Тютюнник Сергей
Кармен и Бенкендорф

   Сергей ТЮТЮННИК
   Кармен и Бенкендорф
   Повесть
   I
   Скандал зависает над головой деда, как свинцовый нимб. Дед ничего не чувствует, потому что стоит спиной к публике, собравшейся на ежедневный утренний брифинг в министерстве культуры, и высмеивает глупые вопросы. А я вижу Тамаева, который отделяется от толпы корреспондентов и идет к нам через вестибюль. Тамаев идет вкрадчивой походкой придворного поэта с фальшивой улыбкой. В углу полуоткрытого рта сияет золотой зуб. Азиатский блеск его адресован мне и телевизионщику из Москвы. Мы стоим рядом и слушаем утомленного брифингом деда. Он уже меняет иронию на раздражение и вспоминает провокационные вопросы газетчика из Махачкалы по поводу беженцев и мирных жителей в зоне боевых действий. Я не знаю, чем собирается закончить свою речь Соломин, потому что приклеиваюсь взглядом к красивой брюнетке в толпе журналистов, и не успеваю предупредить его о Тамаеве.
   - Еще генерал Ермолов в свое время говорил: на черта нам был нужен этот договор с Грузией; теперь из-за грузин придется воевать со всем мусульманским Кавказом, - устало говорит дед, поглядывая поверх очков то на меня, то на столичного посланца первого телеканала. - Грузины нас в конце концов предали, а некоторые народцы-уродцы по северную сторону хребта остались... Точат свой кинжал.
   Тамаев слышит эту фразу, находясь уже у Соломина за плечом. Улыбка его линяет, золотой зуб гаснет, и я вижу удаляющийся черный с проседью затылок. - Тамаев все слышал, - говорю Соломину и цепенею.
   - Что слышал? - не понимает дед, и оправа его очков сверкает, как золотой зуб Руслана Тамаева.
   - Что на Кавказе не народы, а народцы-уродцы, - и для подтверждения смотрю на плакатно-рекламное лицо телевизионщика.
   - А откуда он, этот Тамаев? - спрашивает москвич и достает из кармана толстую сигару "Роберт Берне" в серебристой обертке.
   - Из пресс-службы местного правительства, - я отрываю взгляд от поэтической сигары и сталкиваюсь с болотно-серыми глазами телевизионщика. - Но активно подсиживает пресс-секретаря президента республики. И, по-моему, стукач.
   - Гнида? - лениво спрашивает москвич и сдергивает серебристые одежды с "Роберта Бернса".
   - Проходимец, - роняет Соломин и вынимает из кармана пиджака сигареты "Новость".
   Гулко стучит дверь вестибюля. Выходят корреспонденты, на ходу одеваясь в турецкие кожаные куртки на меху.
   - Где вы их достаете? - тележурналист упирается взглядом в ископаемые дедовские пахитоски. - Их Брежнев курил в свое время.
   - А мы подражали, - дед прикуривает от длинной импортной спички, изящно зажженной москвичом. - Я имею в виду тех, кто работал в центральном аппарате в те времена. В том числе и наш Главлит. Равнялись на "дорогого Леонида Ильича".
   - Так их разве еще выпускают? - не унимается телевизионщик, наблюдая глубинный кашель деда после пары затяжек "Новостью", и вставляет "Бернса" в свои пухлые губы.
   - Найти трудно, но можно. Мне сюда на Кавказ жена целый ящик передала из Москвы.
   - Да-а,... - вздыхает журналист, - кто-то вышел из гоголевской шинели, ктото из сталинской, а кто - из дыма "Новостей".
   - Не наглей, Глеб, - тут же реагирует Соломин. - Ты мне молодого майора испортишь, - и смотрит на меня поверх очков вылинявшими от возраста глазами.
   Мой взгляд никак не отклеится от высокой брюнетки, она все еще стоит у входа в зал. Среди журналистов красивые женщины - редкость. Откуда она взялась?
   - А я что - старый, Виктор Алексеевич? - улыбается москвич. - Мне сорок всего.
   - Сорок лет, а пузо отрастил больше, чем у меня, семидесятилетнего, Соломин бросает окурок в урну.
   - А вам что, семьдесят? - Глеб картинно выпускает клубы сигарного дыма.
   - Будет. Через год, - вздыхает дед и резко расправляет ссутулившиеся было плечи, стараясь обозначить выправку. - Я на пять лет старше твоего отца, царство ему небесное. Пора уже и о душе подумать.
   - Ну, глядя на вас, не скажешь, что почти семь десятков позади, льстит телевизионщик, и болотные глаза его теплеют. - Вид у вас гвардейский, "тройка", будто мундир сидит. От сигарет не отказываетесь, да и водочкой, небось, еще балуетесь?..
   - Есть грех, - после приступа кашля Соломин достает платок и промокает огромный розовый лоб, обрамленный очень чистой сединой. - И потом я ведь бывший десантник. Нам без лихости нельзя.
   - Так, может, где-нибудь посидим, выпьем-закусим? - не унимается Глеб.
   - Рад бы, - апоплексические лиловые щеки деда вздрагивают, - да нельзя.
   Сейчас наверняка президент вызовет.
   - Думаете - стуканет Тамаев? - включаюсь в разговор с вопросом, хотя знаю ответ.
   - Руслану выслужиться надо, место хлебное добыть, - вздыхает дед. Конечно, стуканет. Тем более, что не любит он меня. Хотел в пресс-службу нашу устроиться, чтобы второй оклад получать, а я в штат попросил у федерального центра военного журналиста.
   - Меня то есть?
   - Прислали тебя, - бликует оправой Соломин. - А ты думаешь, откуда в федеральной правительственной структуре армейцы? Я настоял.
   - А Марьин не возражал?
   - Чего ему возражать? Меня же он вытащил из отставки. Значит, понял, что в таких делах, как вооруженные кавказские разборки, без нашего брата военного не обойтись. Даже в условиях свободы прессы. Получается, что сейчас, в феврале девяносто третьего, я так же нужен властям, как и десять лет назад.
   - Марьин - это тот бородатый хам, которого в свое время не без вашей помощи выдворили из СССР? - удивляется Глеб.
   - Ну, выдворили, - улыбается углом рта дед, - ну и что? Он пожил лет пять во Франции и вернулся после августа девяносто первого. Кстати, у нас сохранились прекрасные отношения. Парень он талантливый, журналист от Бога... Я его предупреждал в свое время, чтоб не зарывался. Но ему нравилось быть диссидентом.
   - Странно, - продолжает москвич, - бывший диссидент, боровшийся с тоталитаризмом, сразу после возвращения вытащил из забвения бывшего главлитовца, вернул его на госслужбу, а сам устроил такую диктатуру и цензуру здесь, в прессслужбе, что Москву жалобами завалили все журналисты, кто сюда приезжал.
   - Боролся он, дорогой ты мой, - приглаживает седину Соломин, - не с тоталитаризмом, а с дураками в ЦК и правительстве. И в этом я с ним был согласен.
   - Поэтому-то Марьина и отозвали в Москву, - хихикает Глеб.
   - Марьин был хам и гомосек! - не выдерживаю я.
   - Кто сказал, что Марьин гомосек? - хмурит брови дед. - Он был женат, у него сын растет...
   - Я сказал. - И опускаю глаза.
   - Нет, ты договаривай! - оживляется телевизионщик и, запрокинув голову, выпускает дым сигары в потолок.
   Я вижу его искрящиеся глаза и понимаю, что нужно рассказывать все, иначе он напридумывает невероятных гадостей.
   - Да так, ничего особенного не было, - опускаю взгляд в кафель пола. Сначала меня удивляло, что он грубит всем, кроме меня и Виктора Алексеевича, а потом стал приобнимать за талию (как-то по-девичьи), целоваться в губы полез на пьянке... И потом - эти ужимки...
   Я испытываю неловкость и замолкаю. У москвича растянуты губы в улыбке, в глазах - дурной огонек. Дед, заложив руки за спину, начинает раскачиваться на носках. Это, как я успел заметить, признак недовольства.
   - Ты больше никому об этом не говори, - негромко произносит Соломин, не поднимая глаз. - Мало ли, как могут повернуть это в сплетнях. Здесь, на Кавказе, не любят такого. Потом скажут: приехали тут у нас порядок наводить из Москвы, а сами...
   Без голубых, мол, разберемся. Сепаратизм - он иногда базируется на невинных, казалось бы, вещах.
   - На сексуальной ориентации, - хмыкает Глеб.
   - А ты думаешь, нет? - вскидывает голову Соломин. - Вспомни анекдоты про кавказцев. Все народы в анекдот про представителей другой национальности вкладывают свое неприятие чужих ценностей и привычек: русские - пьяницы, евреи - хитрые жадины, украинцы - салоеды, прибалты заторможенные... На этом бытовом уровне и поддерживается национальная рознь. А потом выплескивается в резню.
   - Эк вы хватили, Виктор Алексеевич, - крутит головой телевизионщик.
   - Я не хватил. Я знаю это еще по Западной Украине, где с бандеровцами воевал.
   А потом здесь вот, на Кавказе, уже который год работаю. То Карабах, то Сумгаит, то Абхазия, то теперь вот осетины с ингушами...
   - Ну, и что прикажете делать? - Глеб вертит в руках дымящегося "Бернса". - Анекдоты не рассказывать?
   Пока идет спор, я слежу за высокой брюнеткой в черных брюках и желтом свитере. Из всех журналистов, присутствовавших на брифинге, осталась только она.
   Остальные ушли. Девушка долго смотрит в нашу сторону. Я приметил ее еще в зале.
   Она была без диктофона и не задавала вопросов. Хотя слушала внимательно все, о чем говорили. Мне кажется, она хочет подойти и что-то спросить, но ждет окончания нашего разговора.
   - ...Ой, брось ты ёрничать! - сдержанно говорит дед и опять начинает раскачиваться на носках. - Давить всех нужно железной имперской рукой.
   - По-сталински, - ухмыляется телевизионщик.
   - Ты знаешь, что я сейчас читаю? - делает неожиданный поворот Соломин и строго смотрит на Глеба. Сейчас дед очень напоминает сердитого филина.
   - "Краткий курс истории ВКП(б)", - прыскает в кулак журналист.
   - Дурак ты пузатый, - дед улыбается, поблескивая оправой очков. - А читаю я Булгарина. Того самого, которого в нашей советской литературе ругали в угоду Белинскому.
   - Ничего удивительного. Вы в Главлите рулили. Надо ж было иметь идейную основу для цензуры. Только бумажками из ЦК морально не укрепишься.
   - Так вот знай, что Булгарин противился "вольнодумству", потому что прекрасно понял, до чего оно доводит.
   - До чего? - настораживается Глеб.
   - До того ужаса, который случился в семнадцатом году!
   - Так вы же завоевания этого ужаса защищали всю свою сознательную жизнь! - кипятится журналист.
   Тут я закуриваю от волнения. Подняв голову, обнаруживаю, что девушка в желтом свитере исчезла.
   - Глеб, голубчик, - вздыхает Соломин. - Любой порядок, даже самый жесткий, лучше хаоса. Я защищал страну от повторения этого ужаса. К сожалению, не получилось. История повторяется.
   - Ладно, - не выдерживает Глеб. - Спор этот вечен и бесконечен...
   - Не суетись! - спокойно тормозит его дед. - Дослушай... Так вот, чтобы этот хаос не усугублять, я "добро" на ваш фильм не дам. Делай свой "Салам!", раз уж ты подписался на деньги. Но имей в виду: буду принимать все меры, чтобы на центральных каналах он не прошел! - Соломин раскачивается на носках и хмурит седые брови.
   - Виктор Алексеевич! - прикладывает левую руку к груди журналист. - Я вас прошу: не делайте резких заявлений. А вдруг вам кино понравится? - и заискивающая улыбка возникает на рекламном лице Глеба.
   - Как оно может понравиться, - вскидывает плечи дед, - если ты собираешься его клеить на чечено-ингушские деньги?! Наверняка будет тенденциозность. Зацепите там и депортацию, и русских с осетинами, и дагестанцев... Я себе представляю!
   - Ну, Виктор Алексеевич, - кривится Глеб, - только не торопитесь с выводами.
   Я все сделаю на приличном уровне... Все! Ничего больше не говорите! Бегу. Меня оператор ждет, - и телевизионщик выбрасывает в урну почти сгоревшего "Роберта Бернса".
   У двери он оборачивается:
   - Вечером постараюсь заскочить к вам в гостиницу. Может, по стопочке опрокинем... - и исчезает в гардеробе.
   II
   - О каком фильме шла речь? - спрашиваю Соломина по дороге в Дом правительства, где располагается наша пресс-служба.
   - "Салам!", - дед смотрит под ноги, чтобы не поскользнуться на утоптанном снегу. - Ингуши и чеченцы решили сделать документальное кино под таким названием про страдания вайнахского народа. Деньги большие собрали на это дело.
   А чтобы на профессиональном уровне было сработано, предложили нескольким московским телевизионщикам. В том числе и Глебу.
   На Соломине серое драповое пальто и берет. Дед похож на ветерана французского Сопротивления.
   - А кто он такой, этот Глеб? Слишком вольно с вами разговаривает. С другими вы ведете себя строже.
   - Он сын моего старинного приятеля. Писатель был никудышный, но мужик порядочный. Царство ему небесное. Я Глеба с детства знаю. Парень хороший, но деньги любит. Вот и подписался на этот "Салам!", - дед приостанавливается: - Да не лети ты так! Я понимаю - ноги у тебя молодые, майорские... Но меня-то, старикагенерала, побереги. Тем более, что после вчерашнего у меня аж сердце заходится...
   - Может, пивка для рывка? - произношу я фразу, с которой начинается каждое утро в нашей пресс-службе.
   - Сколько раз вам повторять, господин майор, что пиво не строевой напиток, - повеселевшим голосом начинает похмельную игру дед. - Сколько там эта "злодейка" стоит?
   - Ваше превосходительство! - подхватываю в том же тоне. - Не говорите о деньгах. Деньги - прах. Разрешите произвести контрольную закупку в ближайшей торговой точке?!
   - Произведите, произведите, - из глаз деда летит искорка: то ли от золотой оправы очков, то ли из души, возгорающейся надеждой на поправку.
   В нашем кабинете с двумя окнами, выходящими во двор Дома правительства республики, в шкафу стоит початая банка огурцов. Непрерывно трещат все три телефона (московский, городской и внутренний). Мы с дедом трубки не поднимаем и успеваем выпить по стопке. Наши искривленные рты еще с хрустом крошат огурцы, когда прибегает посыльный из президентского крыла здания.
   - Вам звонят-звонят, а вы не отвечаете! - выпаливает он от двери. Президент просит зайти к нему Виктора Алексеевича Соломина, начальника пресс-службы федерального управления на Северном Кавказе, - добавляет курьер официальным тоном.
   - Здравствуй, жопа, Новый год! - вылетает у меня изо рта вместе с огуречной семечкой. - Ну, Руслан, гнида!..
   - Ты информационной сводкой займись! - раздраженно срезает меня Соломин, косится на посыльного, окаменевшего в дверях, и начинает медленно расчесывать редкую свою седину. - Иди, голубчик, - курьеру. - Спасибо. Скажи - сейчас буду.
   Только когда молодой человек уходит, дед дожевывает огурец. Как он с таким балластом во рту разговаривал? Это школа - догадываюсь я и начинаю шебуршить бумагами на столе. "Сводка!"
   Дед кладет расческу в карман.
   - Я даже знаю, как он начнет разговор: "Что вы себе позволяете?! Мы здесь надеялись, что вы нам помогаете установить в республике и регионе мир и спокойствие. Однако до меня дошла информация..." Дальше текст зависит от того, какую информацию вложил ему в уши Тамаев, - дед закуривает коротенькую свою сигаретку "Новость".
   - Вы думаете, он еще и приврал? - искренне удивляюсь я.
   - А почему бы и нет? Андрей, голубчик, им нужен тут человек управляемый - кого можно купить или запугать, чтобы скачивать в прессу только выгодную для местного руководства информацию... Марьин был хам, да. Но Марьин был независим и регулярно пил водку с Ельциным на даче. Тем не менее они его свалили. Свалят и меня. Зачем я им такой: пытались купить - я обиделся. Говорю: "Я деньги не люблю, я люблю Родину...".
   - Марьин еще любил мальчиков, - брякаю, сам не зная зачем.
   - Эх, господин майор! - вздыхает Соломин. - И что у вас в голове? Из всех социальных потрясений вас волнует только сексуальная революция, - и улыбается печальными глазами.
   - Ваше превосходительство, - опускаю взгляд в пол, - я не верю, что он добьется у Москвы вашей отставки.
   - Напрасно. Москва настолько ослабела за эти несколько лет, что заглядывает в рот каждому местному князьку.
   - Помогай вам Бог! - крещу деда и прячу недопитую бутылку в шкаф.
   - Жди меня, и я вернусь, - грустно шутит Соломин и его сутулая спина в темносером пиджаке исчезает в дверном проеме.
   Я звоню в штаб объединенной группировки федеральных войск, чтобы узнать последние данные о нападениях на наши блок-посты, о количестве убитых и раненых... Затем в пресс-службу МЧС - насчет гуманитарной помощи беженцам... И так по кругу, во все ведомства, сгрудившиеся на этой очередной кавказской войне. За информационной сводкой (второй за сутки) журналисты хлынут после обеда, чтобы успеть передать все цифры и факты в свои конторы к вечерним выпускам новостей.
   Часть сведений я им не сообщаю. Мы с дедом давно уже отработали свою методику цензуры...
   Соломин возвращается через час. Щеки у него багровые. Он молчит и ходит взадвперед по кабинету, не замечая меня.
   Я наливаю полстакана водки. У деда трясется рука, и он еле выпивает, чуть не уронив стакан. Водка проливается ему на подбородок. Дед достает платок и аккуратно утирается.
   - Еще давай, - говорит спокойно, - и огурчик! Что-то сердце придавило. Так можно и отходняк поймать, как говорят зэки.
   - Виноват, - вскакиваю и бросаюсь к шкафу. - Один секунд.
   Соломин выпивает почти всю бутылку. Я лишь обозначаю компанию.
   - Проводи меня, деточка, до гостиницы. Боюсь, разберет по дороге. Не дойду.
   Потом вернешься сюда и еще поработаешь. Знаю - не подведешь старика.
   Я надеваю свою камуфляжную куртку с серым цигейковым воротником и фуражку с двуличным орлом. Поправляю черный берет на соломинской голове и беру его под руку...
   Снег поскрипывает у нас под ногами.
   - Обедать будете? - спрашиваю деда.
   - У меня там что-то есть в холодильнике. Не волнуйся.
   До гостиницы идти недалеко. Минут десять без деда, двадцать - с ним, если пьяный.
   Долго держаться не могу и осторожно закидываю удочку:
   - Ну, как прошел разговор?
   - Философски, - ювелирно парирует Соломин.
   - Пытался вас воспитывать? - не унимаюсь я.
   - Не очень настойчиво, - ускользает дед.
   - Скажите правду, Виктор Алексеевич! - срываюсь окончательно. - Он будет выходить на Москву, чтоб вас отставить?
   - Думаю, да. - Дед кашляет, наглотавшись чистого зимнего воздуха. Его прокуренные легкие отвыкли от атмосферы предгорья.
   - А Москва его послушает? - и дергаюсь, пытаясь удержать поскользнувшегося на спуске Соломина.
   - Если убрали Марьина, то меня и подавно. Я ведь, голубчик, - обломок империи. Многим мешал в свое время. Фактически - главный цензор страны, душитель свободы. Эдакий граф Бенкендорф с партбилетом.
   - Ну, они все были с партбилетами. Это не порок, - неловко пытаюсь утешить старика.
   - Это как повернуть...
   Мы замолкаем. Возле гостиницы, как всегда, - куча вооруженного народа:
   омоновцы, военные, милиция... Стадо машин урчит моторами, выплескивая в зимний день горячий едкий дым.
   Дед окончательно расслабляется уже в номере. Я раздеваю его, как ребенка.
   Меня потешают его старомодные длинные трусы и носки на подтяжках, резинки - под коленками. Я укладываю деда в постель, не снимая носков, и вставляю в рот зажженную сигаретку "Новость". Очки кладу на тумбочку.
   - Хороший ты мальчик, Андрей, - бубнит Соломин. - Мне бы сына такого. Да вот не дал Бог детей. Жену сменил, а детьми своими не обзавелся.
   Я молча слушаю и жду полминуты: старик обычно засыпает с горящим окурком.
   Дед отключается, и я тушу бычок. Все. "Спи, империя! Твое бодрствование все равно не остановит гуннов..."
   III
   Во мне бродит пьяная кровь, и я пою на ходу. В такт песни скрипит под ногами снег. В темных переулках, словно сытые коты, урчат бронетранспортеры. Уже комендантский час. На улице безлюдно. В воздухе плавают редкие снежинки, подкрашенные фиолетом ночи и желтизной фонарей.
   На моей груди греется документ, дающий право ходить где угодно и когда угодно.
   Я не боюсь патрулей и не смотрю по сторонам. Я слежу за своей тенью, привязанной к беспутным ногам. Тень летит по снегу, уклоняясь от света. Она сворачивает с центральной улицы в переулок и, вытянувшись на склоне, скользит вниз, к реке.
   Черный женский сапожок наступает ей на "голову", увенчанную овалом от фуражки.
   Навстречу мне медленно поднимается девушка в ярко-красной дутой куртке со скрещенными на груди руками. Но в эту минуту я равнодушен к людям и продолжаю петь. Глеб пришел в пресс-службу и напоил меня коньяком. Уговаривал соблазнить деда на участие в фильме "Салам!". Я не поддался, несмотря на магарыч, и теперь радуюсь.
   - Все поёшь, майор? - устало роняет девушка, не поворачивая головы.
   Я слышу это уже затылком, теряю равнодушие к человечеству и разворачиваюсь.
   - Почему бы нам не спеть дуэтом? - наполняюсь гусарской лихостью и притираюсь к пуховой куртке.
   - Извини. Я жалею, что заговорила. - В ее голосе - неподдельное равнодушие.
   Голова девушки непокрыта, и черные длинные волосы ленивыми волнами стекают на плечи, вылавливая из ночной бездны снежный пух. Душа моя поет, а кавалерийская атака несет в водоворот дешевой игры:
   - Не жалей о содеянном. Я принесу тебе радость.
   - Это невозможно. У меня замерзло сердце, - отвечает холодно, все еще не оборачиваясь.
   Ладони девушки, спрятанные под мышки, видимо, без перчаток. И я говорю:
   - Как это романтично - замерзшее сердце... Но, по-моему, у тебя замерзло не сердце, а руки, - я продолжаю рваться в атаку, не думая о поражении.
   - И руки тоже. Я забыла перчатки.
   - Где забыла? - срывается с моего пьяного языка.
   - Где надо, там и забыла, - раздражается она, и в атмосфере становится холоднее.
   Мы медленно поднимаемся по переулку, боясь поскользнуться, и черные сапожки моей длинноногой собеседницы осторожно давят свежий снег. Мне очень хочется, чтобы девушка посмотрела на меня, но она по-прежнему не оборачивается.
   Это ее я видел сегодня на брифинге. Сомнений нет. Она была в желтом свитере и заметно волновалась. Хоть я и пьян, но помню. Я не верю в замерзшее сердце.
   - Твое сердце полно огня, - произношу с дешевой игривостью. - Оно способно растопить льды Эльбруса.
   На ночном переходе с парада - в окоп.
   На усталое сердце навалится тьма.
   И глаза мне закроет седеющий поп,
   И посыплется снег, и настанет зима.
   И упрямую землю уставши долбить,
   Плюнет в руки могильщик и мать помянет.
   И я больше не буду ни петь, ни любить,
   Лишь весной надо мною трава прорастёт...
   Девушка читает стихи почти монотонно, глядя прямо перед собой, и видит то, чего не вижу я.
   - Ты поэтесса? - я тронут, но мой пыл начинает остывать.
   - Я не поэтесса, - она останавливается. - Я блядь, - и разворачивается ко мне - всем телом, и ее черные холодные глаза выбивают меня из седла...
   - Что, растерялся, майор? - она победно улыбается, не размыкая вишневых накрашенных губ.
   Я шумно вздыхаю и лезу в карман за сигаретой.
   - Офицер, угостите даму папироской! - по-актерски манерно произносит она шаблонную фразу, и тонкие ноздри ее вздрагивают. - В другой раз не пускайтесь в галоп так опрометчиво.
   - Другого раза может не быть никогда, - чиркаю зажигалкой, и отблеск огня мерцает в ее темных зрачках. - Я видел тебя на брифинге. Ты журналистка?
   - Нет. Я там случайно оказалась. Журналистика - не моя профессия. Хотя такая же древняя.
   - Проститутка? - спрашиваю как можно спокойнее, но в груди моей что-то больно сжимается.
   - Да. - И она оценивающе оглядывает меня от фуражки до мокрых туфель. Я работаю там, где ты, наверное, сейчас живешь, - в "Интуристе".
   - У тебя такая работа!.. И ты пишешь такие стихи?!
   - Это не мои стихи - Аркадия Сурова. Ты его не знаешь. А я пишу прозу.
   - Как это? - Туман накрывает мою военную голову.
   - А так. Старым дедовским способом: ручку беру, лист бумаги и вывожу длинные строки из слов и знаков препинания...
   Вот это засада!
   - И что ты уже написала?
   - Да немного пока. Две повести. Они опубликованы в "Юности".
   - О чем повести?
   - О смерти... Ты офицер, ты должен ощущать запах смерти здесь, на Кавказе. Он разлит в воздухе, как вино в старом погребе.
   В глазах ее нет безумия, говорит холодно и спокойно. Но я не чувствую того, что чувствует она. Мой славянский круглый нос улавливает лишь слабое дуновение ее духов и сигаретный дым.
   - Это потому, что война, - говорю осторожно.
   - Может быть, - она смотрит на меня в упор. И от этого мое лицо начинает гореть. - Ты что-нибудь знаешь о войне?
   - Эта для меня четвертая, - я наливаюсь уверенностью, - начинал в Афгане.
   Здесь, на Кавказе, шестой год уже. Все "горячие точки" прошел, исключая Карабах.
   Почти полный набор...
   - Для "афганца" ты слишком молодо выглядишь, - в ее голосе сквозит недоверие.
   - Я прожил короткую, но яркую жизнь, - неожиданно вываливается из меня газетный штамп. - Плюс заспиртованность организма.
   - Убивал когда-нибудь? - и смотрит на меня, не мигая.
   - Нет, мое оружие - слово, - выдаю еще один трафарет. - Я военный журналист.
   - О-о-о, - впервые удивляется она. - Поэтому ты бываешь на брифингах. А я думала, ты охранник... И о чем пишешь, если не секрет?
   - Почти о том же, о чем и ты. О любви и смерти. Вернее, о любви к Родине и о презрении к смерти, - и пытаюсь улыбнуться.
   - Смерть нельзя презирать, - это сказано спокойно, без напуска. - Она заслуживает уважения и недостойна ни смеха, ни презрения... Ты был здесь в первые дни боев?
   - Был. Я работаю в пресс-службе территориального управления федералов. И в курсе дел... Но что-то не хочется говорить об этом. Давай лучше о любви.
   - Любовь придумали русские, чтобы денег не платить, - и она впервые обнажает в улыбке зубы. Красивые зубы страстного рта.
   - Сколько ты стоишь? - спрашиваю, скрывая волнение, и глаза мои скользят по стройным ногам, обтянутым джинсами.
   - Я не продаюсь, - она произносит это манерно низким голосом и встряхивает зайорошенными снегом волосами. В ее глазах - лед. Выдержав паузу и дождавшись моего смятения, добавляет. - Но какая-то небольшая часть меня может сдаваться в аренду. По цене двадцать долларов в час. Можно в рублях, по курсу.
   - Это не много, - я облегченно вздыхаю. - Но и не мало, - и глубоко затягиваюсь дымом.
   - У тебя есть деньги? - Она склоняет голову к плечу и пытливо щурится.