпаками (да и на самом деле были форменные шпаки). Мы ожидали, что он скажет нам свое обычное: "Побойтесь вы Бога!". Но эффект на этот раз получился потрясающий. Мишанчик рассвирепел, пустился в драку и прервал с нами всякие сношения на несколько дней. Положим, что тут было из-за чего выйти из себя; впрочем, он сердился и предавался мраку и из-за сущих пустяков. Был случай, когда он не разговаривал со мной два дня кряду только из-за того, что я весной при нем нечаянно наступил сапогом на ветку яблони, усыпанную нежными цветами. Любя сельское хозяйство и деревенскую идиллию, Мишанчик усмотрел в моем поступке нечто глубоко циничное и сразу же запрезирал меня на целых два дня.
Несмотря на свои чудачества, Мишанчик все же бывал неплохим товарищем, и после ссор мы с ним опять сходились как ни в чем не бывало до новой бури.
Из приятных эпизодов того периода помню счастливый для меня день, когда после долгой разлуки приехала - из-за границы в Петербург моя невеста, совершившая тогда со своей матерью и сестрой Таней поездку в Италию. Предупрежденный телеграммой, я в то утро не пошел на уборку конюшни и совсем пропустил чистку коней, рискуя подвергнуться строгому наказанию.
К 7 часам утра я был уже под стеклянным сводом Гатчинского вокзала Варшавской дороги, чтобы перехватить идущий с границы курьерский поезд, имевший в Гатчине трехминутную остановку. Помню, как счастливо екнуло сердце, когда в мутной дымке рассвета показались огни и контур паровоза. Ближе, ближе... и вот с грохотом и шипением врывается поезд под дрогнувший свод, резко замедляя ход. Какая-то барышня в темно-коричневом дорожном костюме стоит у открытой двери международного вагона. Она озабоченно озирается по сторонам, разыскивая кого-то. Неужели это она?.. Ах, Боже мой, ну конечно! Я бегу к ней, и в первое мгновение она не может меня признать, видимо, совсем забыв, что ее жених теперь солдат. Но я уже турманом налетаю на нее и заключаю в свои объятия. С минуту мы молча и взволнованно смотрим друг на друга, потом начинаются одновременные восклицания. У нас не разговор, а какие-то дурацкие и счастливые выкрики. Так длится минуту. Вдруг три резких звонка. Я торопливо подсаживаю невесту в вагон под раздирающий вопль паровоза. Поезд трогается.
- Ты сегодня приедешь в Петербург?.. Да? - спрашивает она.
- Не могу...
- Как не можешь? Почему?..
- Да ведь я служу.
Я бегу рядом с вагоном.
- В субботу, в субботу, - надрываясь кричу я вслед убегающему вагону.
Поезд быстро уносится, все ускоряя свой бег и виденьем растворяясь в туманной мгле. Счастливый и обновленный, я быстро шагаю в направлении полка, пробираясь закоулками, дабы не попасться на глаза поручику...
* * *
По субботам все занятия в полку кончались к 12 часам дня. Наступал отдых до самого понедельника. Всем ненаказанным вольноопределяющимся Палицын подписывал увольнительные билеты, и мы спешили домой переодеться, чтобы скорее ехать в Петербург, куда нас стали отпускать лишь после того, как мы научились безукоризненно, по всем правилам, красиво отдавать честь. На улицах Петербурга солдаты могли появляться только одетые безукоризненно чисто, щеголевато и строго по форме. Петербург кишел элегантными военными. В то время от гвардейцев требовали отдавать честь не только офицерам, но каждому простому солдату. Отдавали честь не только живым людям, но и памятникам императоров и великих князей. В этом отношении в Петербурге были совсем особые строгости, каких ни в Москве, ни в других городах не было.
При виде офицера мы должны были еще за несколько шагов до него перестать махать руками и начать маршировать, как на параде - печатным шагом "печатать", то есть не сгибая ноги крепко ударять сразу всей ступней по панели и одновременно особым приемом схватываться левой рукой за ножны палаша. За два шага до всякого военного, который был старше в чине, солдат должен был отрывистым движением повернуть голову в его сторону, смело взглянуть ему в глаза, одновременно энергично выбросить в сторону правую руку в белой перчатке, резко согнуть руку в локте под углом 45° и приложить вытянутые пальцы к головному убору, после чего с силой опустить руку вниз. Генералам, членам императорской фамилии, офицерам своего полка, знаменам, штандартам и воинским похоронным процессиям должно было отдавать честь, "становясь во фронт", то есть останавливаясь и резко повернувшись в два приема всем корпусом к приветствуемому лицу или знамени. Пропустив таковое мимо себя, снова сделать отчетливый обратный поворот в два приема, брякнуть шпорами, после чего уже бравой походкой следовать дальше своей дорогой.
По некоторым улицам, в особенности же по Невскому проспекту, всегда кишевшему военными, ходить было чистое наказание - тут зевать было нельзя. Надо было знать, как отдать честь, едучи на извозчике, как отдать честь, обгоняя генерала и, наконец, как это сделать, когда твои руки заняты какой-нибудь ношей. На каждый такой случай был особый прием.
Это была целая наука о том, как держать себя на улицах и в общественном месте. За всем этим в Петербурге строго следили специальные чины - так называемые плац-адъютанты, очень любившие придираться.
По железной дороге ездить мы могли только в 3-м или 4-м классе. На собственных экипажах вовсе ехать не могли, в трамваях могли путешествовать только стоя на площадке без права взойти в вагон, курить на улице вовсе не имели права, точно так же, как не имели права зайти не только ни в один ресторан, но даже и в вокзальный буфет I-го и II-го классов. В театре не имели права сидеть ни в ложе, ни даже в партере, руководствуясь узаконенной поговоркой "Всяк сверчок знай свой шесток". Да, это была наука, как следует не изучив которой, солдату и шагу нельзя было ступить в столице, почему нас очень долго вовсе не отпускали из Гатчины в Петербург.
Помню случай, когда во всех полковых приказах был отпечатан приказ командира Гвардейского корпуса генерала Безобразова с объявлением выговора командиру одного из полков, за то что он - Безобразов - заметил на улице нижнего чина этого полка с папиросой в зубах. Сам я лично получил два наряда не в очередь за то, что, провожая свою тетку в Москву, на минуту зашел в вокзальный буфет I-го и II-го класса. Словом, строгости были невероятные, и лишь во флоте они были несколько слабее, на матросов так не напирали.
В Петербурге я чаще всего останавливался в большом розовом особняке на Моховой у тетушки, княгини Ольги Оболенской - восьмидесятилетней и весьма почтенной дамы, матери покойного дяди И. М. Оболенского, известного финляндского генерал-губернатора. Его семья жила в том же доме, и с его дочкой Оленькой мы были друзья. В тот год она была невеста моего большого приятеля Петрика (тоже кн. Оболенского), который тогда отбывал повинность в кавалергардах. В субботу, по вечерам, у Оболенских собиралась небольшая, но веселая и молодая компания: некие брат и сестра В. Л. Нарышкины, кавалергард Струков, женихи Оболенские и я. После нашей суровой и монотонной гатчинской службы и приевшейся холостяцкой квартиры здесь, в обществе двух молодых милых девушек мне было всегда удивительно приятно отдохнуть и отвести душу, вдоволь нахохотавшись за пустыми и молодыми разговорами в уютной гостиной Оболенских, где так наивно строились нами самые радужные и заманчивые планы на будущее.
Какой контраст был здесь, на Моховой, в смысле настроений с тем мраком и подавленностью, какие царили на Сергиевской в доме моих молодых кузенов Трубецких, куда я тоже неизменно заезжал во всякий свой приезд в Петербург. Причина этой подавленности лежала в тяжком горе, внезапно обрушившемся осенью этого года на всю семью, глава которой - добродушный и любимый всеми дядя Петя был убит выстрелом из револьвера нашим общим двоюродным братом В. Кристи{18}. Это нелепое преступление было совершено им, как признал суд, в состоянии аффекта, на почве ничем не обоснованной глупой ревности к кокетливой жене своей.