Правда, в течение нескольких лет я добросовестно старался помогать психиатрам, старался отгонять эти видения, вытеснять их из главного потока моего существования, так, чтобы они мало-помалу исчезли. Мне казалось, что моя любовь к Ровене поможет мне начать новую жизнь. Теперь я понял, что для меня совершенно невозможно начать новую жизнь. Мы оба с ней поверили в эту иллюзию. Ровена тоже во власти навязчивых мыслей, хотя и не вполне это сознает.
   Ровена ревниво оберегает наше счастье, ибо оно куплено дорогою ценой. Как-никак я лишился ноги, нам пришлось с этим примириться. Но все же я уцелел, и когда на меня находит очередной приступ мрачного настроения, когда я готов проклясть весь мир, — она называет это черной неблагодарностью.
   Так остров Рэмполь, словно тень, стоит между нами, и нам никак не удается достигнуть полного душевного единения и взаимопонимания, которых мы так жаждем. Ей представляется, что это злое наваждение, от которого она призвана меня избавить. Она не может понять, в чем состоит его обаяние. То, что ей не удается заставить меня о нем позабыть, она воспринимает как свое поражение. Вот почему она из всех моих друзей считает Грэвза своим врагом. Она интуитивно чувствует, что именно с ним я делюсь тем, что скрываю от нее, и ей никогда не понять, что беседы с ним не усиливают мои страдания, но приносят мне облегчение. По ее мнению, он портит нашу жизнь. Он разоблачает фальшь этой жизни. В присутствии Грэвза ей даже изменяет обычное ее достоинство. Она держится с ним подчеркнуто вежливо. А за его спиной открыто высказывает свою антипатию.
   — Ты сам говоришь, что этот человек обманул и разочаровал тебя, — говорит она, — и все-таки считаешь его своим другом и даже взял его к себе на работу.
   — Он прекрасно ведет дела.
   — Еще бы ему не стараться. Подумай, сколько вреда он тебе причинил!
   Я молчу.
   — Я никак не могу понять мужчин, — продолжает она, — вы в иных случаях проявляете какую-то странную терпимость и совсем уж неразумное упрямство!
   Только одному Грэвзу мог я рассказать о скрытом душевном кризисе, какой я пережил в связи с процессом Сакко и Ванцетти в Массачусетсе, о том, как волновался в дни суда, отсрочек, всей этой волокиты, закончившейся пересмотром дела и казнью. Я не буду излагать обстоятельства этого процесса. Они всем хорошо известны. Возможно, что дело обстояло совсем не так, как мне представлялось. Но я пишу историю своего сознания — обо всем, что совершалось у меня в душе, и не собираюсь рассказывать о том, что происходило в зале массачусетского суда. Вместе с миллионами других людей я убежден, что Сакко и Ванцетти не виновны в преступлении, за которое понесли наказание, что их судили пристрастно и вынесли несправедливый приговор и что пересмотр их дела поставил под сомнение умственные и нравственные качества целого народа. Если я ошибаюсь, то вместе со мной ошибаются такие люди, как Франкфуртер из Гарвардского университета или знаменитый юрист Томпсон, изучившие до мельчайших подробностей этот невероятно затянувшийся и запутанный процесс. И особенно меня потрясла та невообразимая черствость, бесчеловечность и мстительность, какую проявили во всем мире богатые и влиятельные люди, словно сговорившиеся уничтожить этих «радикалов».
   Признаться, меня не так волновало, что обвиняют ни в чем не повинных людей, как возмущало все, что говорилось по этому поводу. Это все больше меня удручало. Я потерял сон. По ночам меня мучали кошмары. Я чувствовал, что это неразумно с моей стороны, но ничего не мог поделать.
   Я постоянно размышлял над запутанными перипетиями этого дела, и мало-помалу остров Рэмполь оживал в моем сознании. Все нарастало чувство раздвоенности. Сквозь расплывчатые очертания окружающих меня предметов все явственнее проступали высокие скалы и над ними полоска голубого неба. И когда я, бывало, ехал утром в Лондон и сидел с газетой в руках, прислушиваясь к разговорам своих коллег-дельцов, мне вдруг начинало казаться, что это не поезд грохочет, а шумит в ущелье поток и что я вновь сижу за круглым столом в верхней трапезной, а старцы обсуждают вопросы государственной безопасности.
   Я изо всех сил боролся с этими навязчивыми воспоминаниями. Мне не хотелось забывать остров Рэмполь, но вместе с тем я боялся, что эти представления нахлынут с прежней силой и всецело овладеют моим сознанием. Я знал, что в Англии нет ни одного психиатра, который мог бы мне помочь.
   Я всячески старался скрыть свое душевное смятение от Ровены, не без оснований опасаясь, что она ополчится на меня. А ну как она сочтет Сакко и Ванцетти нашими врагами, решит, что ее долг образумить меня, и примется их обвинять! Еще, чего доброго, между нами разгорится спор, и в пылу полемики она обнаружит резкость суждений и жестокость, как часто бывает с женщинами. А это прямо убило бы меня!
   Я все же продолжал заниматься делами, стараясь не отрываться от живой действительности. Но стоило мне уснуть, остаться одному или пойти на прогулку для отдыха, я мгновенно покидал Англию и вновь оказывался в столь знакомом ущелье. Я ловил себя на том, что громко разговариваю с островитянами, и мне стоило невероятных усилий вернуться к действительности. Иногда я вскрикивал без всякого повода. Несколько раз я не на шутку испугал свою секретаршу, которая воображала, что я обдумываю деловые вопросы.
   Пейзаж острова Рэмполь оставался точно таким же, как и до войны. Но Чит куда-то исчез, и я уже больше не пользовался преимуществом Священного Безумца. Хотя война уже кончилась, Ардам по-прежнему был у власти, теперь он энергично развивал идеи Чита, которые прежде отвергал с таким презрением. В следующую войну предполагалось совершить грандиозный поход по плоскогорью, причем Ардам изобрел для нас какое-то идиотское вооружение, а вести нас в бой должен был священный древесный ленивец. В совет старцев теперь входили еще судьи, законоведы и какие-то чудные люди с выдающимися челюстями, которые жевали резину и откусывали кончики сигар. Мне чудилось, что я стою в толпе, со всех сторон меня пихают и толкают коричневые вонючие дикари, которых за это время стало еще больше; я становился на цыпочки и вытягивал шею, стараясь разглядеть, что там происходит. Но мне никак не удавалось протиснуться в первые ряды. А те двое, идущие к месту своей казни, представлялись мне какими-то жалкими, захудалыми, неопытными миссионерами, горе-фанатиками, неведомо как и откуда попавшими на остров. Моя фантазия облекла их в потертые рясы. Сакко казался хмурым, угрюмым и озадаченным, а у Ванцетти было кроткое лицо мечтателя, и взгляд его был устремлен на озаренную солнцем полоску зелени, окаймлявшую вершину плоскогорья. Обоих я видел совершенно отчетливо. Если бы я умел рисовать, то и сейчас мог бы набросать их портреты: они стоят передо мной, как живые.
   Мне казалось, что вот уже шесть жутких лет они все идут и идут сквозь враждебные толпы навстречу своей судьбе, к ожидающей их «укоризне». Их не торопили, но не давали им ни минуты покоя. Туземцы орали на них. Симпатии народа не были на их стороне: правда, в толпе сновали люди, выдававшие себя за их друзей, но они только подливали масла в огонь, преследуя свои корыстные цели. Впереди неизменно шагал «воздающий укоризну» с дубиной на плече, а шествие замыкал отряд приспешников Ардама.
   — Что они сделали? — спрашивал я.
   Ответы бывали различные, но смысл их оставался всегда одним и тем же:
   — Пришли учить нас, что в ущелье жить нехорошо! Пришли охотиться на священных мегатериев! Пришли уговаривать нас, чтобы мы больше не ели «даров Друга»! Разве можно жить без «даров Друга»?
   — Возмутительно! — восклицал я, и сердце щемило при мысли, что я разделяю вину дикарей. Так вот какая участь ждет того, кто вздумает выбраться за пределы ущелья!
   — Мы покажем этим миссионерам, как таскаться к нам, мутить наш народ и нарушать наши обычаи! Взгляните на их мерзкую одежду! Взгляните на их бледные лица! Да от них даже запаха не слышно!
   Наконец дело доходило до казни, и мне мерещилось, что мы всем скопом кидались на них, разрывали на мелкие кусочки, делили их между собой, и все принимавшие участие в избиении поедали их мясо. «Ешь, — сказал какой-то голос, — раз ты не мог спасти их!» Так искаженно преломлялись в моей фантазии действительные события, принимая чудовищные формы. Толпа увлекала меня на площадку перед храмом богини, где происходило убийство и дележка, и кусок, который сунули мне, до ужаса напоминал те трепещущие клочья человеческих тел, разорванных снарядами, которые я видел за какую-нибудь минуту до того, как получил ранение. «Ешь, раз ты принимал участие в этом деле!» И это повторялось снова и снова. Сперва мгновенно происходило убийство, потом бесконечно долго омерзительное таинство. Всякий раз приходилось участвовать в нем. Участвовали все до одного. Я чувствовал, что теряю рассудок. Однажды ночью я громко закричал: «Я не буду есть! О! Не буду есть!» — и проснулся.
   Я встал и некоторое время, ковыляя, бродил из угла в угол, боясь, что если лягу, то снова увижу этот сон, который без конца повторялся, с чудовищным однообразием, насыщенный все нарастающим ужасом. Ровена бесшумно появилась в дверях.
   — Что это ты сейчас ел?
   — Да ничего, — успокаивал я ее. — Это, должно быть, от желудка.
   Что я ел во сне? Разве можно об этом рассказать?
   — Не пойму, в чем дело, — сказал я и наскоро сочинил какое-то объяснение. — Опять культя разболелась!
   — Ох, уж эти мне доктора! Надо бы их притянуть к суду за все убытки!
   — Не думаю, что от этого ноге станет лучше.
   — Ты так спокойно все принимаешь!
   Я повернулся к ней спиной и стал глядеть в окно — в темноту ночи. Ровена и не подозревала, какими видениями полон был ночной мрак! Опять толпа увлекла меня к храму богини. Опять приближался момент казни! Ванцетти взглянул на меня. Я был до того поглощен всем происходившим, что вздрогнул, когда жена обратилась ко мне:
   — Бедненький ты мой!
   Я повернулся к ней с виноватым видом и следил за ее движениями, пока она наливала мне какое-то снотворное и всячески меня успокаивала.
   Немного спустя я опять встал с постели и стал бродить по комнате, стараясь ступать бесшумно, чтобы снова не потревожить жену…
   Так я провел ночь, когда умерли Сакко и Ванцетти.
   На следующий день у меня было деловое свидание с Грэвзом, и я поделился с ним своими мучительными переживаниями.
   — События, подобные этому суду и казни, происходят чуть не каждый день, — сказал он. — В них нет ничего особенно ужасного. По существу говоря, это все равно что раздавить мышь. Нелепая социальная система хочет себя отстоять и уничтожает своих врагов, хотя они пока еще очень слабы. Вы мыслите метафорами и образами, которые не столько освещают действительные события, сколько искажают их… В конце концов вы ведь не вполне уверены, что эти люди так-таки ни в чем не повинны. К тому же не все человечество было против них. Дело несколько раз надолго откладывали; у них были адвокаты и приверженцы. Если жестокость и предрассудки в конце концов одержали верх, то лишь после долгой борьбы. А подумайте о гладиаторах, распятых на дороге в Рим после восстания рабов? Разве у них были защитники? Пойдемте-ка лучше со мною в зоологический сад. Познакомьтесь, Блетсуорси, поближе с историей и природой, и тогда вас не будут так угнетать текущие события.
   Он втянул меня в спор. Он заставил меня осознать мои ужасные видения и подверг их суровой критике. Мы долго спорили, и я чувствовал, что галлюцинации постепенно теряли власть надо мной. Я крепко спал в эту ночь, припадок миновал. Утром я проснулся в грустном настроении, но совершенно здоровый и мог спокойно разговаривать с Ровеной о наших повседневных делах.


14. Бодрая интермедия


   Недавно мне пришлось провести вечер с Грэвзом. Я получил от него письмо, в котором он приглашал меня отобедать с ним.
   В последнее время он пошел в гору. Он становится видной фигурой в той среде, какую именуют «послевоенным торговым миром». Он весьма успешно распространяет модные товары и сделался влиятельным членом прогрессивного Клуба коммерсантов; он выступает на собраниях дельцов, освещая проблемы послевоенной экономики и намечая перспективы ее развития. Пишет статьи и является автором двух глубокомысленных, оригинальных и талантливых книг на тему о современной экономической и политической ситуации. Книги эти вызвали серьезное обсуждение и одобрительную оценку критики. Насколько мне известно, он первый (но, думается, не последний) вошел в литературу, начав с сочинения реклам. Он порядком пополнел, уже может держать перо правой рукой, искусственное веко придает его лицу несколько насмешливое выражение, а шрам на лбу из огненно-красного стал бледно-розовым. Он подстриг свою каштановую бороду a-la Давид и уверяет меня, что скоро все мы снова вернемся к бороде.
   «Дорогой Блетсуорси, — писал он. — Я давно обещал вам выплатить весь свой долг. Тогда вы улыбнулись. Но сейчас вам придется еще разок улыбнуться. В настоящее время мне ничего не стоит выплатить вам две трети своего основного долга, но пусть эти деньги пока остаются у меня в деле и помогут мне приобрести недостающую тысячу, чтобы вернуть вам всю сумму с процентами. По этому случаю разопьем с вами бутылку шампанского. Приходите пообедать со мной в Национальный клуб либералов. В это время года столики вынесены на террасу, над которой натянут тент. Сидя на открытом воздухе, мы будем смотреть, как мимо нас пробегают ярко освещенные трамваи, как сквозь листву платанов мигают огни города, как они отражаются в реке под нашим милым старым, почерневшим от времени мостом, который все эти проклятые художники и прочая публика собираются заменить каким-то уродливым порождением современного ренессанса, — но у меня есть собственный план нового моста. Придется уж его снести, но этот уголок слишком живописен, чтобы позволить этим господам его оберлинивать.

   За качество обеда в Н.К.Л. не могу поручиться, сервировку там не назовешь пышной, но обстановка уютная, а вот за шампанское я отвечаю.

   Итак, в четверг, в восемь вечера.

   Преданный вам — Лайолф Г.»

   Выглядел он превосходно и, казалось, был вполне доволен собой. Здороваясь со мной, он ласково и внимательно вглядывался мне в лицо.
   — Вы, я вижу, стряхнули с себя Сакко и Ванцетти, — заметил он и повел меня на террасу. Я нашел, что это приятное местечко.
   — Это очень занятный клуб, — начал он. — Здесь до сих пор еще господствуют политические традиции восьмидесятых годов, причем эти политиканы любуются мостом шестидесятых годов и воображают, что они в авангарде прогресса. Как хороша мглистая симфония летних сумерек, куда вносят свою приглушенную ноту устарелые трамваи, тихонько пробегающие мимо. Вы обратили внимание на эти седые головы, на эти смуглые восточные лица, на этих евреев классического, чисто библейского типа и на этих неунывающих пижонов? Там в саду, на скамейках, шепчутся молодые парочки. Понятное дело, они шепчут друг другу старые-престарые слова.
   Он заказал к супу херес и откопал в прейскуранте превосходные вина марки Дейц и Гельдерман 1911 года.
   Он заразил меня своей жизнерадостностью. Я приободрился. Уже не в первый раз общество Грэвза действовало на меня благотворно. Он говорил об упадке либерализма и ухитрился изобразить эту гибель человеческих иллюзий не в трагических тонах, а скорей в юмористических и даже с оттенком оптимизма.
   — Взять, например, вот этот клуб, — это какое-то старое, забытое в углу знамя прогресса. Ему уже больше нечего сказать, и он торчит здесь, как некий ветхий годами, но вечно юный мегатерий, просто потому, что не знает, как ему сойти со сцены и куда деваться.
   — Так, по-вашему, либерализм умер?
   — О нет. Либерализм бессмертен. Всегда найдутся люди, которые будут протестовать против господствующего порядка вещей. Но я имею в виду сию почтенную партию, с ее организациями, традициями, со всеми ее гладстоновскими замашками и позами a-la Джон Брайт. — Он понизил голос и покосился на соседний столик. — Дело в том, что либерализм попал в руки старьевщиков. Они почистили его бензином и преподносят эти жалкие устарелые лозунги как последнее слово прогресса. Хотите маслин?
   — Так, выходит, что либерализм жив?
   — У вас в крови. И у меня. В крови каждого мыслящего одаренного человека.
   — Вы умудряетесь все окрашивать в розовый цвет.
   — А вы умудряетесь ничего не видеть за окружающими нас вещами.
   — Ну, уж остров Рэмполь-то я всегда вижу сквозь окружающие нас предметы.
   — И я тоже. Но я вижу и небо над ним.
   — Скажите мне, Грэвз, вы верите, что род человеческий когда-нибудь выберется из ущелья?
   — Конечно, если только наше солнце не погаснет и не вздумает взорваться и если ничего не случится с нашей планетой.
   Я покачал головой. Он наклонился над столом и пристально на меня поглядел.
   — Скажите мне, Блетсуорси, вы серьезно верите, что на нашей земле все вечно будет так же, как сейчас?
   — Не всякую перемену можно назвать прогрессом. Не напоминает ли вам человеческая жизнь музыкальную тему с кое-какими вариациями?
   Грэвз помолчал. Нам снова подали кушанья, и официант вертелся около стола. Остатки спаржи были убраны, и появилось новое блюдо, сейчас не припомню какое.
   — Есть вещи, о которых не всякому скажешь, — начал Грэвз и снова замолчал, словно приглашая меня обдумать его замечание. — Вы меня давно уже раскусили. Я легкомыслен, опрометчив, так ведь? Не слишком-то надежен. А иногда чуть что не мошенник.
   — Нет, вам далеко до мошенника.
   — Благодарю вас. Но таков уж я есть. Быть может, несколько безрассуден, тщеславен, люблю поговорить. Вы сами знаете, что вы куда солиднее меня. Но все-таки я не совсем уж пропащий человек. Иной раз могу даже дельный совет дать такому основательному человеку, как вы.
   — Вы, пожалуй, назовете меня ретроградом.
   — Нет, я считаю, что вы гораздо устойчивее и уравновешеннее меня. Но вам недостает предприимчивости. Вам недостает предприимчивости, и вы даже не верите, что она необходима в жизни. А я вам говорю, что в нашем мире процветает всякого рода предприимчивость. Пусть беспорядочная, сумбурная, неорганизованная, даже бесцельная, — но все-таки предприимчивость. И она с каждым днем приобретает все более разумный характер. Становится все менее сумбурной. Все менее своекорыстной. Культурный уровень повышается, растет общественная инициатива, накапливаются силы.
   — Я вижу, вы все такой же неисправимый фантазер! — прервал его я и тут же попросил продолжать.
   — Вы хорошо знаете библию? — вдруг спросил Грэвз.
   — Когда-то знал.
   — Больше двух тысяч лет назад ваш остров Рэмполь посетил человек, которого почитали мудрецом. Он утверждал, что люди живут не в ущелье, а в темной пещере и нет у них ни надежды, ни выхода, и не заглядывает к ним даже луч отдаленной звезды. Суета сует и всяческая суета. Но теперь ведь и вы признаете, что из ущелья видно ясное небо. Вы рассказывали плешивым старцам о благах цивилизации, а говорить людям о чем-нибудь хорошем, значит наполовину уже это осуществить.
   — Если бы я только мог этому поверить!
   — Я согласен, что вы тяжело пострадали на войне. Это ваша личная трагедия. Но… — Он остановился, обдумывая, как бы точнее выразить свою мысль. — Следует ли в наше время измерять ценность вещей и событий с точки зрения своего личного благополучия?
   Он опять задумался. Потом заметил как бы вскользь:
   — Вот я сейчас высказал вам свои заветные мысли и чувства, но боюсь, как бы мне не оказаться своего рода валаамовой ослицей.
   — А почему бы нам с вами не высказывать откровенно свои мысли, даже если у нас и не такие бороды и чело, какие полагаются мудрецам? Продолжайте, Грэвз.
   — У нас с вами, — сказал Грэвз, — могут зародиться идеи, которые мы не в силах будем осуществить. Но явятся другие люди, лучше и сильнее нас, они-то и проведут в жизнь наши идеи. Лиха беда начало!
   — Но, к сожалению, я что-то не вижу людей сильнее и лучше нас.
   — Пусть так. Но если, кроме нас, Блетсуорси, еще сотни тысяч людей будут действовать с нами в одном направлении, то они сотворят великие дела, которые под стать гениям.
   — Вот с этим я совершенно не согласен. Нет. Если человек опускается ниже известного уровня, его практически уже нельзя принимать в расчет. Это попросту нуль. Например… — Постойте минутку, Грэвз, дайте мне сказать! — хотя бы эта самая война. Но сперва мне хочется вам напомнить о нашем жалком маленьком начинании в Оксфорде: небесно-голубой фасад, сеть магазинов, которые должны были распространять знания, передовые идеи и культуру по всему земному шару.
   — Я и по сей день уверен, — веско сказал Грэвз, — что идея была превосходная.
   — Но ведь мы потерпели неудачу.
   — У нас не хватило ресурсов. Денежных и моральных. Что я был такое? Жадный негодяй, глупый расточитель! Отвратительная личность. И все-таки я убежден, что придет день, когда кто-нибудь другой, не такой алчный и неустойчивый, каким был я, подхватит нашу старую идею и осуществит эту великую задачу.
   — К сожалению, — сказал я, — я не верю, что у наших современников найдутся и денежные и моральные ресурсы, необходимые для совершения того великого сдвига, о котором вы так мечтаете. Вот, например, война. Наше поколение, без сомнения, давно раскусило, что такое Ардам. А что, спрашивается, были предпринято и что мы сейчас делаем, чтобы его обуздать? Строим легковесные проекты.
   — Для борьбы с ним у нас нет еще нужных средств. Делаем попытки, правда довольно вялые.
   — А где вы найдете необходимые средства? Человек по природе труслив и склонен сам себя дурачить. Где вы видите хоть искру надежды? Вот мы сидим с вами здесь на террасе и кейфуем среди развалин викторианского либерализма. А за соседними столиками всякие совы и филины потчуют своих друзей. А ведь в свое время викторианский либерализм вдохновлял передовых люден. Он освобождал рабов, он в некотором роде повышал культурный уровень масс, он славословил свободу. Назовите-ка мне какое-нибудь новое течение, которое было бы лучше и убедительнее его? Мы приходим с вами, Грэвз, все к тому же вопросу: где найти нужный капитал? Мне вспоминаются все пережитые мной несчастья и разочарования. Некоторые из них я приписываю слепому случаю, равнодушию природы, которая обращает на человека не больше внимания, чем на какого-нибудь солитера или на падающий камень. Природа дала мне много хорошего и много дурного…
   — «Звезды, горы, море, цветы», — тихонько продекламировал Грэвз.
   — Но гораздо в большей степени, чем природу, я склонен винить в своих несчастьях человека, его неискоренимые пороки.
   — Почему неискоренимые? — пробормотал Грэвз.
   — Он только и делает, что заблуждается, и так всю свою жизнь. Он жесток, любит разрушать, безжалостен, туп, безрассуден, при малейшей панике теряет голову и становится опасным, вечно завидует всем и каждому.
   — Но ведь есть же у него и положительные черты.
   — Может быть, но общий баланс не в его пользу, Таким он всегда был. Таким и останется.
   — Нет, — сказал Грэвз.
   — Вся история человечества это доказывает.
   — История — это то, что некогда было и прошло.
   Он прервал свои рассуждения, чтобы распорядиться насчет кофе. Мы закурили сигары и отодвинули свои стулья подальше от стола, где красовались великолепные остатки десерта и серебряные чашки для ополаскивания пальцев. Сквозь ветви старых кленов, раскинувшихся сложным узором, мы смотрели в бездонную синеву июльской лондонской ночи; в просветах между деревьями был виден мост, где не смолкал грохот и беспрестанно сновали взад и вперед яркие огоньки, сливаясь в широкий ослепительный поток.
   Некоторое время мы сидели, не говоря ни слова.
   — Блетсуорси, — прервал молчание Грэвз, — вы и представить себе не можете, какое великое будущее ожидает человечество.
   — Ну, а вы можете?
   — Я предвосхищаю его, чувствую его приближение… Мы с вами, Блетсуорси, самые заурядные люди. То, что мы думаем, думают и тысячи других людей. Не вы один побывали на этом самом острове Рэмполь. Его посетили тысячи, пожалуй даже миллионы людей. Мы с вами размышляем о том, как бы это выбраться из ущелья, но от наших образных построений нет никакого толку. Движение это пока что едва намечается, и такие, как мы, средние люди, топчутся на месте, испугавшись выводов, к которым логически пришли. Но ведь сотни и тысячи должны мыслить и чувствовать, как мы с вами. Сущая нелепица думать, будто на свете нет людей, более решительных, чем мы, — я уверен, что их даже очень много. Они нащупывают путь, строят новые планы. Нужно, чтобы как можно больше людей пришли к такому сознанию, — и тогда все пойдет на лад!
   — За малым дело стало, — не без иронии бросил я.
   С минуту Грэвз колебался, стоит ли отвечать на это замечание, и, видимо, решил, что не стоит.
   — Это была война, — продолжал он, — за прекращение войн, и я уверен, что она положит им конец. Уже больше никогда не будет таких страшных и бессмысленных войн, как эта последняя бойня. До поры до времени мы еще будем терпеть старое правительство, старые порядки. Война разоблачила их и осудила, но мы все еще их терпим. Ведь наспех невозможно радикально перестроить человеческое общество. Не стоит огорчаться из-за отдельных неудачных опытов, это лишь временные срывы. Настоящая перестройка, радикальная перестройка не за горами, поверьте мне, Блетсуорси. Великое обновление зарождается в наши дни, подобно тому, как позитивная, экспериментальная наука зарождалась в семнадцатом веке. Прежде всего надо учредить ряд небольших компаний на новых началах, они будут своего рода застрельщиками. И это естественно. Ведь всякое предприятие начинается с набросков, с планов, составленных в общих чертах. Спешить незачем, но не надо и медлить. Чтобы все в корне изменить, потребуются колоссальные затраты, это обойдется в несколько раз дороже, чем обошлась человечеству мировая война. Широкие агитационные кампании. Широкие просветительные кампании. Они будут организованы и проведены. Теперь смотрите, что последует дальше. Прежде всего наши правители должны сделать решительный шаг — потребовать, чтобы война была признана преступлением. Бы скажете, громкая фраза, — но так ли это? Когда правители освоятся с этой мыслью и когда она станет достоянием всего народа, тогда, Блетсуорси, тогда, сперва робко, потом все смелее и смелее, они примутся обсуждать следующее мероприятие, новый шаг на пути к установлению международного контроля над мировой политикой и экономикой, без которого не будет иметь силы закон, объявляющий войну преступлением. И такого рода шаги уже начинают предпринимать.