Страница:
В этом благополучном мире, сотворенном моим добросердечным дядей и его богом на взгорьях Вилтшира, я перешел от детства к возмужалости, и кровь моей матери, беспокойная и страстная, струилась в моих жилах, ничем не выдавая себя. Пожалуй, для Блетсуорси я был не в меру болтлив и чересчур способен к иностранным языкам. Вначале у меня была гувернантка, некая мисс Даффилд из Борз-хилла, близ Оксфорда, дочь приятеля моего дяди, благоговевшая перед ним и весьма успешно преподававшая мне французский и немецкий языки, а затем меня определили пансионером в превосходную школу в Имфилде, которая стараниями сэра Уилоуби Денби была поставлена на высоту и наделена особыми правами. Это была невероятно передовая по тому времени школа; там нас обучали плотничьему ремеслу, проделывали при нас всякие опыты над растениями и лягушачьей икрой и заставляли изучать историю Вавилона и Греции вместо греческой грамматики. Дядя мой был попечителем этой школы, приходил туда время от времени и вел с нами беседы.
Говорил он кратко, минут пять — десять, не больше, и его речь производила впечатление импровизации Видимо, он наспех обдумывал тему беседы, пока шел к нам в школу. Он не стремился навязать нам свои убеждения, нет, это было просто доброе слово, которым он хотел помочь нам в наших затруднениях и давал живой отклик на запросы юности, вечно жаждущей деятельности и познаний.
— Цивилизация! Вырастайте здоровыми и крепкими и отправляйтесь насаждать на земле цивилизацию, — наставлял он нас.
Так вот для чего существовала имфилдская школа! Цивилизация была лозунгом дяди; мне кажется, он произносил это слово раз в шесть чаще, чем слово «христианство». Богословие он считал игрой ума, и, пожалуй, даже праздной игрой. Он стоял за воссоединение церквей в интересах цивилизации и возлагал большие надежды «на святых мужей», проживавших в Троице-Сергиевской лавре под Москвой, вдали от мирской суеты. Он мечтал о сближении между православным и англиканским духовенством. Он склонен был всегда и во всем усматривать сходство, не обращая внимания на существенные различия. Ему казалось, что длинноволосый бородатый русский священник по существу тот же благонамеренный английский викарий. Он воображал, что русские помещики могут стать чем-то вроде английских сельских сквайров и заседать в каком-нибудь этаком парламенте в Петербурге. Он переписывался кое с кем из кадетов. И вопрос о «filioque», этот спорный догматический пункт, на котором расходятся латинская и греческая церкви, — я сильно опасаюсь, — представлялся ему своего рода софизмом.
— В конце концов, мы ведь одной веры, — говорил он мне, приготовляя меня к причастию. — Не стоит волноваться из-за обрядов или догматов. В мире существует только одна истина, и все добрые люди владеют ею.
— А Дарвин и Гексли? — подумал я вслух.
— Оба хорошие христиане, — ответил он, — в полном смысле этого слова. То есть честные люди. Вера никуда не годится, если ее нельзя проветрить, повертеть на все лады и поставить на голову так, чтобы она устояла!
Он стал уверять меня, что епископское сословие много потеряло в лице Гексли — это был «атлет духа» и до мозга костей респектабельный человек. Его слова имели особенный вес. Ибо наука и религия — две стороны одной и той же медали истины; но из этого не следует, что они должны враждовать между собой. Быть инстинктивно христианином — в этом, может быть, и заключается вся суть здорового христианства.
«Если ты стоишь, — говорил дядя, приводя цитату из священного писания, — берегись, как бы тебе не упасть».
В сущности, все люди имеют в виду одно и то же, и каждый из нас в глубине души человек добрый. Но иные люди изменяют себе. Или же не находят правильного объяснения вещам. Вопрос о происхождении зла мало тревожил моего дядю, но порою его, думается мне, ставила в тупик нравственная неустойчивость ближних. За завтраком, читая газету, он любил побеседовать с женою, с мисс Даффилд и со мною или же с нередко появлявшимися у нас гостями о преступлениях, о досадном поведении достойных сожаления людей, вроде убийц, мошенников и тому подобных.
— Фи, фи! — говорил он, бывало, приступая к завтраку. — Это уж прямо из рук вон!
— А что они там натворили? — спрашивала тетка Доркас.
— Какая злоба и какая глупость! — отвечал он.
Мисс Даффилд, откинувшись на спинку стула, с восторгом смотрела на него, ловя каждое его слово; тетка же продолжала завтракать.
— Да вот, один слабоумный бедняга ни с того ни с сего вздумал отравить свою жену! Он застраховал ее на кругленькую сумму, — это-то и привлекло внимание к данному делу, — а потом возьми да и подсыпь ей яду. А ведь у них трое прелестных ребятишек! Когда в суде стали расписывать, как женщина мучилась и перед смертью проклинала его, так бедняга чуть не задохнулся от слез. Бедный идиот! Ну и ну!.. Да он просто не знал, где достать денег… Несчастный!
— Но ведь он ее убил, — заметила тетка Доркас.
— Впадая в такое ужасное состояние, они теряют всякое чувство меры. Я часто сталкивался с такими субъектами, когда был судьей. Утрачена вера в жизнь, — а затем наступает нечто вроде безумия. Весьма вероятно, что этот тип хотел достать денег потому, что не мог видеть, как страдает от нищеты несчастная женщина. А потом жажда денег всецело овладевает человеком. Денег, во что бы то ни стало подавай ему денег! Больше он ни о чем не может думать.
Мисс Даффилд энергично кивала головой в знак полного одобрения, но тетка Доркас все еще сомневалась.
— Но что бы ты с ним сделал, дорогой? — спросила она. — Неужели ты бы позволил ему отравить еще кого-нибудь?
— А разве ты уверена, что он бы это сделал? — отвечал дядя.
— Христос простил бы его, — тихо и как бы нерешительно проговорила мисс Даффилд.
— Я думаю, его следовало бы повесить, — начал дядя, обстоятельно отвечая на вопрос тетки. — Да, я, думаю, что его следовало бы повесить. (Какая чудесная копченая селедка! В последнее время таких что-то не попадалось!) — Тут он стал обсуждать вопрос с разных сторон. — Я бы отпустил ему его грех, но не помиловал бы его. Нет! Его следует повесить — для острастки, чтобы не вводить в соблазн немощных братьев. Да. Он должен быть повешен. — Дядя глубоко вздохнул. — Но в духе нашей цивилизации. Понимаете?.. Кто-нибудь должен поговорить с ним по душе и объяснить ему, что его казнят без всякой злобы; мы понимаем, что все мы бедные грешники, подверженные соблазнам, ни на йоту не лучше его, ни чуточки не лучше, все мы грешники, — но именно потому он и должен умереть. Мы должны его покарать для общей пользы. Правда, ему придется пройти через неприятные переживания, но он умрет за благо человечества, совсем как солдат на поле битвы… Я предпочел бы, чтобы дело обошлось без палача. Палач — это варварство. Куда более приличествуют нашей цивилизации чаша с цикутой, два-три благорасположенных к нему свидетеля, ласковые слова, дружеские утешения… Мы к этому еще придем! — продолжал дядюшка. — Таких случаев становится все меньше — ведь и люди делаются терпимее, и порядки лучше. Чем цивилизованнее мы становимся, тем меньше озлобления, отчаяния и подлости, которыми вызваны подобные преступления. И тем реже приходится прибегать к суровым мерам. Дела поправляются. Когда ты доживешь до моих лет, Арнольд, ты сам увидишь, насколько все стало лучше!
Он грустно покачал головой и, казалось, колебался — стоит ли читать дальше газету.
— Нет, на сегодня довольно новостей! — Он рассеянно поднял голову, стал пристально разглядывать шкаф и взял новую порцию копченой селедки…
Он любил рассказывать, что за всю его судейскую, деятельность ему ни разу не случалось судить действительно дурных людей — ни мужчин, ни женщин, а только невежественных, морально тупых и безнадежно слабоумных. Теперь я понимаю, до какой степени он был непоследователен. Все его профессиональное богословие построено было на доктрине грехопадения, а он ежедневно ее опровергал.
В самом деле, что такое грех? Грех отступает перед цивилизацией. Может быть, в далеком прошлом и существовали смертные грехи, но эти плевелы так долго и упорно искоренялись, что теперь стали прямо-таки редкостью. Все его высказывания сводились к тому, что в общем-то греха не существует, — только человеческое недомыслие и заблуждение. Поэтому он и не проповедовал. Куда легче было давать объяснения!
Дядя учил меня не бояться жизни. Бесстрашно и без оглядки заходить в самые темные закоулки. Говорить правду и «посрамлять дьявола». Платить сколько запросят, не торгуясь и не задавая вопросов. Порой тебя могут обмануть или грубо с тобой обойтись, но в общем, если верить людям и доверяться им, — никогда не обманешься. Совершенно так же, как тебя не укусит собака и не ударит копытом лошадь, если ты не разозлишь и не испугаешь ее. Хуже нет, как дразнить животное или выказывать перед ним страх. Если ты идешь спокойно, собака ни за что не укусит тебя.
Когда ему возражали, что на земле существуют не одни только собаки, но также тигры и волки, он отвечал на это, что в цивилизованном мире они так редко встречаются, что их можно не принимать во внимание. Мы живем в цивилизованном мире, который с каждым днем становится все цивилизованнее. Если мы что-либо игнорируем, то для нас, можно сказать, этого как бы не существует. В жизни бывают моральные потрясения и материальные потери, но вокруг нас достаточно честных людей, достаточно доброжелательства, и мы вправе не считаться с этими неприятными случайностями и ходить без оружия. Он считал, что человек, носящий оружие, или буян, или трус. Он не признавал никаких мер предосторожности против наших ближних. Ненавидел сейфы. Презирал всякого рода шпионство. Терпеть не мог скрывать что-либо от людей и прибегать к каким-нибудь уловкам. Ему казалось, что всякий секрет омрачает нашу жизнь, а всякая ложь — грех.
Все люди — добры, пока их не преследуют или на выводят из себя, не обманывают, не морят голодом, не раздражают или не пугают. Люди — воистину братья, Таковы были взгляды и убеждения моего милого дядюшки, убеждения, которые он проводил в жизнь, и так именно понимал он цивилизацию. Когда весь мир наконец станет цивилизованным, все и каждый будут счастливы!
Благодаря этому его учению и живому примеру дяди, такого доверчивого и душевно чистого, я сделался тем, что, надеюсь, и сейчас собою представляю, несмотря на то, что мне пришлось пережить опасные приключения и проявлять страх и подлость; несмотря на эти темные свои стороны, я могу себя назвать цивилизованным человеком.
Я почти не имел представления о военных и социальных конфликтах, уже грозивших нам в эти золотые викторианские дни. Последняя серьезная война была между Францией и Германией. Порожденная ею вражда, по словам дяди, ослабевала с каждым годом. Мысль о том, что Германия и Англия когда-нибудь будут воевать, противоречила законам кровного родства. Ведь человек не может жениться на своей бабушке, а тем более драться с нею; а королева Англии — всему миру бабушка, в частности и германскому императору Вильгельму!
Революции еще дальше отстояли от нас, чем войны. Социализм, учил меня дядя, представляет весьма здоровый корректив к некоторой жестокости, к известным захватническим стремлениям, которые проявляют фабриканты и дельцы. Объясняется это главным образом тем, что они плохо разбираются в социальных вопросах. Дядя дал мне прочесть Рескина «В грядущие дни», а затем «Вести ниоткуда» Уильяма Морриса. Я глубоко проникся духом этих книг и со спокойной уверенностью ожидал будущего, когда все и каждый поймут друг друга и придут к соглашению.
Говорил он кратко, минут пять — десять, не больше, и его речь производила впечатление импровизации Видимо, он наспех обдумывал тему беседы, пока шел к нам в школу. Он не стремился навязать нам свои убеждения, нет, это было просто доброе слово, которым он хотел помочь нам в наших затруднениях и давал живой отклик на запросы юности, вечно жаждущей деятельности и познаний.
— Цивилизация! Вырастайте здоровыми и крепкими и отправляйтесь насаждать на земле цивилизацию, — наставлял он нас.
Так вот для чего существовала имфилдская школа! Цивилизация была лозунгом дяди; мне кажется, он произносил это слово раз в шесть чаще, чем слово «христианство». Богословие он считал игрой ума, и, пожалуй, даже праздной игрой. Он стоял за воссоединение церквей в интересах цивилизации и возлагал большие надежды «на святых мужей», проживавших в Троице-Сергиевской лавре под Москвой, вдали от мирской суеты. Он мечтал о сближении между православным и англиканским духовенством. Он склонен был всегда и во всем усматривать сходство, не обращая внимания на существенные различия. Ему казалось, что длинноволосый бородатый русский священник по существу тот же благонамеренный английский викарий. Он воображал, что русские помещики могут стать чем-то вроде английских сельских сквайров и заседать в каком-нибудь этаком парламенте в Петербурге. Он переписывался кое с кем из кадетов. И вопрос о «filioque», этот спорный догматический пункт, на котором расходятся латинская и греческая церкви, — я сильно опасаюсь, — представлялся ему своего рода софизмом.
— В конце концов, мы ведь одной веры, — говорил он мне, приготовляя меня к причастию. — Не стоит волноваться из-за обрядов или догматов. В мире существует только одна истина, и все добрые люди владеют ею.
— А Дарвин и Гексли? — подумал я вслух.
— Оба хорошие христиане, — ответил он, — в полном смысле этого слова. То есть честные люди. Вера никуда не годится, если ее нельзя проветрить, повертеть на все лады и поставить на голову так, чтобы она устояла!
Он стал уверять меня, что епископское сословие много потеряло в лице Гексли — это был «атлет духа» и до мозга костей респектабельный человек. Его слова имели особенный вес. Ибо наука и религия — две стороны одной и той же медали истины; но из этого не следует, что они должны враждовать между собой. Быть инстинктивно христианином — в этом, может быть, и заключается вся суть здорового христианства.
«Если ты стоишь, — говорил дядя, приводя цитату из священного писания, — берегись, как бы тебе не упасть».
В сущности, все люди имеют в виду одно и то же, и каждый из нас в глубине души человек добрый. Но иные люди изменяют себе. Или же не находят правильного объяснения вещам. Вопрос о происхождении зла мало тревожил моего дядю, но порою его, думается мне, ставила в тупик нравственная неустойчивость ближних. За завтраком, читая газету, он любил побеседовать с женою, с мисс Даффилд и со мною или же с нередко появлявшимися у нас гостями о преступлениях, о досадном поведении достойных сожаления людей, вроде убийц, мошенников и тому подобных.
— Фи, фи! — говорил он, бывало, приступая к завтраку. — Это уж прямо из рук вон!
— А что они там натворили? — спрашивала тетка Доркас.
— Какая злоба и какая глупость! — отвечал он.
Мисс Даффилд, откинувшись на спинку стула, с восторгом смотрела на него, ловя каждое его слово; тетка же продолжала завтракать.
— Да вот, один слабоумный бедняга ни с того ни с сего вздумал отравить свою жену! Он застраховал ее на кругленькую сумму, — это-то и привлекло внимание к данному делу, — а потом возьми да и подсыпь ей яду. А ведь у них трое прелестных ребятишек! Когда в суде стали расписывать, как женщина мучилась и перед смертью проклинала его, так бедняга чуть не задохнулся от слез. Бедный идиот! Ну и ну!.. Да он просто не знал, где достать денег… Несчастный!
— Но ведь он ее убил, — заметила тетка Доркас.
— Впадая в такое ужасное состояние, они теряют всякое чувство меры. Я часто сталкивался с такими субъектами, когда был судьей. Утрачена вера в жизнь, — а затем наступает нечто вроде безумия. Весьма вероятно, что этот тип хотел достать денег потому, что не мог видеть, как страдает от нищеты несчастная женщина. А потом жажда денег всецело овладевает человеком. Денег, во что бы то ни стало подавай ему денег! Больше он ни о чем не может думать.
Мисс Даффилд энергично кивала головой в знак полного одобрения, но тетка Доркас все еще сомневалась.
— Но что бы ты с ним сделал, дорогой? — спросила она. — Неужели ты бы позволил ему отравить еще кого-нибудь?
— А разве ты уверена, что он бы это сделал? — отвечал дядя.
— Христос простил бы его, — тихо и как бы нерешительно проговорила мисс Даффилд.
— Я думаю, его следовало бы повесить, — начал дядя, обстоятельно отвечая на вопрос тетки. — Да, я, думаю, что его следовало бы повесить. (Какая чудесная копченая селедка! В последнее время таких что-то не попадалось!) — Тут он стал обсуждать вопрос с разных сторон. — Я бы отпустил ему его грех, но не помиловал бы его. Нет! Его следует повесить — для острастки, чтобы не вводить в соблазн немощных братьев. Да. Он должен быть повешен. — Дядя глубоко вздохнул. — Но в духе нашей цивилизации. Понимаете?.. Кто-нибудь должен поговорить с ним по душе и объяснить ему, что его казнят без всякой злобы; мы понимаем, что все мы бедные грешники, подверженные соблазнам, ни на йоту не лучше его, ни чуточки не лучше, все мы грешники, — но именно потому он и должен умереть. Мы должны его покарать для общей пользы. Правда, ему придется пройти через неприятные переживания, но он умрет за благо человечества, совсем как солдат на поле битвы… Я предпочел бы, чтобы дело обошлось без палача. Палач — это варварство. Куда более приличествуют нашей цивилизации чаша с цикутой, два-три благорасположенных к нему свидетеля, ласковые слова, дружеские утешения… Мы к этому еще придем! — продолжал дядюшка. — Таких случаев становится все меньше — ведь и люди делаются терпимее, и порядки лучше. Чем цивилизованнее мы становимся, тем меньше озлобления, отчаяния и подлости, которыми вызваны подобные преступления. И тем реже приходится прибегать к суровым мерам. Дела поправляются. Когда ты доживешь до моих лет, Арнольд, ты сам увидишь, насколько все стало лучше!
Он грустно покачал головой и, казалось, колебался — стоит ли читать дальше газету.
— Нет, на сегодня довольно новостей! — Он рассеянно поднял голову, стал пристально разглядывать шкаф и взял новую порцию копченой селедки…
Он любил рассказывать, что за всю его судейскую, деятельность ему ни разу не случалось судить действительно дурных людей — ни мужчин, ни женщин, а только невежественных, морально тупых и безнадежно слабоумных. Теперь я понимаю, до какой степени он был непоследователен. Все его профессиональное богословие построено было на доктрине грехопадения, а он ежедневно ее опровергал.
В самом деле, что такое грех? Грех отступает перед цивилизацией. Может быть, в далеком прошлом и существовали смертные грехи, но эти плевелы так долго и упорно искоренялись, что теперь стали прямо-таки редкостью. Все его высказывания сводились к тому, что в общем-то греха не существует, — только человеческое недомыслие и заблуждение. Поэтому он и не проповедовал. Куда легче было давать объяснения!
Дядя учил меня не бояться жизни. Бесстрашно и без оглядки заходить в самые темные закоулки. Говорить правду и «посрамлять дьявола». Платить сколько запросят, не торгуясь и не задавая вопросов. Порой тебя могут обмануть или грубо с тобой обойтись, но в общем, если верить людям и доверяться им, — никогда не обманешься. Совершенно так же, как тебя не укусит собака и не ударит копытом лошадь, если ты не разозлишь и не испугаешь ее. Хуже нет, как дразнить животное или выказывать перед ним страх. Если ты идешь спокойно, собака ни за что не укусит тебя.
Когда ему возражали, что на земле существуют не одни только собаки, но также тигры и волки, он отвечал на это, что в цивилизованном мире они так редко встречаются, что их можно не принимать во внимание. Мы живем в цивилизованном мире, который с каждым днем становится все цивилизованнее. Если мы что-либо игнорируем, то для нас, можно сказать, этого как бы не существует. В жизни бывают моральные потрясения и материальные потери, но вокруг нас достаточно честных людей, достаточно доброжелательства, и мы вправе не считаться с этими неприятными случайностями и ходить без оружия. Он считал, что человек, носящий оружие, или буян, или трус. Он не признавал никаких мер предосторожности против наших ближних. Ненавидел сейфы. Презирал всякого рода шпионство. Терпеть не мог скрывать что-либо от людей и прибегать к каким-нибудь уловкам. Ему казалось, что всякий секрет омрачает нашу жизнь, а всякая ложь — грех.
Все люди — добры, пока их не преследуют или на выводят из себя, не обманывают, не морят голодом, не раздражают или не пугают. Люди — воистину братья, Таковы были взгляды и убеждения моего милого дядюшки, убеждения, которые он проводил в жизнь, и так именно понимал он цивилизацию. Когда весь мир наконец станет цивилизованным, все и каждый будут счастливы!
Благодаря этому его учению и живому примеру дяди, такого доверчивого и душевно чистого, я сделался тем, что, надеюсь, и сейчас собою представляю, несмотря на то, что мне пришлось пережить опасные приключения и проявлять страх и подлость; несмотря на эти темные свои стороны, я могу себя назвать цивилизованным человеком.
Я почти не имел представления о военных и социальных конфликтах, уже грозивших нам в эти золотые викторианские дни. Последняя серьезная война была между Францией и Германией. Порожденная ею вражда, по словам дяди, ослабевала с каждым годом. Мысль о том, что Германия и Англия когда-нибудь будут воевать, противоречила законам кровного родства. Ведь человек не может жениться на своей бабушке, а тем более драться с нею; а королева Англии — всему миру бабушка, в частности и германскому императору Вильгельму!
Революции еще дальше отстояли от нас, чем войны. Социализм, учил меня дядя, представляет весьма здоровый корректив к некоторой жестокости, к известным захватническим стремлениям, которые проявляют фабриканты и дельцы. Объясняется это главным образом тем, что они плохо разбираются в социальных вопросах. Дядя дал мне прочесть Рескина «В грядущие дни», а затем «Вести ниоткуда» Уильяма Морриса. Я глубоко проникся духом этих книг и со спокойной уверенностью ожидал будущего, когда все и каждый поймут друг друга и придут к соглашению.
3. Болезнь и смерть дяди
В моей школьной жизни вряд ли пришлось мне испытать больше зла, чем в доме моего дяди. Впоследствии мне довелось немало слышать о чрезвычайной испорченности школьников, о том, что школы Великобритании — сущая моральная клоака. Я убежден, что многое в этих слухах преувеличено; во всяком случае, в Имфилде ученики как будто не отличались испорченностью. Мы не лишены были характерной для нашего возраста любознательности и удовлетворяли ее без особых эксцессов; как все мальчишки, мы любили подтрунивать над тем, что принято прикрывать фиговым листком общественных условностей.
Провидение в своей неисповедимой премудрости устроило так, что иные стороны жизни вызывают сомнения в духовной ценности человека, и юношеское сознание в своих попытках постичь смысл мироздания неизбежно проходит сквозь фазу удивления, протеста и вполне естественной иронии.
Если не считать кое-каких легко объяснимых странностей и душевных уклонов, я рос простодушным, чистым и здоровым мальчиком. Я недурно изучил три языка и естественные науки и достиг значительного искусства в игре в крикет, научившись сильными и четкими ударами посылать мяч по кривой, которую со стороны можно было принять за прямую. Научился ездить верхом и играть в теннис, который в ту пору был еще совсем примитивным. Я сильно вытянулся, и волосы у меня посветлели. Тот, кто увидел бы, как я иду во фланелевом костюме в парке сэра Уилоуби Денби к спортивной площадке, столь же мало был бы склонен заподозрить, что моя мать наполовину португалка, наполовину сирийка с примесью крови туземцев Мадейры, как и подумать о том, что отдаленные предки Блетсуорси были украшены шерстью и хвостом, — так глубоко я проникся духом Блетсуорси, настолько цивилизовался.
Из меня получился морально чистый, уверенный в себе и доверчивый юноша, и если я не любил смотреть в лицо неприятным фактам, то главным образом потому, что в этой тихой, богатой зеленью округе Уилтшира мало было неприятных фактов, бросавшихся в глаза. И когда я, наконец, отправился в Оксфорд, в Летмир, то ни там, ни по дороге не встретил никаких досадных неожиданностей.
За мое обучение в Оксфорде платила тетка Констанция Блетсуорси; она умерла и оставила мне все свое небольшое состояние за вычетом годовой пенсии, выплачиваемой ее компаньонке, — пенсии, поглощавшей большую часть дохода. Обе эти женщины, вначале смертельно меня боявшиеся, почувствовали ко мне искреннюю симпатию, когда я расцвел, пригретый любовью заботливого дяди. Завещание было составлено, когда мой отец был убит в Бечуаналенде и я остался нищим сиротой. Он убит был при крайне запутанных и никогда полностью не выясненных обстоятельствах, где бурская война, его спорный брак с дочерью одного бечуаналендского сановника и права на какие-то участки, на которые претендовал его предполагаемый тесть, играли значительную роль. Он не сумел объяснить, почему очутился на бурской территории за линией фронта в связи с каким-то делом, имевшим отношение к его всегда сложной, но никогда, думается мне, не бесчестной личной жизни и мудреным, малопонятным поискам золота. Но в то время мы считали, что он пал «за короля и отечество» на поле битвы.
Бурская война не оставила никаких болезненных следов в моей детской душе. Конечно, это была «самая цивилизованная война во всей истории», где проявлено было немало благородства и рыцарства, «война белых людей», которая вызвала взаимное уважение врагов и закончилась всеобщими рукопожатиями. Большинству из нас, рано или поздно, суждено осиротеть, и потеря отца, который давно забыт и погиб, как полагали, смертью храбрых в честном бою, представлялась вполне естественной утратой.
Смерть королевы Виктории также ничуть не огорчила меня; Виктория ознаменовала собой блистательную эпоху, и я был слегка удивлен, обнаружив, что «Панч» по-прежнему существует и англиканская церковь тоже. Да, все осталось на своем месте, и вскоре мы убедились, что жизнь идет своим чередом; правда, Англия, казалось, осиротела, но у нее не было убитого вида. Вместо Виктории воцарился король Эдуард, морально обновленный, но по-прежнему любезный, и чувство устойчивости существующего порядка не только не было поколеблено, но скорее даже укреплено ее кончиной.
Живя в Летмире, я уверовал в мировую цивилизацию. Я сознавал себя не только в безопасности, но чувствовал, что обладаю известными привилегиями. Я увлекался греблей и сидел четвертым номером на гичке нашего колледжа. Я хорошо плавал. Я помадил волосы и делал посредине пробор. Наряжался. Носил элегантный винно-красного цвета вязаный жилет в бледно-желтую полоску. Научился различать сорта вин. Я завел себе приятелей и кое с кем из них вступил в тесную экзальтированную дружбу; я влюбился в дочь вдовы табачника, державшей лавку на одной из улиц Летмира. Я усвоил всю премудрость, необходимую для получения ученой степени. И принимал скромное участие в спектаклях, организуемых Драматическим обществом Оксфордского университета.
В те дни у меня были все основания быть довольным своей участью, и на эти дни я теперь оглядываюсь, как осужденный на пожизненное заключение вспоминает какой-нибудь праздничный летний день своей привольной, мирной юности. Оставленное мне теткой небольшое, но вполне приличное состояние избавило меня от погони за заработком, на которую обречено большинство вступающих в жизнь молодых людей. Смерть ее бывшей компаньонки, сделавшая меня нераздельным владельцем всего наследства, я перенес спокойно и мужественно и готовился прочно занять свое место в установленной и освященной свыше общественной иерархии, наивно уверенный в прочности этого порядка вещей. Мне и в голову не приходило, что все это довольство и светлые надежды окажутся лишь блестящей мишурой, прикрывающей ряд уготованных мне тяжких переживаний.
Первой черной тенью, упавшей на мою молодую жизнь, были быстро последовавшие одна за другой смерти тетки и дяди. Дядя, кажется, первым из двух заболел, а умер после тетки. Чем именно он был болен, я не знаю и думаю, что это так и осталось невыясненным. Благодаря профессиональной выучке и кастовой организации английские врачи приобретают осанистый вид, любовь к комфорту и степенные манеры, но отнюдь не искусство ставить диагноз. Медики как-то глухо упоминали о червеобразном отростке, о почках, печени, селезенке, желудке, симпатической нервной системе и какой-то таинственной инфекции как о возможных причинах его дурного самочувствия и болезни, благоразумно избегая точного диагноза. В свидетельстве о смерти говорилось о сердечной слабости как следствии простуды. Специалистов не приглашали, ибо пришлось бы пригласить их слишком много, а уплата им всем прогонов была дяде не по средствам. В этом глухом, удаленном от Лондона местечке приходилось полагаться главным образом на память врача, припоминавшего, как он и его коллеги лечили в сходных случаях, да на ассортимент лекарств в местной аптеке.
Дядя переносил жестокие страдания с мужеством и неослабевающей надеждой. Он был очень тронут, когда однажды, во время острого приступа, доктор явился на вызов в ночной час, покинув теплую постель и пройдя не меньше двух миль под дождем; он словно чувствовал себя виноватым, что страдает такой непонятной болезнью и что припадок случился в столь неурочное время. Ему казалось, что с его стороны прямо-таки некрасиво задавать столь трудную задачу своему доброму другу, да еще беспокоить его так поздно.
— Вы, доктора, — воистину соль земли! — говорил он. — Что бы мы делали без вас?
Тетка простудилась, ухаживая за дядей, и скончалась от воспаления легких. Два или три дня он лежал, не зная о своей утрате.
Почти до самого конца он надеялся на выздоровление.
— Я — стреляная птица! — твердил он и не высказал мне своей последней воли.
Узнав наконец (хотя он вряд ли полностью осознал этот факт) о смерти жены, он как-то странно притих.
— Умерла, — глухо отозвался он, когда ему в осторожной форме сообщили о кончине жены в ответ на его вопрос о ней, и вздохнул. — Умерла. Доркас умерла, — повторил он и больше о ней не говорил. Он как бы замкнулся в себе и ушел в свои мысли. Умер он через три дня на руках деревенской сиделки.
Перед концом он совсем не страдал, погрузившись в легкое бредовое забытье. Должно быть, он пребывал где-то близ своего бога, которому всегда служил; казалось, все в мире стало теперь ему ясным и понятным.
— Какое чудо — цветы, какое чудо — звезды, — шептал он, — какое чудо — сердце человека! Зачем сомневаться хоть на мгновение, что все создано для блага? Зачем сомневаться? — И вдруг как бы случайно прибавил: — Всю свою жизнь я ходил по земле и не удивлялся, как прекрасны кристаллы, как прекрасны драгоценные камни. Черная неблагодарность! Все принимал как нечто само собой разумеющееся. Все хорошее в жизни принимал как должное, а малейшее неизбежное испытание — как бремя!
Прошло много времени, пока он вновь заговорил Он уже забыл о драгоценных камнях и кристаллах. Он о чем-то спорил сам с собою, обнаруживая явное пристрастие.
— Бремя всегда дается нам по силам. Если же иной раз оно кажется тяжким… Воистину, несправедливости не существует.
Голос дяди замер, но через некоторое время я услыхал его шепот.
Последнее, что я помню о нем, — это его голос, глухо прозвучавший в тишине комнаты, тускло освещенной лампой, когда он вдруг назвал меня по имени. Должно быть, он заметил, что я стою в дверях. Окно его спальни было раскрыто настежь, но ему не хватало воздуха.
— Свежего воздуха, — твердил он, — побольше свежего воздуха. Выведите их всех на свежий воздух; всех на свежий воздух. Тогда все будет хорошо!.. Держите окна настежь. Всегда держите окна настежь. Шире, как можно шире… И ничего не бойтесь, ибо все совершается по воле божьей, — хотя нам этого и не понять. Да, все по его воле…
Лицо его выражало напряженное внимание. Вдруг веки его опустились, он перестал смотреть на меня, дыхание стало затрудненным, замедленным и вырывалось из груди со свистом.
Долгое время он хрипел; никогда не забуду его агонии, Хрип то замолкал, то возобновлялся, то опять затихал. Но вот морщины на лице его разгладились, и оно посветлело; он медленно раскрыл глаза и спокойно, пристально поглядел перед собой.
Я смотрел на него, ожидая, что он скажет, но он безмолвствовал. На меня напал страх.
— Дядя! — прошептал я.
Деревенская сиделка дернула меня за рукав.
Утром, когда меня позвали к нему, лицо его уже представляло собой маску, и глаза были навсегда закрыты. Черты его сохраняли приветливое выражение, но казалось, он был погружен в созерцание какой-то несказанной тайны.
Мраморная статуя его предка в приделе Солсберийского собора — вылитый дядя. Даже руки у него были так же скрещены.
Мне так хотелось говорить с ним, поведать ему многое-многое, чего я не успел высказать, но мне было ясно, что отныне между нами расторгнута всякая связь.
Никогда еще мир не казался мне таким пустым и холодным, как в это солнечное утро. Я сидел у изголовья дяди и долго смотрел на милую мне маску, такую знакомую и уже ставшую такой чужой, и тысячи мыслей проносились у меня в голове, и самых возвышенных и самых низменных. Я горевал о своей утрате и в то же время — я это хорошо помню! — подло радовался тому, что вот я жив.
Но вскоре мною овладело ощущение непривычного холода в сердце. Это чувство не было похоже на страх — оно было слишком глубоким и приглушенным. Я пытался прогнать это ощущение. Я подошел к окну — залитый солнцем безмятежный пейзаж как будто потерял волшебную веселость, которою раньше был напоен. Те же знакомые крыши пристроек, та же серая каменная ограда двора, выгон и престарелый пони, живая изгородь и крутой склон холма. Все было на месте, но все стало каким-то чуждым.
Холод, пронзивший меня при виде дядиного лица, не уменьшился, а только усилился, когда я оглядел привычную обстановку; мне думается, это было не физическое ощущение, не замирание сердца, а какой-то душевный холод, это было совсем новое чувство, чувство одиночества, и сознание, что мне больше не на кого опереться в этом мире, который, быть может, совсем не таков, каким мне представляется.
Я отвернулся от дяди, испытывая смутный протест против этой перемены.
Опять мне захотелось сказать ему что-нибудь, — и я убедился, что сказать мне нечего.
Провидение в своей неисповедимой премудрости устроило так, что иные стороны жизни вызывают сомнения в духовной ценности человека, и юношеское сознание в своих попытках постичь смысл мироздания неизбежно проходит сквозь фазу удивления, протеста и вполне естественной иронии.
Если не считать кое-каких легко объяснимых странностей и душевных уклонов, я рос простодушным, чистым и здоровым мальчиком. Я недурно изучил три языка и естественные науки и достиг значительного искусства в игре в крикет, научившись сильными и четкими ударами посылать мяч по кривой, которую со стороны можно было принять за прямую. Научился ездить верхом и играть в теннис, который в ту пору был еще совсем примитивным. Я сильно вытянулся, и волосы у меня посветлели. Тот, кто увидел бы, как я иду во фланелевом костюме в парке сэра Уилоуби Денби к спортивной площадке, столь же мало был бы склонен заподозрить, что моя мать наполовину португалка, наполовину сирийка с примесью крови туземцев Мадейры, как и подумать о том, что отдаленные предки Блетсуорси были украшены шерстью и хвостом, — так глубоко я проникся духом Блетсуорси, настолько цивилизовался.
Из меня получился морально чистый, уверенный в себе и доверчивый юноша, и если я не любил смотреть в лицо неприятным фактам, то главным образом потому, что в этой тихой, богатой зеленью округе Уилтшира мало было неприятных фактов, бросавшихся в глаза. И когда я, наконец, отправился в Оксфорд, в Летмир, то ни там, ни по дороге не встретил никаких досадных неожиданностей.
За мое обучение в Оксфорде платила тетка Констанция Блетсуорси; она умерла и оставила мне все свое небольшое состояние за вычетом годовой пенсии, выплачиваемой ее компаньонке, — пенсии, поглощавшей большую часть дохода. Обе эти женщины, вначале смертельно меня боявшиеся, почувствовали ко мне искреннюю симпатию, когда я расцвел, пригретый любовью заботливого дяди. Завещание было составлено, когда мой отец был убит в Бечуаналенде и я остался нищим сиротой. Он убит был при крайне запутанных и никогда полностью не выясненных обстоятельствах, где бурская война, его спорный брак с дочерью одного бечуаналендского сановника и права на какие-то участки, на которые претендовал его предполагаемый тесть, играли значительную роль. Он не сумел объяснить, почему очутился на бурской территории за линией фронта в связи с каким-то делом, имевшим отношение к его всегда сложной, но никогда, думается мне, не бесчестной личной жизни и мудреным, малопонятным поискам золота. Но в то время мы считали, что он пал «за короля и отечество» на поле битвы.
Бурская война не оставила никаких болезненных следов в моей детской душе. Конечно, это была «самая цивилизованная война во всей истории», где проявлено было немало благородства и рыцарства, «война белых людей», которая вызвала взаимное уважение врагов и закончилась всеобщими рукопожатиями. Большинству из нас, рано или поздно, суждено осиротеть, и потеря отца, который давно забыт и погиб, как полагали, смертью храбрых в честном бою, представлялась вполне естественной утратой.
Смерть королевы Виктории также ничуть не огорчила меня; Виктория ознаменовала собой блистательную эпоху, и я был слегка удивлен, обнаружив, что «Панч» по-прежнему существует и англиканская церковь тоже. Да, все осталось на своем месте, и вскоре мы убедились, что жизнь идет своим чередом; правда, Англия, казалось, осиротела, но у нее не было убитого вида. Вместо Виктории воцарился король Эдуард, морально обновленный, но по-прежнему любезный, и чувство устойчивости существующего порядка не только не было поколеблено, но скорее даже укреплено ее кончиной.
Живя в Летмире, я уверовал в мировую цивилизацию. Я сознавал себя не только в безопасности, но чувствовал, что обладаю известными привилегиями. Я увлекался греблей и сидел четвертым номером на гичке нашего колледжа. Я хорошо плавал. Я помадил волосы и делал посредине пробор. Наряжался. Носил элегантный винно-красного цвета вязаный жилет в бледно-желтую полоску. Научился различать сорта вин. Я завел себе приятелей и кое с кем из них вступил в тесную экзальтированную дружбу; я влюбился в дочь вдовы табачника, державшей лавку на одной из улиц Летмира. Я усвоил всю премудрость, необходимую для получения ученой степени. И принимал скромное участие в спектаклях, организуемых Драматическим обществом Оксфордского университета.
В те дни у меня были все основания быть довольным своей участью, и на эти дни я теперь оглядываюсь, как осужденный на пожизненное заключение вспоминает какой-нибудь праздничный летний день своей привольной, мирной юности. Оставленное мне теткой небольшое, но вполне приличное состояние избавило меня от погони за заработком, на которую обречено большинство вступающих в жизнь молодых людей. Смерть ее бывшей компаньонки, сделавшая меня нераздельным владельцем всего наследства, я перенес спокойно и мужественно и готовился прочно занять свое место в установленной и освященной свыше общественной иерархии, наивно уверенный в прочности этого порядка вещей. Мне и в голову не приходило, что все это довольство и светлые надежды окажутся лишь блестящей мишурой, прикрывающей ряд уготованных мне тяжких переживаний.
Первой черной тенью, упавшей на мою молодую жизнь, были быстро последовавшие одна за другой смерти тетки и дяди. Дядя, кажется, первым из двух заболел, а умер после тетки. Чем именно он был болен, я не знаю и думаю, что это так и осталось невыясненным. Благодаря профессиональной выучке и кастовой организации английские врачи приобретают осанистый вид, любовь к комфорту и степенные манеры, но отнюдь не искусство ставить диагноз. Медики как-то глухо упоминали о червеобразном отростке, о почках, печени, селезенке, желудке, симпатической нервной системе и какой-то таинственной инфекции как о возможных причинах его дурного самочувствия и болезни, благоразумно избегая точного диагноза. В свидетельстве о смерти говорилось о сердечной слабости как следствии простуды. Специалистов не приглашали, ибо пришлось бы пригласить их слишком много, а уплата им всем прогонов была дяде не по средствам. В этом глухом, удаленном от Лондона местечке приходилось полагаться главным образом на память врача, припоминавшего, как он и его коллеги лечили в сходных случаях, да на ассортимент лекарств в местной аптеке.
Дядя переносил жестокие страдания с мужеством и неослабевающей надеждой. Он был очень тронут, когда однажды, во время острого приступа, доктор явился на вызов в ночной час, покинув теплую постель и пройдя не меньше двух миль под дождем; он словно чувствовал себя виноватым, что страдает такой непонятной болезнью и что припадок случился в столь неурочное время. Ему казалось, что с его стороны прямо-таки некрасиво задавать столь трудную задачу своему доброму другу, да еще беспокоить его так поздно.
— Вы, доктора, — воистину соль земли! — говорил он. — Что бы мы делали без вас?
Тетка простудилась, ухаживая за дядей, и скончалась от воспаления легких. Два или три дня он лежал, не зная о своей утрате.
Почти до самого конца он надеялся на выздоровление.
— Я — стреляная птица! — твердил он и не высказал мне своей последней воли.
Узнав наконец (хотя он вряд ли полностью осознал этот факт) о смерти жены, он как-то странно притих.
— Умерла, — глухо отозвался он, когда ему в осторожной форме сообщили о кончине жены в ответ на его вопрос о ней, и вздохнул. — Умерла. Доркас умерла, — повторил он и больше о ней не говорил. Он как бы замкнулся в себе и ушел в свои мысли. Умер он через три дня на руках деревенской сиделки.
Перед концом он совсем не страдал, погрузившись в легкое бредовое забытье. Должно быть, он пребывал где-то близ своего бога, которому всегда служил; казалось, все в мире стало теперь ему ясным и понятным.
— Какое чудо — цветы, какое чудо — звезды, — шептал он, — какое чудо — сердце человека! Зачем сомневаться хоть на мгновение, что все создано для блага? Зачем сомневаться? — И вдруг как бы случайно прибавил: — Всю свою жизнь я ходил по земле и не удивлялся, как прекрасны кристаллы, как прекрасны драгоценные камни. Черная неблагодарность! Все принимал как нечто само собой разумеющееся. Все хорошее в жизни принимал как должное, а малейшее неизбежное испытание — как бремя!
Прошло много времени, пока он вновь заговорил Он уже забыл о драгоценных камнях и кристаллах. Он о чем-то спорил сам с собою, обнаруживая явное пристрастие.
— Бремя всегда дается нам по силам. Если же иной раз оно кажется тяжким… Воистину, несправедливости не существует.
Голос дяди замер, но через некоторое время я услыхал его шепот.
Последнее, что я помню о нем, — это его голос, глухо прозвучавший в тишине комнаты, тускло освещенной лампой, когда он вдруг назвал меня по имени. Должно быть, он заметил, что я стою в дверях. Окно его спальни было раскрыто настежь, но ему не хватало воздуха.
— Свежего воздуха, — твердил он, — побольше свежего воздуха. Выведите их всех на свежий воздух; всех на свежий воздух. Тогда все будет хорошо!.. Держите окна настежь. Всегда держите окна настежь. Шире, как можно шире… И ничего не бойтесь, ибо все совершается по воле божьей, — хотя нам этого и не понять. Да, все по его воле…
Лицо его выражало напряженное внимание. Вдруг веки его опустились, он перестал смотреть на меня, дыхание стало затрудненным, замедленным и вырывалось из груди со свистом.
Долгое время он хрипел; никогда не забуду его агонии, Хрип то замолкал, то возобновлялся, то опять затихал. Но вот морщины на лице его разгладились, и оно посветлело; он медленно раскрыл глаза и спокойно, пристально поглядел перед собой.
Я смотрел на него, ожидая, что он скажет, но он безмолвствовал. На меня напал страх.
— Дядя! — прошептал я.
Деревенская сиделка дернула меня за рукав.
Утром, когда меня позвали к нему, лицо его уже представляло собой маску, и глаза были навсегда закрыты. Черты его сохраняли приветливое выражение, но казалось, он был погружен в созерцание какой-то несказанной тайны.
Мраморная статуя его предка в приделе Солсберийского собора — вылитый дядя. Даже руки у него были так же скрещены.
Мне так хотелось говорить с ним, поведать ему многое-многое, чего я не успел высказать, но мне было ясно, что отныне между нами расторгнута всякая связь.
Никогда еще мир не казался мне таким пустым и холодным, как в это солнечное утро. Я сидел у изголовья дяди и долго смотрел на милую мне маску, такую знакомую и уже ставшую такой чужой, и тысячи мыслей проносились у меня в голове, и самых возвышенных и самых низменных. Я горевал о своей утрате и в то же время — я это хорошо помню! — подло радовался тому, что вот я жив.
Но вскоре мною овладело ощущение непривычного холода в сердце. Это чувство не было похоже на страх — оно было слишком глубоким и приглушенным. Я пытался прогнать это ощущение. Я подошел к окну — залитый солнцем безмятежный пейзаж как будто потерял волшебную веселость, которою раньше был напоен. Те же знакомые крыши пристроек, та же серая каменная ограда двора, выгон и престарелый пони, живая изгородь и крутой склон холма. Все было на месте, но все стало каким-то чуждым.
Холод, пронзивший меня при виде дядиного лица, не уменьшился, а только усилился, когда я оглядел привычную обстановку; мне думается, это было не физическое ощущение, не замирание сердца, а какой-то душевный холод, это было совсем новое чувство, чувство одиночества, и сознание, что мне больше не на кого опереться в этом мире, который, быть может, совсем не таков, каким мне представляется.
Я отвернулся от дяди, испытывая смутный протест против этой перемены.
Опять мне захотелось сказать ему что-нибудь, — и я убедился, что сказать мне нечего.
4. Любовь и Оливия Слотер
Некоторое время жизнь моя текла без существенных перемен. Предчувствие одиночества, овладевшее мною у смертного одра дяди, нависло надо мной; оно все усиливалось, но я боролся, я старался изгнать его из своей души, что посоветовал бы мне и дядя, будь он в живых.
Окончив курс, я снял скромную квартирку в деревушке Кэрью-Фосетс, близ Борз-хилла, на окраине Оксфорда. Несколько приятелей и знакомых по университету составляли всю мою компанию, и казалось, лучшего места я нигде не найду. Я мечтал о длительных поездках в Альпы, в Скандинавию, в Африку и на Ближний Восток, а также о пешеходных прогулках по Лондону, с целью основательного его изучения. Рассчитывал я также окунуться в жизнь парижской богемы. В Париже я надеялся, как это было тогда в моде, познакомиться с американцами и с русскими и составить себе приблизительное представление о странах, из которых они приехали. К России же как таковой я повернулся спиной: это была дикая страна, где пользовались несуразным алфавитом и изъяснялись на неудобоговоримом языке. Отмахнулся я и от блеска и шума Нью-Йорка, от его веселья, яркого света и экзальтации, как от неприятного факта, которого можно избежать. Если людям нравится ездить туда, быть американцами и создавать свой собственный мир, из этого не следует, что это должно меня интересовать.
Окончив курс, я снял скромную квартирку в деревушке Кэрью-Фосетс, близ Борз-хилла, на окраине Оксфорда. Несколько приятелей и знакомых по университету составляли всю мою компанию, и казалось, лучшего места я нигде не найду. Я мечтал о длительных поездках в Альпы, в Скандинавию, в Африку и на Ближний Восток, а также о пешеходных прогулках по Лондону, с целью основательного его изучения. Рассчитывал я также окунуться в жизнь парижской богемы. В Париже я надеялся, как это было тогда в моде, познакомиться с американцами и с русскими и составить себе приблизительное представление о странах, из которых они приехали. К России же как таковой я повернулся спиной: это была дикая страна, где пользовались несуразным алфавитом и изъяснялись на неудобоговоримом языке. Отмахнулся я и от блеска и шума Нью-Йорка, от его веселья, яркого света и экзальтации, как от неприятного факта, которого можно избежать. Если людям нравится ездить туда, быть американцами и создавать свой собственный мир, из этого не следует, что это должно меня интересовать.