Страница:
Наталья любила Дарью Михайловну и не вполне ей доверяла.
– Тебе нечего от меня скрывать, – сказала ей однажды Дарья Михайловна, – а то бы ты скрытничала: ты-таки себе на уме…
Наталья поглядела матери в лицо и подумала: «Для чего же не быть себе на уме?»
Когда Рудин встретил ее на террасе, она вместе с m-lle Boncourt шла в комнату, чтобы надеть шляпку и отправиться в сад. Утренние ее занятия уже кончились. Наталью перестали держать, как девочку, m-lle Boncourt давно уже не давала ей уроков из мифологии и географии, но Наталья должна была каждое утро читать исторические книги, путешествия и другие назидательные сочинения – при ней. Выбирала их Дарья Михайловна, будто бы придерживаясь особой, своей системы. На самом деле она просто передавала Наталье все, что ей присылал француз-книгопродавец из Петербурга, исключая, разумеется, романов Дюма-фиса note 25 и комп. Эти романы Дарья Михайловна читала сама. M-lle Boncourt особенно строго и кисло посматривала через очки своим, когда Наталья читала исторические книги: по понятиям старой француженки, вся история была наполнена непозволительными вещами, хотя она сама из великих мужей древности знала почему-то только одного Камбиза, а из новейших времен – Людовика XIV и Наполеона, которого терпеть не могла. Но Наталья читала и такие книги, существования которых m-lle Boncourt не подозревала: она знала наизусть всего Пушкина…
Наталья слегка покраснела при встрече с Рудиным.
– Вы идете гулять? – спросил он ее.
– Да. Мы идем в сад.
– Можно идти с вами?
Наталья взглянула на m-lle Boncourt.
– Mais certainement, monsieur, avec plaisir note 26, – поспешно проговорила старая дева.
Рудин взял шляпу и пошел вместе с ними.
Наталье было сперва неловко идти рядом с Рудиным по одной дорожке; потом ей немного легче стало. Он начал расспрашивать ее о ее занятиях, о том, как ей нравится деревня. Она отвечала не без робости, но без той торопливой застенчивости, которую так часто и выдают и принимают за стыдливость. Сердце у ней билось.
– Вы не скучаете в деревне? – спросил Рудин, окидывая ее боковым взором.
– Как можно скучать в деревне? Я очень рада, что мы здесь. Я здесь очень счастлива.
– Вы счастливы… Это великое слово. Впрочем, это понятно: вы молоды.
Рудин произнес это последнее слово как-то странно: не то он завидовал Наталье, не то он сожалел о ней.
– Да! молодость! – прибавил он. – Вся цель науки – дойти сознательно до того, что молодости дается даром.
Наталья внимательно посмотрела на Рудина: она не поняла его.
– Я сегодня целое утро разговаривал с вашей матушкой, – продолжал он, – она необыкновенная женщина. Я понимаю, почему все наши поэты дорожили ее дружбой. А вы любите стихи? – прибавил он, помолчав немного.
«Он меня экзаменует», – подумала Наталья и промолвила:
– Да, очень люблю.
– Поэзия – язык богов. Я сам люблю стихи. Но не в одних стихах поэзия: она разлита везде, она вокруг нас… Взгляните на эти деревья, на это небо – отовсюду веет красотою и жизнью; а где красота и жизнь, там и поэзия.
– Сядемте здесь, на скамью, – продолжал он. – Вот так. Мне почему-то кажется, что когда вы попривыкнете ко мне (и он с улыбкой посмотрел ей в лицо), мы будем приятели с вами. Как вы полагаете?
« Он обращается со мной, как с девочкой», – подумала опять Наталья и, не зная, что сказать, спросила его, долго ли он намерен остаться в деревне.
– Все лето, осень, а может быть, и зиму. Я, вы знаете, человек очень небогатый; дела мои расстроены, да и притом мне уже наскучило таскаться с места на место. Пора отдохнуть.
Наталья изумилась.
– Неужели вы находите, что вам пора отдыхать? – спросила она робко.
Рудин повернулся лицом к Наталье.
– Что вы хотите этим сказать?
– Я хочу сказать, – возразила она с некоторым смущеньем, – что отдыхать могут другие; а вы… вы должны трудиться, стараться быть полезным. Кому же, как не вам…
– Благодарю за лестное мнение, – перебил ее Рудин. – Быть полезным… легко сказать! (Он провел рукою по лицу.) Быть полезным! – повторил он. – Если б даже было во мне твердое убеждение: как я могу быть полезным – если б я даже верил в свои силы, – где найти искренние, сочувствующие души?..
И Рудин так безнадежно махнул рукою и так печально поник головою, что Наталья невольно спросила себя: полно, его ли восторженные, дышащие надеждой речи она слыхала накануне?
– Впрочем, нет, – прибавил он, внезапно встряхнув своей львиной гривой, – это вздор, и вы правы. Благодарю вас, Наталья Алексеевна, благодарю вас искренно. (Наталья решительно не знала, за что он ее благодарит. Ваше одно слово напомнило мне мой долг, указало мне мою дорогу… Да, я должен действовать. Я не должен скрывать свой талант, если он у меня есть; я не должен растрачивать свои силы на одну болтовню, пустую, бесполезную болтовню, на одни слова…
И слова его полились рекою. Он говорил прекрасно, горячо, убедительно – о позоре малодушия и лени, о необходимости делать дело. Он осыпал самого себя упреками, доказывал, что рассуждать наперед о том, что хочешь сделать, так же вредно, как накалывать булавкой наливающийся плод, что это только напрасная трата сил и соков. Он уверял, что нет благородной мысли, которая бы не нашла себе сочувствия, что непонятыми остаются только те люди, которые либо еще сами не знают, чего хотят, либо не стоят того, чтобы их понимали. Он говорил долго и окончил тем, что еще раз поблагодарил Наталью Алексеевну и совершенно неожиданно стиснул ей руку, промолвив: «Вы прекрасное, благородное существо!»
Эта вольность поразила m-lle Boncourt, которая, несмотря на сорокалетнее пребывание в России, с трудом понимала по-русски и только удивлялась красивой быстроте и плавности речи в устах Рудина. Впрочем, он в ее глазах был чем-то вроде виртуоза или артиста; а от подобного рода людей, по ее понятиям, невозможно было требовать соблюдения приличий.
Она встала и, порывисто поправив на себе платье, объявила Наталье, что пора идти домой, тем более, что monsieur Volinsoff (так она называла Волынцева) хотел быть к завтраку.
– Да вот и он! – прибавила она, взглянув в одну из аллей, ведущих от дому.
Действительно, Волынцев показался невдалеке.
Он подошел нерешительным шагом, издали раскланялся со всеми и, с болезненным выражением на лице обратясь к Наталье, проговорил:
– А! вы гуляете?
– Да, – отвечала Наталья, – мы уже шли домой.
– А! – произнес Волынцев. – Что ж, пойдемте.
И все пошли к дому.
– Как здоровье вашей сестры? – спросил каким-то особенно ласковым голосом Рудин у Волынцева. Он и накануне был очень с ним любезен.
– Покорно благодарю. Она здорова. Она сегодня, может быть, будет… Вы, кажется, о чем-то рассуждали, когда я подошел?
– Да, у нас был разговор с Натальей Алексеевной. Она мне сказала одно слово, которое сильно на меня подействовало…
Волынцев не спросил, какое это было слово, и все в глубоком молчании возвратились в дом Дарьи Михайловны.
– Перед обедом опять составился салон. Пигасов, однако, не приехал. Рудин не был в ударе; он все заставлял Пандалевского играть из Бетховена. Волынцев молчал и поглядывал на пол. Наталья не отходила от матери и то задумывалась, то принималась за работу. Басистов не спускал глаз с Рудина, все выжидая, не скажет ли он чего-нибудь умного? Так прошло часа три довольно однообразно. Александра Павловна не приехала к обеду – и Волынцев, как только встали из-за стола, тотчас велел заложить свою коляску и ускользнул, не простясь ни с кем.
Ему было тяжело. Он давно любил Наталью и все собирался сделать ей предложение… Она к нему благоволила – но сердце ее оставалось спокойным: он это ясно видел. Он и не надеялся внушить ей чувство более нежное и ждал только мгновенья, когда она совершенно привыкнет к нему, сблизится с ним. Что же могло взволновать его? какую перемену заметил он в эти два дня? Наталья обращалась с ним точно так же, как и прежде…
Запала ли ему в душу мысль, что он, быть может, вовсе не знает нрава Натальи, что она ему еще более чужда, чем он думал, ревность ли проснулась в нем, смутно ли почуял он что-то недоброе… но только он страдал, как ни уговаривал самого себя.
Когда он вошел к своей сестре, у ней сидел Лежнев.
– Что это ты так рано вернулся? – спросила Александра Павловна.
– Так! соскучилось.
– Рудин там?
– Там.
Волынцев бросил фуражку и сел.
Александра Павловна с живостью обратилась к нему.
– Пожалуйста, Сережа, помоги мне убедить этого упрямого человека (она указала на Лежнева) в том, что Рудин необыкновенно умен и красноречив.
Волынцев промычал что-то.
– Да я нисколько с вами не спорю, – начал Лежнев, – я не сомневаюсь в уме и красноречии господина Рудина; я говорю только, что он мне не нравится.
– А ты его разве видел? – спросил Волынцев.
– Видел сегодня поутру, у Дарьи Михайловны. Ведь он у ней теперь великим визирем. Придет время, она и с ним расстанется, – она с одним Пандалевским никогда не расстанется, – но теперь он царит. Видел его, как же! Он сидит – а она меня ему показывает: глядите, мол, батюшка, какие у нас водятся чудаки. Я не заводская лошадь – к выводке не привык. Я взял да уехал.
– Да зачем ты был у ней?
– По размежеванию; да это вздор: ей просто хотелось посмотреть на мою физиономию. Барыня – известно!
– Вас оскорбляет его превосходство – вот что! – заговорила с жаром Александра Павловна, – вот что вы ему простить не можете. А я уверена, что, кроме ума, у него и сердце должно быть отличное. Вы взгляните на его глаза, когда он…
– «О честности высокой говорит…» – подхватил Лежнев.
– Вы меня рассердите, и я заплачу. Я от души сожалею, что не поехала к Дарье Михайловне и осталась с вами. Вы этого не стоите. Полноте дразнить меня, – прибавила она жалобным голосом. – Вы лучше расскажите мне об его молодости.
– О молодости Рудина?
– Ну да. Ведь вы мне сказали, что хорошо его знаете и давно с ним знакомы.
Лежнев встал и прошелся по комнате.
– Да, – начал он, – я его хорошо знаю. Вы хотите, чтобы я рассказал вам его молодость? Извольте. Родился он в Т…ве от бедных помещиков. Отец его скоро умер. Он остался один у матери. Она была женщина добрейшая и души в нем не чаяла: толокном одним питалась и все какие были у ней денежки употребляла на него. Получил он свое воспитание в Москве, сперва на счет какого-то дяди, а потом, когда он подрос и оперился, на счет одного богатого князька, с которым снюхался… ну, извините, не буду… с которым сдружился. Потом он поступил в университет. В университете я узнал его и сошелся с ним очень тесно. О нашем тогдашнем житье-бытье я поговорю с вами когда-нибудь после. Теперь не могу. Потом он уехал за границу…
Лежнев продолжал расхаживать по комнате; Александра Павловна следила за ним взором.
– Из-за границы, – продолжал он, – Рудин писал к своей матери чрезвычайно редко и посетил ее всего один раз, дней на десять… Старушка и скончалась без него, на чужих руках, но до самой смерти не спускала глаз с его портрета. Я к ней езжал, когда проживал в Т…ве. Добрая была женщина и прегостеприимная, вишневым вареньем, бывало, все меня потчевала. Она любила своего Митю без памяти. Господа печоринской школы скажут вам, что мы всегда любим тех, которые сами мало способны любить; а мне так кажется, что все матери любят своих детей, особенно отсутствующих. Потом я встретился с Рудиным за границей. Там к нему одна барыня привязалась из наших русских, синий чулок какой-то, уже немолодой и некрасивый, как оно и следует синему чулку. Он довольно долго с ней возился и, наконец, ее бросил… или нет, бишь, виноват: она его бросила. И я тогда его бросил. Вот и все.
Лежнев умолк, провел рукою по лбу и, словно усталый, опустился на кресло.
– А знаете ли что, Михайло Михайлыч, – начала Александра Павловна, – вы, я вижу, злой человек; право, вы не лучше Пигасова. Я уверена, что все, что вы сказали, правда, что вы ничего не присочинили, и между тем в каком неприязненном свете вы все это представили! Эта бедная старушка, ее преданность, ее одинокая смерть, эта барыня… К чему это все?.. Знаете ли, что можно жизнь самого лучшего человека изобразить в таких красках – и ничего не прибавляя, заметьте, – что всякий ужаснется! Ведь это тоже своего рода клевета!
Лежнев встал и опять прошелся по комнате.
– Я вовсе не желал заставить вас ужаснуться, Александра Павловна, – проговорил он наконец. – Я не клеветник. А впрочем, – прибавил он, подумав немного, – действительно, в том, что вы сказали, есть доля правды. Я не клеветал на Рудина; но – кто знает! – может быть, он с тех пор успел измениться – может быть, я несправедлив к нему.
– А! вот видите… Так обещайте же мне, что вы возобновите с ним знакомство, узнаете его хорошенько и тогда уже выскажете мне свое окончательное мнение о нем.
– Извольте… Но что же ты молчишь, Сергей Павлыч?
Волынцев вздрогнул и поднял голову, как будто его разбудили.
– Что мне говорить? Я его не знаю. Притом у меня сегодня голова болит.
– Ты, точно, что-то бледен сегодня, – заметила Александра Павловна, – здоров ли ты?
– У меня голова болит, – повторил Волынцев и вышел вон.
Александра Павловна и Лежнев посмотрели ему вслед и обменялись взглядом, но ничего не сказали друг другу. Ни для него, ни для нее не было тайной, что происходило в сердце Волынцева.
VI
– Тебе нечего от меня скрывать, – сказала ей однажды Дарья Михайловна, – а то бы ты скрытничала: ты-таки себе на уме…
Наталья поглядела матери в лицо и подумала: «Для чего же не быть себе на уме?»
Когда Рудин встретил ее на террасе, она вместе с m-lle Boncourt шла в комнату, чтобы надеть шляпку и отправиться в сад. Утренние ее занятия уже кончились. Наталью перестали держать, как девочку, m-lle Boncourt давно уже не давала ей уроков из мифологии и географии, но Наталья должна была каждое утро читать исторические книги, путешествия и другие назидательные сочинения – при ней. Выбирала их Дарья Михайловна, будто бы придерживаясь особой, своей системы. На самом деле она просто передавала Наталье все, что ей присылал француз-книгопродавец из Петербурга, исключая, разумеется, романов Дюма-фиса note 25 и комп. Эти романы Дарья Михайловна читала сама. M-lle Boncourt особенно строго и кисло посматривала через очки своим, когда Наталья читала исторические книги: по понятиям старой француженки, вся история была наполнена непозволительными вещами, хотя она сама из великих мужей древности знала почему-то только одного Камбиза, а из новейших времен – Людовика XIV и Наполеона, которого терпеть не могла. Но Наталья читала и такие книги, существования которых m-lle Boncourt не подозревала: она знала наизусть всего Пушкина…
Наталья слегка покраснела при встрече с Рудиным.
– Вы идете гулять? – спросил он ее.
– Да. Мы идем в сад.
– Можно идти с вами?
Наталья взглянула на m-lle Boncourt.
– Mais certainement, monsieur, avec plaisir note 26, – поспешно проговорила старая дева.
Рудин взял шляпу и пошел вместе с ними.
Наталье было сперва неловко идти рядом с Рудиным по одной дорожке; потом ей немного легче стало. Он начал расспрашивать ее о ее занятиях, о том, как ей нравится деревня. Она отвечала не без робости, но без той торопливой застенчивости, которую так часто и выдают и принимают за стыдливость. Сердце у ней билось.
– Вы не скучаете в деревне? – спросил Рудин, окидывая ее боковым взором.
– Как можно скучать в деревне? Я очень рада, что мы здесь. Я здесь очень счастлива.
– Вы счастливы… Это великое слово. Впрочем, это понятно: вы молоды.
Рудин произнес это последнее слово как-то странно: не то он завидовал Наталье, не то он сожалел о ней.
– Да! молодость! – прибавил он. – Вся цель науки – дойти сознательно до того, что молодости дается даром.
Наталья внимательно посмотрела на Рудина: она не поняла его.
– Я сегодня целое утро разговаривал с вашей матушкой, – продолжал он, – она необыкновенная женщина. Я понимаю, почему все наши поэты дорожили ее дружбой. А вы любите стихи? – прибавил он, помолчав немного.
«Он меня экзаменует», – подумала Наталья и промолвила:
– Да, очень люблю.
– Поэзия – язык богов. Я сам люблю стихи. Но не в одних стихах поэзия: она разлита везде, она вокруг нас… Взгляните на эти деревья, на это небо – отовсюду веет красотою и жизнью; а где красота и жизнь, там и поэзия.
– Сядемте здесь, на скамью, – продолжал он. – Вот так. Мне почему-то кажется, что когда вы попривыкнете ко мне (и он с улыбкой посмотрел ей в лицо), мы будем приятели с вами. Как вы полагаете?
« Он обращается со мной, как с девочкой», – подумала опять Наталья и, не зная, что сказать, спросила его, долго ли он намерен остаться в деревне.
– Все лето, осень, а может быть, и зиму. Я, вы знаете, человек очень небогатый; дела мои расстроены, да и притом мне уже наскучило таскаться с места на место. Пора отдохнуть.
Наталья изумилась.
– Неужели вы находите, что вам пора отдыхать? – спросила она робко.
Рудин повернулся лицом к Наталье.
– Что вы хотите этим сказать?
– Я хочу сказать, – возразила она с некоторым смущеньем, – что отдыхать могут другие; а вы… вы должны трудиться, стараться быть полезным. Кому же, как не вам…
– Благодарю за лестное мнение, – перебил ее Рудин. – Быть полезным… легко сказать! (Он провел рукою по лицу.) Быть полезным! – повторил он. – Если б даже было во мне твердое убеждение: как я могу быть полезным – если б я даже верил в свои силы, – где найти искренние, сочувствующие души?..
И Рудин так безнадежно махнул рукою и так печально поник головою, что Наталья невольно спросила себя: полно, его ли восторженные, дышащие надеждой речи она слыхала накануне?
– Впрочем, нет, – прибавил он, внезапно встряхнув своей львиной гривой, – это вздор, и вы правы. Благодарю вас, Наталья Алексеевна, благодарю вас искренно. (Наталья решительно не знала, за что он ее благодарит. Ваше одно слово напомнило мне мой долг, указало мне мою дорогу… Да, я должен действовать. Я не должен скрывать свой талант, если он у меня есть; я не должен растрачивать свои силы на одну болтовню, пустую, бесполезную болтовню, на одни слова…
И слова его полились рекою. Он говорил прекрасно, горячо, убедительно – о позоре малодушия и лени, о необходимости делать дело. Он осыпал самого себя упреками, доказывал, что рассуждать наперед о том, что хочешь сделать, так же вредно, как накалывать булавкой наливающийся плод, что это только напрасная трата сил и соков. Он уверял, что нет благородной мысли, которая бы не нашла себе сочувствия, что непонятыми остаются только те люди, которые либо еще сами не знают, чего хотят, либо не стоят того, чтобы их понимали. Он говорил долго и окончил тем, что еще раз поблагодарил Наталью Алексеевну и совершенно неожиданно стиснул ей руку, промолвив: «Вы прекрасное, благородное существо!»
Эта вольность поразила m-lle Boncourt, которая, несмотря на сорокалетнее пребывание в России, с трудом понимала по-русски и только удивлялась красивой быстроте и плавности речи в устах Рудина. Впрочем, он в ее глазах был чем-то вроде виртуоза или артиста; а от подобного рода людей, по ее понятиям, невозможно было требовать соблюдения приличий.
Она встала и, порывисто поправив на себе платье, объявила Наталье, что пора идти домой, тем более, что monsieur Volinsoff (так она называла Волынцева) хотел быть к завтраку.
– Да вот и он! – прибавила она, взглянув в одну из аллей, ведущих от дому.
Действительно, Волынцев показался невдалеке.
Он подошел нерешительным шагом, издали раскланялся со всеми и, с болезненным выражением на лице обратясь к Наталье, проговорил:
– А! вы гуляете?
– Да, – отвечала Наталья, – мы уже шли домой.
– А! – произнес Волынцев. – Что ж, пойдемте.
И все пошли к дому.
– Как здоровье вашей сестры? – спросил каким-то особенно ласковым голосом Рудин у Волынцева. Он и накануне был очень с ним любезен.
– Покорно благодарю. Она здорова. Она сегодня, может быть, будет… Вы, кажется, о чем-то рассуждали, когда я подошел?
– Да, у нас был разговор с Натальей Алексеевной. Она мне сказала одно слово, которое сильно на меня подействовало…
Волынцев не спросил, какое это было слово, и все в глубоком молчании возвратились в дом Дарьи Михайловны.
– Перед обедом опять составился салон. Пигасов, однако, не приехал. Рудин не был в ударе; он все заставлял Пандалевского играть из Бетховена. Волынцев молчал и поглядывал на пол. Наталья не отходила от матери и то задумывалась, то принималась за работу. Басистов не спускал глаз с Рудина, все выжидая, не скажет ли он чего-нибудь умного? Так прошло часа три довольно однообразно. Александра Павловна не приехала к обеду – и Волынцев, как только встали из-за стола, тотчас велел заложить свою коляску и ускользнул, не простясь ни с кем.
Ему было тяжело. Он давно любил Наталью и все собирался сделать ей предложение… Она к нему благоволила – но сердце ее оставалось спокойным: он это ясно видел. Он и не надеялся внушить ей чувство более нежное и ждал только мгновенья, когда она совершенно привыкнет к нему, сблизится с ним. Что же могло взволновать его? какую перемену заметил он в эти два дня? Наталья обращалась с ним точно так же, как и прежде…
Запала ли ему в душу мысль, что он, быть может, вовсе не знает нрава Натальи, что она ему еще более чужда, чем он думал, ревность ли проснулась в нем, смутно ли почуял он что-то недоброе… но только он страдал, как ни уговаривал самого себя.
Когда он вошел к своей сестре, у ней сидел Лежнев.
– Что это ты так рано вернулся? – спросила Александра Павловна.
– Так! соскучилось.
– Рудин там?
– Там.
Волынцев бросил фуражку и сел.
Александра Павловна с живостью обратилась к нему.
– Пожалуйста, Сережа, помоги мне убедить этого упрямого человека (она указала на Лежнева) в том, что Рудин необыкновенно умен и красноречив.
Волынцев промычал что-то.
– Да я нисколько с вами не спорю, – начал Лежнев, – я не сомневаюсь в уме и красноречии господина Рудина; я говорю только, что он мне не нравится.
– А ты его разве видел? – спросил Волынцев.
– Видел сегодня поутру, у Дарьи Михайловны. Ведь он у ней теперь великим визирем. Придет время, она и с ним расстанется, – она с одним Пандалевским никогда не расстанется, – но теперь он царит. Видел его, как же! Он сидит – а она меня ему показывает: глядите, мол, батюшка, какие у нас водятся чудаки. Я не заводская лошадь – к выводке не привык. Я взял да уехал.
– Да зачем ты был у ней?
– По размежеванию; да это вздор: ей просто хотелось посмотреть на мою физиономию. Барыня – известно!
– Вас оскорбляет его превосходство – вот что! – заговорила с жаром Александра Павловна, – вот что вы ему простить не можете. А я уверена, что, кроме ума, у него и сердце должно быть отличное. Вы взгляните на его глаза, когда он…
– «О честности высокой говорит…» – подхватил Лежнев.
– Вы меня рассердите, и я заплачу. Я от души сожалею, что не поехала к Дарье Михайловне и осталась с вами. Вы этого не стоите. Полноте дразнить меня, – прибавила она жалобным голосом. – Вы лучше расскажите мне об его молодости.
– О молодости Рудина?
– Ну да. Ведь вы мне сказали, что хорошо его знаете и давно с ним знакомы.
Лежнев встал и прошелся по комнате.
– Да, – начал он, – я его хорошо знаю. Вы хотите, чтобы я рассказал вам его молодость? Извольте. Родился он в Т…ве от бедных помещиков. Отец его скоро умер. Он остался один у матери. Она была женщина добрейшая и души в нем не чаяла: толокном одним питалась и все какие были у ней денежки употребляла на него. Получил он свое воспитание в Москве, сперва на счет какого-то дяди, а потом, когда он подрос и оперился, на счет одного богатого князька, с которым снюхался… ну, извините, не буду… с которым сдружился. Потом он поступил в университет. В университете я узнал его и сошелся с ним очень тесно. О нашем тогдашнем житье-бытье я поговорю с вами когда-нибудь после. Теперь не могу. Потом он уехал за границу…
Лежнев продолжал расхаживать по комнате; Александра Павловна следила за ним взором.
– Из-за границы, – продолжал он, – Рудин писал к своей матери чрезвычайно редко и посетил ее всего один раз, дней на десять… Старушка и скончалась без него, на чужих руках, но до самой смерти не спускала глаз с его портрета. Я к ней езжал, когда проживал в Т…ве. Добрая была женщина и прегостеприимная, вишневым вареньем, бывало, все меня потчевала. Она любила своего Митю без памяти. Господа печоринской школы скажут вам, что мы всегда любим тех, которые сами мало способны любить; а мне так кажется, что все матери любят своих детей, особенно отсутствующих. Потом я встретился с Рудиным за границей. Там к нему одна барыня привязалась из наших русских, синий чулок какой-то, уже немолодой и некрасивый, как оно и следует синему чулку. Он довольно долго с ней возился и, наконец, ее бросил… или нет, бишь, виноват: она его бросила. И я тогда его бросил. Вот и все.
Лежнев умолк, провел рукою по лбу и, словно усталый, опустился на кресло.
– А знаете ли что, Михайло Михайлыч, – начала Александра Павловна, – вы, я вижу, злой человек; право, вы не лучше Пигасова. Я уверена, что все, что вы сказали, правда, что вы ничего не присочинили, и между тем в каком неприязненном свете вы все это представили! Эта бедная старушка, ее преданность, ее одинокая смерть, эта барыня… К чему это все?.. Знаете ли, что можно жизнь самого лучшего человека изобразить в таких красках – и ничего не прибавляя, заметьте, – что всякий ужаснется! Ведь это тоже своего рода клевета!
Лежнев встал и опять прошелся по комнате.
– Я вовсе не желал заставить вас ужаснуться, Александра Павловна, – проговорил он наконец. – Я не клеветник. А впрочем, – прибавил он, подумав немного, – действительно, в том, что вы сказали, есть доля правды. Я не клеветал на Рудина; но – кто знает! – может быть, он с тех пор успел измениться – может быть, я несправедлив к нему.
– А! вот видите… Так обещайте же мне, что вы возобновите с ним знакомство, узнаете его хорошенько и тогда уже выскажете мне свое окончательное мнение о нем.
– Извольте… Но что же ты молчишь, Сергей Павлыч?
Волынцев вздрогнул и поднял голову, как будто его разбудили.
– Что мне говорить? Я его не знаю. Притом у меня сегодня голова болит.
– Ты, точно, что-то бледен сегодня, – заметила Александра Павловна, – здоров ли ты?
– У меня голова болит, – повторил Волынцев и вышел вон.
Александра Павловна и Лежнев посмотрели ему вслед и обменялись взглядом, но ничего не сказали друг другу. Ни для него, ни для нее не было тайной, что происходило в сердце Волынцева.
VI
Прошло два месяца с лишком. В течение всего этого времени Рудин почти не выезжал от Дарьи Михайловны. Она не могла обойтись без него. Рассказывать ему о себе, слушать его рассуждения стало для нее потребностью. Он однажды хотел уехать, под тем предлогом, что у него вышли все деньги: она дала ему пятьсот рублей. Он занял также у Волынцева рублей двести. Пигасов гораздо реже прежнего посещал Дарью Михайловну: Рудин давил его своим присутствием. Впрочем, давление это испытывал не один Пигасов.
– Не люблю я этого умника, – говаривал он, – выражается он неестественно, ни дать ни взять, лицо из русской повести; скажет: «Я», и с умилением остановится … «Я, мол, я…» Слова употребляет все такие длинные. Ты чихнешь – он тебе сейчас станет доказывать, почему ты именно чихнул, а не кашлянул… Хвалит он тебя – точно в чин производит… Начнет самого себя бранить, с грязью себя смешает – ну, думаешь, теперь на свет божий глядеть не станет. Какое! повеселеет даже, словно горькой водкой себя попотчевал.
Пандалевский побаивался Рудина и осторожно за ним ухаживал. Волынцев находился в странных отношениях с ним. Рудин называл его рыцарем, превозносил его в глаза и за глаза; но Волынцев не мог полюбить его и всякий раз чувствовал невольное нетерпение и досаду, когда тот принимался в его же присутствии разбирать его достоинства. «Уж не смеется ли он надо мною?» – думал он, и враждебно шевелилось в нем сердце. Волынцев старался переломить себя; но он ревновал его к Наталье. Да и сам Рудин, хотя всегда шумно приветствовал Волынцева, хотя называл его рыцарем и занимал у него деньги, едва ли был к нему расположен. Трудно было бы определить, что, собственно, чувствовали эти два человека, когда, стискивая по-приятельски один другому руки, они глядели друг другу в глаза…
Басистов продолжал благоговеть перед Рудиным и ловить на лету каждое его слово. Рудин мало обращал на него внимания. Как-то раз он провел с ним целое утро, толковал с ним о самых важных мировых вопросах и задачах и возбудил в нем живейший восторг, но потом он его бросил… Видно, он только на словах искал чистых и преданных душ. С Лежневым, который начал ездить к Дарье Михайловне, Рудин даже в спор не вступал и как будто избегал его. Лежнев также обходился с ним холодно, а впрочем, не высказывал своего окончательного мнения о нем, что очень смущало Александру Павловну. Она преклонялась перед Рудиным; но и Лежневу она верила. Все в доме Дарьи Михайловны покорялись прихоти Рудина: малейшие желания его исполнялись.
Порядок дневных занятий от него зависел. Ни одна раrtie de plaisir note 27 не составлялась без него. Впрочем, он не большой был охотник до всяких внезапных поездок и затей и участвовал в них, как взрослые в детских играх, с ласковым и слегка скучающим благоволением. Зато он входил во все: толковал с Дарьей Михайловной о распоряжениях по имению, о воспитании детей, о хозяйстве, вообще о делах; выслушивал ее предположения, не тяготился даже мелочами, предлагал преобразования и нововведения. Дарья Михайловна восхищалась ими на словах – и только. В деле хозяйства она придерживалась советов своего управляющего, пожилого одноглазого малоросса, добродушного и хитрого плута. «Старенькое-то жирненько, молоденькое худенько», – говаривал он, спокойно ухмыляясь и подмигивая своим единственным глазом.
После самой Дарьи Михайловны Рудин ни с кем так часто и так долго не беседовал, как с Натальей. Он тайком давал ей книги, поверял ей свои планы, читал ей первые страницы предполагаемых статей и сочинений. Смысл их часто оставался недоступным для Натальи. Впрочем, Рудин, казалось, и не очень заботился о том, чтобы она его понимала – лишь бы слушала его. Близость его с Натальей была не совсем по нутру Дарье Михайловне. «Но, – думала она, – пускай она с ним поболтает в деревне. Она забавляет его, как девочка. Беды большой нет, а она все-таки поумнеет… В Петербурге я это все переменю…»
Дарья Михайловна ошибалась. Не как девочка болтала Наталья с Рудиным: она жадно внимала его речам, она старалась вникнуть в их значение, она повергала на суд его свои мысли, свои сомнения; он был ее наставником, ее вождем. Пока – одна голова у ней кипела… но молодая голова недолго кипит одна. Какие сладкие мгновения переживала Наталья, когда, бывало, в саду, на скамейке, в легкой, сквозной тени ясеня, Рудин начнет читать ей гетевского «Фауста», Гофмана, или «Письма» Беттины, или Новалиса, беспрестанно останавливаясь и толкуя то, что ей казалось темным! Она по-немецки говорила плохо, как почти все наши барышни, но понимала хорошо, а Рудин был весь погружен в германскую поэзию, в германский романтический и философский мир и увлекал ее за собой в те заповедные страны. Неведомые, прекрасные, раскрывались они перед ее внимательным взором; со страниц книги, которую Рудин держал в руках, дивные образы, новые, светлые мысли так и лились звенящими струями ей в душу, и в сердце ее, потрясенном благородной радостью великих ощущений, тихо вспыхивала и разгоралась святая искра восторга…
– Скажите, Дмитрий Николаич, – начала она однажды, сидя у окна за пальцами, – ведь вы на зиму поедете в Петербург?
– Не знаю, – возразил Рудин, опуская на колени книгу, которую перелистывал, – если соберусь со средствами, поеду.
Он говорил вяло: он чувствовал усталость и бездействовал с самого утра.
– Мне кажется, как не найти вам средства?
Рудин покачал головой.
– Вам так кажется!
И он значительно глянул в сторону.
Наталья хотела было что-то сказать и удержалась.
– Посмотрите, – начал Рудин и указал ей рукой в окно, – видите вы эту яблоню: она сломилась от тяжести и множества своих собственных плодов. Верная эмблема гения…
– Она сломилась оттого, что у ней не было подпоры, – возразила Наталья.
– Я вас понимаю, Наталья Алексеевна; но человеку не так легко сыскать ее, эту подпору.
– Мне кажется, сочувствие других… во всяком случае, одиночество…
Наталья немного запуталась и покраснела.
– И что вы будете делать зимой в деревне? – поспешно прибавила она.
– Что я буду делать? Окончу мою большую статью – вы знаете – о трагическом в жизни и в искусстве – я вам третьего дня план рассказывал – и пришлю ее вам.
– И напечатаете?
– Нет.
– Как нет? Для кого же вы будете трудиться?
– А хоть бы для вас.
Наталья опустила глаза.
– Это не по моим силам, Дмитрий Николаич!
– О чем, позвольте спросить, статья? – скромно спросил Басистов, сидевший поодаль.
– О трагическом в жизни и в искусстве, – повторил Рудин. – Вот и господин Басистов прочтет. Впрочем, я не совсем еще сладил с основною мыслью. Я до сих пор еще не довольно уяснил самому себе трагическое значение любви.
Рудин охотно и часто говорил о любви. Сначала при слове любовь – m-lle Boncourt вздрагивала и навастривала уши, как старый полковой конь, заслышавший трубу, но потом привыкла и только, бывало, съежит губы и с расстановкой понюхает табаку.
– Мне кажется, – робко заметила Наталья, – трагическое в любви – это несчастная любовь.
– Вовсе нет! – возразил Рудин, – это скорее комическая сторона любви… Вопрос этот надобно совсем иначе поставить… надо поглубже зачерпнуть… Любовь! – продолжал он, – в ней все тайна: как она приходит, как развивается, как исчезает. То является она вдруг, несомненная, радостная, как день; то долго тлеет, как огонь под золой, и пробивается пламенем в душе, когда уже все разрушено; то вползет она в сердце, как змея, то вдруг выскользнет из него вон… Да, да; это вопрос важный. Да и кто любит в наше время? кто дерзает любить?
И Рудин задумался.
– Что это Сергея Павлыча давно не видать? – спросил он вдруг.
Наталья вспыхнула и нагнула голову к пяльцам.
– Не знаю, – прошептала она.
– Какой это прекраснейший, благороднейший человек!– промолвил Рудин, вставая. – Это один из лучших образцов настоящего русского дворянина…
M-lle Boncourt посмотрела на него вкось своими французскими глазками.
Рудин прошелся по комнате.
– Заметили ли вы, – заговорил он, круто повернувшись на каблуках, – что на дубе – а дуб крепкое дерево – старые листья только тогда отпадают, когда молодые начнут пробиваться?
– Да, – медленно возразила Наталья, – заметила.
– Точно то же случается и с старой любовью в сильном сердце: она уже вымерла, но все еще держится; только другая, новая любовь может ее выжить.
Наталья ничего не ответила.
«Что это значит?» – подумала она.
Рудин постоял, встряхнул волосами и удалился.
А Наталья пошла к себе в комнату. Долго сидела она в недоумении на своей кроватке, долго размышляла о последних словах Рудина и вдруг сжала руки и горько заплакала. О чем она плакала – бог ведает! Она сама не знала, отчего у ней так внезапно полились слезы. Она утирала их, но они бежали вновь, как вода из давно накопившегося родника.
– В тот же самый день и у Александры Павловны происходил разговор о Рудине с Лежневым. Сперва он все отмалчивался; но она решилась добиться толку.
– Я вижу, – сказала она ему, – вам Дмитрий Николаевич по-прежнему не нравится. Я нарочно до сих пор вас не расспрашивала; но вы теперь уже успели убедиться, произошла ли в нем перемена, и я желаю знать, почему он вам не нравится.
– Извольте, – возразил с обычной флегмой Лежнев, – коли уж вам так не терпится; только, смотрите, не сердитесь…
– Ну, начинайте, начинайте.
– И дайте мне выговорить все до конца.
– Извольте, извольте, начинайте.
– Итак-с, – начал Лежнев, медлительно опускаясь на диван, – доложу вам, мне Рудин действительно не нравится. Он умный человек…
– Еще бы!
– Он замечательно умный человек, хотя в сущности пустой…
– Это легко сказать!
– Хотя в сущности пустой, – повторил Лежнев, – но это еще не беда: все мы пустые люди. Я даже не ставлю в вину ему то, что он деспот в душе, ленив, не очень сведущ…
Александра Павловна всплеснула руками.
– Не очень сведущ! Рудин! – воскликнула она.
– Не очень сведущ, – точно тем же голосом повторил Лежнев, – любит пожить на чужой счет, разыгрывает роль, и так далее… это все в порядке вещей. Но дурно то, что он холоден, как лед.
– Он, эта пламенная душа, холоден? – перебила Александра Павловна.
– Да, холоден, как лед, и знает это и прикидывается пламенным. Худо то, – продолжал Лежнев, постепенно оживляясь, – что он играет опасную игру, опасную не для него, разумеется; сам копейки, волоска не ставит на карту – а другие ставят душу…
– О ком, о чем вы говорите? Я вас не понимаю, – проговорила Александра Павловна.
– Худо то, что он не честен. Ведь он умный человек: он должен же знать цену слов своих, а произносит их так, как будто они ему что-нибудь стоят… Спору нет, он красноречив; только красноречие его не русское. Да и, наконец, красно говорить простительно юноше, а в его года стыдно тешиться шумом собственных речей, стыдно рисоваться!
– Мне кажется, Михайло Михайлыч, для слушателя все равно, рисуетесь ли вы, или нет…
– Извините, Александра Павловна, не все равно. Иной скажет мне слово, меня всего проймет; другой то же самое слово скажет, или еще красивее, – я и ухом не поведу. Отчего это?
– То есть вы не поведете, – перебила Александра Павловна.
– Да, не поведу, – возразил Лежнев, – хотя, может быть, у меня и большие уши. Дело в том, что слова Рудина так и остаются словами и никогда не станут поступком – а между тем эти самые слова могут смутить, погубить молодое сердце.
– Да о ком, о ком вы говорите, Михайло Михайлыч?
Лежнев остановился.
– Вы желаете знать, о ком я говорю? О Наталье Алексеевне.
– Не люблю я этого умника, – говаривал он, – выражается он неестественно, ни дать ни взять, лицо из русской повести; скажет: «Я», и с умилением остановится … «Я, мол, я…» Слова употребляет все такие длинные. Ты чихнешь – он тебе сейчас станет доказывать, почему ты именно чихнул, а не кашлянул… Хвалит он тебя – точно в чин производит… Начнет самого себя бранить, с грязью себя смешает – ну, думаешь, теперь на свет божий глядеть не станет. Какое! повеселеет даже, словно горькой водкой себя попотчевал.
Пандалевский побаивался Рудина и осторожно за ним ухаживал. Волынцев находился в странных отношениях с ним. Рудин называл его рыцарем, превозносил его в глаза и за глаза; но Волынцев не мог полюбить его и всякий раз чувствовал невольное нетерпение и досаду, когда тот принимался в его же присутствии разбирать его достоинства. «Уж не смеется ли он надо мною?» – думал он, и враждебно шевелилось в нем сердце. Волынцев старался переломить себя; но он ревновал его к Наталье. Да и сам Рудин, хотя всегда шумно приветствовал Волынцева, хотя называл его рыцарем и занимал у него деньги, едва ли был к нему расположен. Трудно было бы определить, что, собственно, чувствовали эти два человека, когда, стискивая по-приятельски один другому руки, они глядели друг другу в глаза…
Басистов продолжал благоговеть перед Рудиным и ловить на лету каждое его слово. Рудин мало обращал на него внимания. Как-то раз он провел с ним целое утро, толковал с ним о самых важных мировых вопросах и задачах и возбудил в нем живейший восторг, но потом он его бросил… Видно, он только на словах искал чистых и преданных душ. С Лежневым, который начал ездить к Дарье Михайловне, Рудин даже в спор не вступал и как будто избегал его. Лежнев также обходился с ним холодно, а впрочем, не высказывал своего окончательного мнения о нем, что очень смущало Александру Павловну. Она преклонялась перед Рудиным; но и Лежневу она верила. Все в доме Дарьи Михайловны покорялись прихоти Рудина: малейшие желания его исполнялись.
Порядок дневных занятий от него зависел. Ни одна раrtie de plaisir note 27 не составлялась без него. Впрочем, он не большой был охотник до всяких внезапных поездок и затей и участвовал в них, как взрослые в детских играх, с ласковым и слегка скучающим благоволением. Зато он входил во все: толковал с Дарьей Михайловной о распоряжениях по имению, о воспитании детей, о хозяйстве, вообще о делах; выслушивал ее предположения, не тяготился даже мелочами, предлагал преобразования и нововведения. Дарья Михайловна восхищалась ими на словах – и только. В деле хозяйства она придерживалась советов своего управляющего, пожилого одноглазого малоросса, добродушного и хитрого плута. «Старенькое-то жирненько, молоденькое худенько», – говаривал он, спокойно ухмыляясь и подмигивая своим единственным глазом.
После самой Дарьи Михайловны Рудин ни с кем так часто и так долго не беседовал, как с Натальей. Он тайком давал ей книги, поверял ей свои планы, читал ей первые страницы предполагаемых статей и сочинений. Смысл их часто оставался недоступным для Натальи. Впрочем, Рудин, казалось, и не очень заботился о том, чтобы она его понимала – лишь бы слушала его. Близость его с Натальей была не совсем по нутру Дарье Михайловне. «Но, – думала она, – пускай она с ним поболтает в деревне. Она забавляет его, как девочка. Беды большой нет, а она все-таки поумнеет… В Петербурге я это все переменю…»
Дарья Михайловна ошибалась. Не как девочка болтала Наталья с Рудиным: она жадно внимала его речам, она старалась вникнуть в их значение, она повергала на суд его свои мысли, свои сомнения; он был ее наставником, ее вождем. Пока – одна голова у ней кипела… но молодая голова недолго кипит одна. Какие сладкие мгновения переживала Наталья, когда, бывало, в саду, на скамейке, в легкой, сквозной тени ясеня, Рудин начнет читать ей гетевского «Фауста», Гофмана, или «Письма» Беттины, или Новалиса, беспрестанно останавливаясь и толкуя то, что ей казалось темным! Она по-немецки говорила плохо, как почти все наши барышни, но понимала хорошо, а Рудин был весь погружен в германскую поэзию, в германский романтический и философский мир и увлекал ее за собой в те заповедные страны. Неведомые, прекрасные, раскрывались они перед ее внимательным взором; со страниц книги, которую Рудин держал в руках, дивные образы, новые, светлые мысли так и лились звенящими струями ей в душу, и в сердце ее, потрясенном благородной радостью великих ощущений, тихо вспыхивала и разгоралась святая искра восторга…
– Скажите, Дмитрий Николаич, – начала она однажды, сидя у окна за пальцами, – ведь вы на зиму поедете в Петербург?
– Не знаю, – возразил Рудин, опуская на колени книгу, которую перелистывал, – если соберусь со средствами, поеду.
Он говорил вяло: он чувствовал усталость и бездействовал с самого утра.
– Мне кажется, как не найти вам средства?
Рудин покачал головой.
– Вам так кажется!
И он значительно глянул в сторону.
Наталья хотела было что-то сказать и удержалась.
– Посмотрите, – начал Рудин и указал ей рукой в окно, – видите вы эту яблоню: она сломилась от тяжести и множества своих собственных плодов. Верная эмблема гения…
– Она сломилась оттого, что у ней не было подпоры, – возразила Наталья.
– Я вас понимаю, Наталья Алексеевна; но человеку не так легко сыскать ее, эту подпору.
– Мне кажется, сочувствие других… во всяком случае, одиночество…
Наталья немного запуталась и покраснела.
– И что вы будете делать зимой в деревне? – поспешно прибавила она.
– Что я буду делать? Окончу мою большую статью – вы знаете – о трагическом в жизни и в искусстве – я вам третьего дня план рассказывал – и пришлю ее вам.
– И напечатаете?
– Нет.
– Как нет? Для кого же вы будете трудиться?
– А хоть бы для вас.
Наталья опустила глаза.
– Это не по моим силам, Дмитрий Николаич!
– О чем, позвольте спросить, статья? – скромно спросил Басистов, сидевший поодаль.
– О трагическом в жизни и в искусстве, – повторил Рудин. – Вот и господин Басистов прочтет. Впрочем, я не совсем еще сладил с основною мыслью. Я до сих пор еще не довольно уяснил самому себе трагическое значение любви.
Рудин охотно и часто говорил о любви. Сначала при слове любовь – m-lle Boncourt вздрагивала и навастривала уши, как старый полковой конь, заслышавший трубу, но потом привыкла и только, бывало, съежит губы и с расстановкой понюхает табаку.
– Мне кажется, – робко заметила Наталья, – трагическое в любви – это несчастная любовь.
– Вовсе нет! – возразил Рудин, – это скорее комическая сторона любви… Вопрос этот надобно совсем иначе поставить… надо поглубже зачерпнуть… Любовь! – продолжал он, – в ней все тайна: как она приходит, как развивается, как исчезает. То является она вдруг, несомненная, радостная, как день; то долго тлеет, как огонь под золой, и пробивается пламенем в душе, когда уже все разрушено; то вползет она в сердце, как змея, то вдруг выскользнет из него вон… Да, да; это вопрос важный. Да и кто любит в наше время? кто дерзает любить?
И Рудин задумался.
– Что это Сергея Павлыча давно не видать? – спросил он вдруг.
Наталья вспыхнула и нагнула голову к пяльцам.
– Не знаю, – прошептала она.
– Какой это прекраснейший, благороднейший человек!– промолвил Рудин, вставая. – Это один из лучших образцов настоящего русского дворянина…
M-lle Boncourt посмотрела на него вкось своими французскими глазками.
Рудин прошелся по комнате.
– Заметили ли вы, – заговорил он, круто повернувшись на каблуках, – что на дубе – а дуб крепкое дерево – старые листья только тогда отпадают, когда молодые начнут пробиваться?
– Да, – медленно возразила Наталья, – заметила.
– Точно то же случается и с старой любовью в сильном сердце: она уже вымерла, но все еще держится; только другая, новая любовь может ее выжить.
Наталья ничего не ответила.
«Что это значит?» – подумала она.
Рудин постоял, встряхнул волосами и удалился.
А Наталья пошла к себе в комнату. Долго сидела она в недоумении на своей кроватке, долго размышляла о последних словах Рудина и вдруг сжала руки и горько заплакала. О чем она плакала – бог ведает! Она сама не знала, отчего у ней так внезапно полились слезы. Она утирала их, но они бежали вновь, как вода из давно накопившегося родника.
– В тот же самый день и у Александры Павловны происходил разговор о Рудине с Лежневым. Сперва он все отмалчивался; но она решилась добиться толку.
– Я вижу, – сказала она ему, – вам Дмитрий Николаевич по-прежнему не нравится. Я нарочно до сих пор вас не расспрашивала; но вы теперь уже успели убедиться, произошла ли в нем перемена, и я желаю знать, почему он вам не нравится.
– Извольте, – возразил с обычной флегмой Лежнев, – коли уж вам так не терпится; только, смотрите, не сердитесь…
– Ну, начинайте, начинайте.
– И дайте мне выговорить все до конца.
– Извольте, извольте, начинайте.
– Итак-с, – начал Лежнев, медлительно опускаясь на диван, – доложу вам, мне Рудин действительно не нравится. Он умный человек…
– Еще бы!
– Он замечательно умный человек, хотя в сущности пустой…
– Это легко сказать!
– Хотя в сущности пустой, – повторил Лежнев, – но это еще не беда: все мы пустые люди. Я даже не ставлю в вину ему то, что он деспот в душе, ленив, не очень сведущ…
Александра Павловна всплеснула руками.
– Не очень сведущ! Рудин! – воскликнула она.
– Не очень сведущ, – точно тем же голосом повторил Лежнев, – любит пожить на чужой счет, разыгрывает роль, и так далее… это все в порядке вещей. Но дурно то, что он холоден, как лед.
– Он, эта пламенная душа, холоден? – перебила Александра Павловна.
– Да, холоден, как лед, и знает это и прикидывается пламенным. Худо то, – продолжал Лежнев, постепенно оживляясь, – что он играет опасную игру, опасную не для него, разумеется; сам копейки, волоска не ставит на карту – а другие ставят душу…
– О ком, о чем вы говорите? Я вас не понимаю, – проговорила Александра Павловна.
– Худо то, что он не честен. Ведь он умный человек: он должен же знать цену слов своих, а произносит их так, как будто они ему что-нибудь стоят… Спору нет, он красноречив; только красноречие его не русское. Да и, наконец, красно говорить простительно юноше, а в его года стыдно тешиться шумом собственных речей, стыдно рисоваться!
– Мне кажется, Михайло Михайлыч, для слушателя все равно, рисуетесь ли вы, или нет…
– Извините, Александра Павловна, не все равно. Иной скажет мне слово, меня всего проймет; другой то же самое слово скажет, или еще красивее, – я и ухом не поведу. Отчего это?
– То есть вы не поведете, – перебила Александра Павловна.
– Да, не поведу, – возразил Лежнев, – хотя, может быть, у меня и большие уши. Дело в том, что слова Рудина так и остаются словами и никогда не станут поступком – а между тем эти самые слова могут смутить, погубить молодое сердце.
– Да о ком, о ком вы говорите, Михайло Михайлыч?
Лежнев остановился.
– Вы желаете знать, о ком я говорю? О Наталье Алексеевне.